355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Воронов » Закон души » Текст книги (страница 8)
Закон души
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 02:27

Текст книги "Закон души"


Автор книги: Николай Воронов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Чего они злятся? Люди смертельно утомились, потому и угодили под поезд. Пожалеть их надо, а не… Погоди. Просто все, поднимающиеся по лестнице, очерствели за войну и прикрывают гневом свое равнодушие.

Бежать, бежать в медицинский пункт доменного цеха. Оттуда вызовут «скорую помощь».

Надя начала спускаться. Внизу, перед лестницей, по-прежнему мелькали вагоны.

Приземистая сварщица, пропахшая жженым железом, схватила девушку за бушлат:

– Вертай обратно. Напугаешься.

– Я не маленькая.

– Какое там не маленькая.

Голос женщины звенит от ожесточения. Выражение лица такое, как будто ее оскорбили в самом кровном и святом.

Зыбкая догадка заставила екнуть сердце Нади. Два здоровенных мужчины допустили, чтоб их сбил паровоз? Кажется, в этом есть что-то, чему нет оправдания, как нет оправдания мужчинам, презрительно называемым доходягами, которые за неделю съедают свой месячный паек или копят деньги, продавая свои хлебные и продуктовые карточки, а потом пухнут от голода и слоняются по столовым, клянчат, чтобы рабочие, взявшие в раздатке несколько порций супа, сливали из тарелок в их жестяные кружки пустую жижу. А есть и такие доходяги, которые намеренно доводят себя до предельного истощения, надеясь, что на врачебной комиссии их, как говорят, сактируют, а затем отпустят из трудармии, и уедут они в родной край.

Сварщица шумно дышит, но продолжает тащить Надю за рукав бушлата.

Последняя ступенька. Прозрачность небосклона. На фоне снежной горы оранжевая труба аглофабрики, курящаяся сернистым дымом.

– Ох, запарилась, – говорит сварщица, останавливаясь возле навеса, под которым, ползая на стальных листах, стучат молотками по кернерам женщины, толстущие от навздеванной одежды.

К навесу, корчась и подскакивая, подбегает долговязый парень. Пытаясь согреться, он охлопывает себя со всех сторон, хохочет, увидев побелевший нос приближающегося смологона-татарина.

– Вай, ипташляр, – дурашливо кричит долговязый, – ты рубильник мал-мал обморозил. Дай-ка ототру.

Он поддевает на варежку снег, шоркает по носу смологона. Смологон крутит головой, бормоча:

– Тише ты. Дорвался до бесплатного.

На трамвайной остановке полно народу. Заостренные бессонной ночью скулы. Плечи опущены свинцовой усталостью. За молчанием, строгостью лиц и задумчивостью глаз ощущается что-то прочное, непримиримое, неизбывное.

Закутанная в суконное одеяло старуха открывает замок газетной витрины. Покамест она наклеивает свежие газеты, вокруг нее сгруживается толпа. Крики.

– Читай кто-нибудь! – раздается пронзительный мальчишеский фальцет.

Над ушанками, платками, фуражками, шлемами восходит, волнуется, тучнеет облако пара.

Надя глядит на притихшую толпу, слушающую в единой сосредоточенности сообщение информбюро о тяжелых боях на Киевском направлении, и ей становится стыдно за то, что она подумала, будто война сделала этих людей равнодушными. Как она сразу не поняла, что сейчас никому нельзя прощать безразличия к собственной жизни?! Ведь это же равносильно безразличию ко всему народу.

Клацанье трамвайного звонка заглушает мальчишеский фальцет.

– Что про танки сказано? – спрашивают из толпы.

– Ежедневно он кидает в бой триста-четыреста танков.

– Вот паскуда.

– Ничего. Раздавим.

– У нас металл крепче.

– Металл-то что. Солдаты наши крепче.

– Народ крепче.

С дочуркой Женей Надя приехала отдохнуть в родной город. Он мало изменился: был все такой же деревянный, немощеный, с огородами и колодцами на задах, лишь новые улицы станционного поселка зеленели стенами двухэтажных каменных домов, манили кленовыми сквериками, лоснились брусчаткой мостовых.

Пантелей перекатал свой пятистенник, покрыл рыжей черепицей и пристроил к сеням веранду. На этой веранде и поселилась Надя с дочуркой.

Спозаранок пили прямо из крынок холодное кислое, розоватое от томления молоко, наскоро завтракали и ехали на речку, протекавшую через середину города.

Женя любила людские сборища, сразу после купания тянула мать на базар.

Надя охотно шла туда. Ей доставляло удовольствие вспоминать, где какие ряды были раньше, чем тогда торговали, что почем стоило.

Она рассказала дочери, как одна колхозница продала корову, а носовой платок, в который затянула деньги, привязала к нитке воздушного шара. Порывом ветра вырвало у колхозницы шар. Он начал подниматься в небо. Она всплеснула руками, заголосила:

– Ой, батюшки, корова улетела!

Скоро на толкучке Женя выбросила в воздух шары, к которым привязала сумочку матери, и, подскакивая, радостно кричала:

– Корова улетела, корова улетела!

Как и раньше, базар был главным торговым центром города, и Надя часто встречала здесь своих школьных подруг. Все они повыходили замуж, нарожали детей и, как правило, не работали. Они напоминали домохозяек их же детства: невзыскательной, серой, темной одеждой, разговорами о погоде, коклюше, заработке мужей, почтительным отношением к тем из их соучеников, кто стал человеком.

Узнавая, что Надя инженер-электрик, они искренне радовались этому и нет-нет да потупливали взгляд: а мы вот, мол, не сумели двинуться дальше семи классов.

Надя успокаивала подруг. Слишком уж тяжелой была их юность: война, годы восстановления. Оставались без отцов, рано начинали трудовую жизнь. Какое там учение, когда одолевали заботы, недоедания, нехватки. Ей бы тоже не выучиться, кабы убили отца. Пришлось бы бросить институт и содержать семью.

А однажды Наде довелось услышать на базаре разговор двух женщин, напомнивший ей все то, чем она жила на улице механиков до поступления в ремесленное училище.

Она встала в очередь за помидорами позади этих женщин. Они молчали. Но вот где-то на перегоне между элеватором и станционным садом прогудел паровоз, и одна из женщин, широколицая и седая, озаботилась:

– Алексея Буханкина машина кричит. Гляди, и мой голос подаст. Вместе рассыльная вызвала. Еще трьетьеводни.

– Твой-то все на старой машине? – спросила плечистая и черная.

– На старой.

– Горластый на ней гудок. Красавец!

– Что и говорить. Другой захлебывается, шепелявит или криво кричит: не разберешь, у депо или на разъезде. А мой как гаркнет! Звук столбом встанет, до неба прямо. У Золотой Сопки гаркнет, так и повернет ухо к Золотой Сопке, у Магная – к Магнаю. Летось последыш наш Гаврюшка… Помнишь, наверное? Конопатенький. Я в девках конопатая была…

– Гаврюшку помню. Игрун мальчонка!

– Он и есть. Он и говорит: «Мамк, у папкиной машины голос, как изо льда: прозрачный, гладкий и с зелеными пузырями».

– Мой, когда пассажирский водил, тоже ядрено гудел, а как на маневровый перевели, так себе гудит. Бу-бу. Бугай бугаем.

– Маневровый еще ничего гудит. Громко да и со смаком. А электровоз и тепловоз дадут сигнал – одно расстройство. Один писклявит, а другой бурлит, вязко да глухо, ровно в валенок.

– Отходят паровозы, отходят.

– Жалко.

Они купили помидоров и торопливо побежали домой.

Возвращаясь в станционный поселок, Надя ласково твердила, к недоумению дочери, летучий разговор женщин.

«Твой-то все на старой машине?»

«На старой».

«Горластый на ней гудок. Красавец!»

«Что и говорить».

Незадолго до конца Надиного отпуска у Пантелея заболели ноги; расхомутался, как шутя говорил он, застарелый радикулит. Шагал он через силу, иногда боль выжимала из глаз слезы, но в поликлинику не шел: недолюбливал врачей, терпеть не мог больничных листов, надеялся, что топочный жар скорее прогонит хворобу, чем аптечное втирание.

Он добивался, чтобы тендер его паровоза загружали прокопьевским антрацитом: верил в целебность этого сибирского угля.

Он отработал несколько смен, спиной к топке, однако не поправился, а только обгорел; воспалились до пунцовости поясница и ягодицы.

Тогда он решил использовать другое лечение. Привез из леса глиняный горшок, полный муравьев, и поставил в березовый зной русской печи. Через час выжал муравьев, сок сцедил в бутылку. В печи снова развели огонь и подкладывали дрова до тех пор, пока не раскалились кирпичи лежанки.

Женя озадаченно следила за тем, как дед Пантелей лил муравьиный сок на чугунную сковородку, черневшую посреди лежанки. А когда залез на печь и, пригнувшись, встал голыми ступнями на сковородку, девочка спросила мать:

– Почему ты не сказала, что наш дедушка-то колдун?

Смеялись все: Надя, сидевшая на подоконнике, Анна Лукьяновна, совсем белоголовая от седины, толстушка Зина, собиравшаяся в городской сад на танцы, Петянька, который стал кочегаром, отращивал усики и старался рассуждать о гравитационных полях, метагалактиках и антимире.

Смеялся и Пантелей, согнувшийся в три погибели под потолком и перебиравший ногами на жгучей сковороде.

Стол накрыли на веранде. Отец аппетитно ел и долго рассказывал, как водил поезда в окружаемый немцами Ленинград. Кое-что Надя слышала впервые. Оказывается, не было рейса, когда бы не бомбили его поезд. Всякий раз убивало то помощника, то кочегара. А однажды и самого отца выбросило взрывной волной из паровозной будки. Он сильно зашибся, но нашел в себе силы вскочить на подножку вагона – состав двигался медленно. В этот раз он остался без помощника и кочегара. Чудесные были парни, и тоже уральцы.

Оказывается, гудки строго-настрого запрещалось давать. Машинисты, чтобы не прогудеть по старой привычке, обматывали свистки тряпками, а то еще свистнешь ненароком и под военный трибунал попадешь.

И все-таки, въезжая в Ленинград, отец испытывал желание дать гудок – очень уж хотелось известить защитников города: родные, дескать, мои, я привез боеприпасы и продовольствие, будет вам сегодня чем заморить червячка и чем угощать фашистов.

Кончив рассказывать, отец помолчал и, вздохнув, проговорил:

– Скоро пересяду на электровоз.

– Жалко? – спросила Надя.

– Ну да ведь вместе по жизни двигались и жизнь двигали. Паровозы для меня почти что как живые, умные существа. Ты их любишь-понимаешь, и они тебя любят-понимают. Да, жалко. Но надо бы давно было начать отстранять паровозы. Как стали наш парк переводить на электрическую тягу, шибко увеличился коэффициент дороги…

Спать легли уже поздно. Но Наде спать совсем не хотелось. Она лежала с открытыми глазами и думала о жизни, о годах, оставивших в ее судьбе глубокие зарубки, как топор на стволе дерева.

С вокзала долетел кларнетный сигнал электровоза. В этом тонком никелевом звуке, повторенном меж омутовых скал реки, была ясность, сродни той, что владела сейчас Надей.

Потом властно трубили в разных местах железной дороги другие электровозы. А где-то на магистральной горке задиристо гаркнул маневровый паровозик. От голоса паровозика Надя встрепенулась, взволнованно ждала повторного крика. И он прогорланил, как и в первый раз, куражливо, гортанно, зычно.

Наде стало больно, что паровозов на дороге осталось мало, что отец скоро примет электрический локомотив. Даже возникло желание, чтобы вернулось детство, когда для нее не было ничего ближе и притягательней на свете, чем музыка паровозных гудков.

Но мгновением позже Надя подосадовала на свое внезапное желание. Она почувствовала, что помыслами и мечтами вся в этом времени, путь к которому был и прекрасен, и сложен, и страшен и которое должно решить самые главные вопросы, издавна волнующие людей.

1962 г.

ЧИБИС
Рассказ

Попутный грузовик, на котором приехал Манаков, поволок за собой гряду пыли.

Солнце уже окунулось за горизонт, но воздух еще не потемнел, даже не принял свинцового тона. В нежной вечерней тишине он был на удивление прозрачен: каждый предмет точно вырезан и показан сквозь увеличительное стекло.

Манаков набросил на одно плечо рюкзак, на другое – ижевскую бескурковую двустволку и направился к деревне Клюквинке, что лежала неподалеку от большака в узкой ложбине.

Он любил это крошечное селеньице, окруженное гривами ракитников, березовыми колками и ртутными крапинами озер. Три года назад, бороздя округу охотничьими лыжами, подбитыми конской шкурой, он набрел на Клюквинку и с тех пор нередко бывал здесь. К нему привыкли, встречали как своего человека, ласково и радушно.

Клюквинка напоминала Манакову хуторок на Смоленщине, в котором он вырос. И потому, что эта уральская деревня походила на его родной хуторок, и потому, что охота в местах, окружавших ее, удачлива, он давно решил, что позднее, когда уйдет на пенсию, оставит городскую квартиру и переберется сюда. Старикам не много нужно: маленький домишко, покой, чистый воздух. Жена будет огородничать, птицу разводить, он – рыбачить для колхоза. Карася в здешних озерах тьма, хоть ковшом лови, а рыболовецкая бригада маленькая, да и ту постоянно отрывают на другие работы.

Шагая пустырем, Манаков жадно хватал глоток за глотком степную прохладу, где перемешаны запахи конопли, кизячного дыма, молока и еще чего-то неразличимого, милого.

Манаков улыбался, сшибал кончиком сапога метелки лебеды. То ли оттого, что завтра спозаранок он будет охотиться, то ли потому, что лицо и грудь не обдавало удушливым жаром коксовых печей, на которых он работал машинистом двересъемной машины, а обвевало всю его фигуру приятной полевой свежестью, ему хотелось упасть на землю и поваляться в траве, как валялся в детстве, когда находила необъяснимая радость.

На окраине Клюквинки, нахохлясь, стояли три избушки. Две обнесены плетнями, вокруг третьей голо: ни огорода, ни палисадника, лишь крапива да лопухастый репейник. Возле избушки, поблизости от распахнутых дверей, дымила печка. Сложена неряшливо, стенки выпирают в стороны, словно их распучило огнем, вместо трубы – красная корчага.

У печки на перевернутых дырявых ведрах сидели пастух Егор Дедюлькин и его жена Настя, которую сельчане звали Дедюльчихой. Пастуха, должно быть, трясла лихорадка: белки глаз и лицо желтое. Он кутался в потертый зеленоватый полушубок и смотрел на чугун, над которым дребезжала, приподнимаясь и выпуская струйки пара, алюминиевая крышка. Настя, босая, в бумазейной кофте, расстегнутой на груди, баюкала ребенка.

 
Я венок плету.
Кричит коршун на лету.
Кричит коршун на лету.
Накликает беду.
 

В ее черных волосах белел пух, на плечи спал грязный ситцевый платок, к темным, как чугун на печи, ногам желтыми кляксами приклеились ошметки глины. Манаков не мог смотреть на Дедюльчиху без огорчения. Он знал, что Дедюльчиха не очень любит мыться. По субботам, когда топят бани, за ней заходят соседки и силком ведут мыться. Там хлещут вениками, трут мочальными вехотками, моют со щелоком волосы.

Все женское население Клюквинки, кроме Дедюльчихи, работало на молочной ферме колхоза. Правда, пробовали и ее ставить телятницей, дояркой, посылали сгребать сено, но ничего из этих затей не получалось. Когда была телятницей, выгонит в поле телят, уснет, а они разбредутся, травят посевы, объедятся, разопрет им бока; целым селом отхаживали, чтобы не подохли. Когда дояркой ставили, являлась к отгону табуна на пастбище. А на покосе вконец бригадира замучила: чуть он недоглядит, в луга за щавелем удерет или, того хуже, совсем на работу не выйдет. Лежит в шалаше – и ничто оттуда не выгонит ее: ни угрозы, ни насмешки, ни голод. О своем пятилетнем сынишке она совсем не пеклась: накормят сердобольные женщины. А не накормят, так он сумеет получить ломоть хлеба за какую-нибудь услугу: пробойный растет мальчонка.

В конце мая она родила девочку и теперь баюкает ее – наверно, довольна, что малышка спасает ее от колхозной работы.

Манакову рассказывали, что Настя в девках была опрятна, старательна и даже занимала должность учетчицы в тракторном отряде, где и подцепила, как говорили колхозницы, Егора Дедюлькина, разбитного танкиста, вернувшегося с Отечественной войны. После замужества она перешла в свинарки. Одно время ее увеличенная фотокарточка глядела с забора районного парка.

Первые годы Дедюлькины жили хорошо, ни на что не жаловались, лишь иногда подгулявший Егор горевал, что Настя никак не может забеременеть.

Потом стали замечать, что Настя перестала следить за собой: порвался халат – не заштопает, прохудился сапог – не снесет в починку, и к работе стала относиться с прохладцей.

Другой раз не накормит в положенные часы свиней, и они так визжат, что слышно в туберкулезном санатории, находящемся в трех километрах от колхоза.

Вызвали ее на правление, журили, увещевали. Она на все это вдруг и сказанула:

– Для кого аккуратисткой-то быть? Для хряков? Им хоть черт с рогами, все равно, только бы жрать давал. И стараться надоело. Ломаешь хребет с зари до зари, а на трудодень, урожай ли, нет, всего ничего получишь. Все перевыполняете планы хлебосдачи да мясопоставок, а об нас и думки мало. Не свиньи, небось не поднимем визг. Егор Европу насквозь прошел, и везде у крестьян домишки под черепицей, а тут живешь в саманной землянке, и неизвестно, когда из нее выкарабкаешься. И напрасно вызвали вы меня на правление. Ваши слова для меня, что ветер в поле.

Объясняли Насте что к чему, увещевали ее, стращали, бранили, пробовали повлиять на нее через мужа. Он отвечал уклончиво: «У Насти своя голова, еще, может, мозговитей моей: сама заблудится, сама и дорогу отыщет». Так от Насти ничего и не добились. Ее выставили из свинарок. А вскоре после этого Егор повредил ногу.

Ногу Егору вылечили, но с машинно-тракторной станции уволился. Долго не мог найти работу по нутру: кучерил у председателя, был кровельщиком, косарем, подручным кузнеца, в конце концов задержался в пастухах. И он, и Настя заметно опустились. Односельчане, встречая их, покачивали головами. Кое-кто не мог сдержать своего осуждения.

– Эх вы!

– Что мы? Пали? – огрызался Егор. – Наоборот – поднялись.

– Не бросай слов попусту, – укоряла мужа Настя.

Манаков поздоровался с Дедюлькиными, хотел пройти мимо, но решил, что они подумают, будто он гнушается ими, и подошел к печи. Дедюльчиха диковато посмотрела на него и шмыгнула в землянку, а пастух вскочил с неожиданной для больного человека подвижностью.

– Охотиться приехали? Давненько не были. С весны. Так ведь?

Казалось, что он не говорит, а щелкает слова, как семечки, и сорит в лицо невидимой шелухой. Его желтые белки блестели, кожа на крутом лбу сжималась гармошкой, пропитанные никотином пальцы почесывали подбородок.

– Охотиться можно. Дичь есть. Не так чтоб, но все-таки. Казарка есть, утка, кроншнеп, дупелек. И меня тянет пальнуть раз-другой, да вот дробишки и порошку нету. В разор припасишко мой пришел. Бедность не лодка, паклей не законопатишь.

«Больно ты словоохотлив нынче. Того и гляди, патроны начнешь просить. Не тянул бы уж волынку. Спросил – и только», – думал Манаков.

А Дедюлькин все лузгал слова:

– Справный же ты, Павел Вавилыч, кровь с молоком! Достаток. Наш достаток – пыль: дунул – пусто. Нет, хорош ты! Иной амбар стоит лет сто. Вот и ты такой. У нас в Клюквинке души в тебе не чают. «Чистых, – говорят, – кровей человек».

– Хватит, хватит. Притормози. Твоим бы языком да зерно молоть, почище жерновов будет. Патронов, что ли, нужно?

– С какого ты бугра свалился?

– Не будем играть в прятки.

Манаков вытянул туго схваченные кожей патронташа патроны, положил в ладони Дедюлькина, сомкнутые лодочкой. Тот ликующе скалил зубы. Солнечные лучи высекали из латуни гильз желтые искры.

– Счастливчик ты, Дедюлькин, не просишь – и то подают, – сказал пастух сам о себе.

Он перекатывал в пальцах патроны, и лицо рябило от морщин, источающих восторг и счастье.

– Долго ты будешь жить так?..

– Как?

– Брось прикидываться.

Дедюлькин насыпал щепоть махорки на клочок газеты, помусолил его языком, хитро прищурился.

– Живу, как душа велит. Душа – она не любит своевольников.

– А если она скажет: «Воруй», – воровать будешь?

– Н-но, моя не скажет.

– А из трактористов почему ушел? Все по воле той же души?

– Ну да. Тяжелая, сказала, для твоего организма работа, подавайся в пастухи. – Посмеиваясь в кулак, Дедюлькин помолчал и сладко-сладко зевнул: – Пастухом вольготно! Лежишь в траве, ноги разбросил, смотришь в небушко и думаешь, думаешь…

– О чем?

– О чем? Вот я, Егор Дедюлькин, лежу, а облака плывут и не понимают, что я вижу, как они плывут. И еще: они не знают, откуда плывут, а я догадываюсь – из Казахстана иль с Цейлона какого-нибудь.

– А думаешь ты о таких вещах? Ты, Дедюлькин, лежишь и без толку глазеешь на небо, а в это время тысячи трактористов землю пашут. И ты бы мог быть среди них, а коров бы пас старичок.

Дедюлькин напустил на лицо серьезность, перестал корябать подбородок, решительно тряхнул ушанкой, прожженной на макушке.

– Думал. Даже очень сурьезно! – Он поднял указательный палец и со значительным видом почесал им за ухом.

Манакова рассердили дурашливый тон Егора и его неисчезающая ухмылка, словно застрявшая в уголках губ. Он схватил пастуха за полы полушубка, поддернул к себе. По тому, что тот не сопротивлялся и не выражал ни испуга, ни удивления, Манаков понял, что Дедюлькин безразличен ко всему на свете, включая и себя, что никакая встряска не вышибет его из этого состояния ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, в новом году…

Манаков оттолкнул Дедюлькина, зло поправил на плече ружье. На лбу обозначились морщины, и резче всех те, что повторили гнутые линии бровей: они напоминали глубокие бескровные прорезы. Круто повернулся и пошел прочь.

– Настя, гляди-ка, патриот – солены уши улепетывает. Я ему, хрену астраханскому, сейчас кнута наподдаю.

– Лучше камнем, камнем по горбяке! Чтоб не хватал за грудки.

Над головой Манакова прошепелявил кусок ноздрястого каменноугольного шлака. От ярости больно заколотилось сердце. Затем Манаков испугался, что вгорячах может выстрелить по Егору: в последнее время, когда его сильно кто-нибудь оскорблял и возмущал, он терял самообладание. Недавно в трамвае так саданул под дыхло пьяному парню, который прилюдно пытался лапать испуганную кондукторшу, что тот без сознания рухнул на пол.

Вторым куском шлака ему попало в отворот резинового сапога, а третий стукнулся где-то позади.

– В сыр-масле купаешься! – негодующий Настин крик. – Каждые полмесяца денежки гребешь. Нет, чтоб понять деревенских… Мы же вас кормим, а вы с кулаками к нам, за добычей к нам, за удовольствием…

«И в самом деле, глупо я себя повел. Грубо, в лоб: ты, мол, лентяй, сачок. Какой бы ни был человек, он ценит себя, уважает и оправдание своей жизни находит. С подходом надо было. Обидеть легче легкого. Объяснить неправильность – тут тонкость нужна. Промашка… Нет, сбившегося с пути человека без тонкого подхода не переиначишь. И в самом деле, в колхозе трудней. Грубо. Наверное, я забурел?..»

Он миновал здание школы, деревянные и саманные избы и оторвался от мыслей о Дедюлькиных, лишь ступив на просторный, чисто подметенный двор. Навстречу рванул толстую цепь пес. Ростом он был с доброго теленка, уши стояли торчком, нижние веки казались вывороченными и своей обнаженной краснотой усиливали свирепый блеск глаз. Лаял он могучим, ухающим басом, точно сидел в канализационной трубе. Хотя Султан – так звали пса – видел Манакова много раз, он не хотел узнавать его, и лопни ошейник или цепь, пришлось бы, наверно, стрелять, чтобы не загрыз лютый кобель.

На крыльце показался хозяин дома Петр Федорович Круглов. Во всей его фигуре: в крупной голове с зачесом набок, в каменных плечах, распирающих выгоревшую синюю рубашку, в том, как он ставил ноги, обутые в кирзовые сапоги, чувствовалась основательность, прочность, Поэтому он казался неотделимым от пятистенного дома, От метрового в поперечнике чурбака, в который был воткнут колун, от двухведерной бадьи, стоявшей на колодезном срубе.

– Павел Вавилыч, ну-ну, заходи, – степенно и радушно сказал Круглов. – Только вот кот сидел на пороге и умывался. «К гостю», – подумал я. Так оно и есть, Да к какому хорошему гостю! Ну-ну, рад!

Круглов провел Манакова в горницу. Она была искусно выбелена подсиненной известью, пол застелен домоткаными половиками, на пышной постели горбились подушки, покрытые накидками из тюля.

– На вечернюю зорьку подашься или посидим покалякаем?

– На зорьку не пойду. Поздновато.

– Поздновато – это еще так-сяк. Дичи мало, вот в чем закорючка. Да и откуда ей быть, дичи-то? Перелетная разве нахлынет. Позорили ее нынче. Ребята да взрослые, в особенности пастухи. Один Дедюлькин сотни яиц перетаскал. Да капканом тьму уток переловил. Утка вернется, шасть в гнездо, а там ей смерть приготовлена.

– Как же вы это допускаете?!

– Говорено было. Не одним мною. Разве послушают? Где уж! Коль сам заведующий фермой уток капканом ловил. Да и карпов втихую сетями полавливает, хоть и знает, что есть запрет сельсовета.

– В союз охотников написали бы.

– Разве до всего руки дойдут. Потом – свыклись. Не хотелось заводить склоку. Главное – каждый берегся. Напишешь в союз охотников, приедет инспектор. Кто знает, честным он окажется или бесчестным? Может, получится так: всучит ему тот же заведующий взятку, напоит, а инспектор закроет дело и скажет, кто написал. Съест тогда заведующий. Мстительный, ужас! Сам знаешь. – Круглов вздохнул, расправил жесткими ладонями скатерть. – В июле мой напарник Черных – мы вместе с ним овчарню строим – выступил и сказал, что заведующий каждый вечер из молочной творог и сливки домой тащит. На собрании был инструктор райкома, засек это дело в книжечку и потом, конечно, пробрал Коробченкова, и с песочком, знать, пробрал. После этого заведующий несколько дней злой ходил. А через неделю нам верстак понадобилось поставить – рамы делать, косяки, Черных к Коробченкову: «Разрешите использовать для верстака двухдюймовую доску». – «Разрешаю, – говорит, – только, – говорит, – возле своих сеней приладь верстак, а то, мол, коровник построим и верстак придется ломать, а он завсегда нужен». Ну, и приладил Черных верстак к своим сеням. Вскорости предколхоза на ферму приехал. Тогда еще Багряков председателем был. Ну, да видел ты его.

Манаков кивнул головой, а Круглов обернулся на своего сына-подростка. Семка недавно зашел в горницу и сейчас ерзал по сундуку, поглядывая на отца и многозначительно ухмыляясь.

– Семка, иди в прихожую, – внезапно с гневом сказал Круглов.

– Что я, мешаю?..

– Не перечь… Ремня отведаешь.

– Хорошо, уйду. А ремнем не грози, не боюсь.

Прежде чем раздвинуть занавески на дверях и нырнуть в прихожую, Семка повернул черненное солнцем лицо. Обычно глаза у него были смешливо-добрые, зеленые, но теперь стали суровыми, потемнели. Хотя Манаков лишь смутно догадывался, за что Круглов гонит сына из горницы, он одобрил про себя независимое поведение Семки.

Когда длинная и хлипкая на вид фигура подростка скрылась в прихожей, Круглов отвалился на спинку стула, обмяк.

– Ну и молодежь нынче пошла! Слова не дадут вымолвить.

Круглов замолчал и сидел поникший, угрюмый. И теперь уже не прочность и основательность чувствовалась в его облике, а дряблость, незащищенность.

– Запамятовал я, на чем остановился, – приободрясь, промолвил Круглов. – Да… Приехал предколхоза Багряков. Коробченков, должно быть, заявил ему, что Черных-де стащил двухдюймовую доску и верстак для себя смастерил. Багряков к Черных: «Доски крадешь?» – «Какие доски?» – «А верстак?» – «Так это Коробченков разрешил». А заведующий: «Моего указания не было». – «Как не было?» – «А вот так и не было!» Свидетелей нет. Кому верить? Конечно, поверили Коробченкову: заведующий. Багряков позвал председателя ревизионной комиссии. Втроем подписали акт, включая Коробченкова. Передали в органы. Глядь, и следователь приехал. Фамилия Ахметшин. Совсем еще мальчишка. Лет двадцати двух. В ковбойке, брюки внизу обились. Через плечо в чехольчике фотоаппарат висит. Глазами бестолково зырк-зырк. «Ну, – думаем, – этого Коробченков в два счета обдурит». Пошел Ахметшин по домам. Все интересовался про то, какого характера и поведения Черных. Даже замурзанных Дедюлькиных спрашивал. Черных уже приготовился к отсидке, одежду положил в мешок, еду. Баба плачет. Тут и Ахметшин к нему заявился. Поговорил вежливо, одно и то же с разными подходами раз по пять выведывал. Наконец сказал: «Все ясно…» – и к заведующему на квартиру подался. Через часик опять к Черных. «Подавайте, – говорит, – на Коробченкова в суд за клевету. Он сознался, что сам присоветовал верстак к сеням приладить». – «Как же вы раскусили его?» – «Деревня помогла, народ. А вы, вижу, не собираетесь в суд подавать. Робеете или еще что?» – «Подать – дело нехитрое. Жена у него, ребятишки. Вы уж со своей стороны, товарищ следователь, тоже ничего такого не делайте».

Круглов кашлянул в ладонь и заключил:

– Хорошо, что следователь толковый попался, а то бы пришили статью за расхищение колхозной собственности и упекли года на три.

В горнице сумеречно. Оттого чудится, что темные вещи потяжелели, а белые и светлые стали воздушно-легкими. Приемник «Нева», стоявший на комоде, тускло отливал полированным корпусом. Манаков натянул фуражку и со словами: «Подышу свежим воздухом» – пошел наружу.

Он по-прежнему остро переживал столкновение с Дедюлькиным. И еще больше расстроился, когда Круглов рассказал ему своим пониклым голосом историю с верстаком, и потому, хоть и предполагал, что Круглова покоробит его уход на улицу, покинул дом.

Зябко. Ночью жди холода. За огородами, в буераке, застрял туман, приплывший с озера. Багрянец заката рассосался, осталась лишь темно-красная полоса и теперь мягко оторачивает горизонт. Вкрадчиво потягивает ветер, тихо поворачивает шапку подсолнуха, которая нависла над плетнем. По-прежнему тишина, такая непривычная для слуха горожанина! И когда раздается какой-нибудь звук: свист утиных крыльев в тугой синеве неба, сонное мычание теленка, рокот далекого трактора, – то и это лишь подчеркивает, как покойно и задумчиво все кругом. Но вот зазвенела цепь, и заполнил собой тишину свирепый лай Султана.

Манаков вышел за калитку, присел на лавочку возле изгороди палисадника. Вскоре рядом опустился Круглов.

В домике через дорогу, где помещалась молочная, дремотно загудел сепаратор. Голенастый мальчонка гнал хворостиной овцу. Она тревожно кричала. Ее курдюк, лежавший на двухколесной тележке, дрожал, как студень. В сторону загона проскакал на сером коне подпасок.

– Посади юнца на добрую лошадь, живо испортит. Все Коробченков. Зря ему простил Черных. Детей пожалел.

Тоскующий девичий голос пропел на краю села:

 
Милый Ваня, ты студент,
Проходил учения.
Научи меня любить
С научной точки зрения.
 

– Ленка Пороховщикова, – сказал Круглов. – Певунья. Славная девка. Замуж бы, да не за кого. Парней раз-два – и обчелся. Да и под стать нет. Ох-хо-хо, – и толкнул Манакова локтем: – Ты вот всегда осуждаешь – ною я. Если б влез в мою шкуру, завыл бы по-волчьи. Хлеба на трудодень не шибко пришлось. Борова забью – пшенички подкуплю. Сам бы ел, да не приходится.

Лязгнула щеколда калитки, высунулась стриженая Семкина голова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю