Текст книги "Ударная сила"
Автор книги: Николай Горбачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
2
Странная эта песенка, ее нелепые слова прилипли и неотвязно повторялись в ушах Вали, словно коленце мотивчика шарманки:
Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза.
Одна рука, одна нога
и сбоку торчит голова...
Она делала в это утро все, как обычно: убрала в комнатах, даже полила у крыльца Маришку-Катеришку – две крепкостволые, с густыми кронами липки – коричневая кожица в продолговатых белесых рябинках у них точно отлакирована. Эта обычность проявлялась лишь во внешнем – просто делала все по заведенному порядку, а значит, и в это утро не могла не делать всей, изо дня в день повторявшейся работы, необходимой, как сама жизнь. Но в это утро – она с точностью знала – могла бы всего этого и не делать, однако, напротив, делала с еще большей тщательностью, хотя сознавала, что все – все, что делает, – впустую, не нужно: в этот день случится н е ч т о (а что, сама еще не знала), но случится обязательно, и тогда все утратит смысл, не будет для нее существовать, оборвется...
Ожидание было и тревожным и опасным, оно напряженно жило во всем теле – приход т о г о был неизбежен, неотвратим, – и, делая уборку, протирая комод, шкафы, письменный стол девочек, вылизывая тряпкой пыль, забившуюся в щели и пазы, она не призналась бы даже самой себе, что растягивала уборку, не желая остаться только со своими мыслями, оттягивала приход т о г о, что должно было произойти неизбежно, неотвратимо.
Валя давно заметила это в себе – она как бы внутренне раздваивалась, и тогда в ней жили два человека, противоречивых, непримиримых. В бескомпромиссном споре, порой немногословном, а случалось, и в бессловесном, в каком они схлестывались, верх одерживал то один, то другой. И она нередко могла заранее предсказать, кому из двух, сидящих в ней, удастся одержать верх.
Один из них ей иногда представлялся маленьким гномиком, с лицом темным, испещренным морщинами, как старая дубовая кора, желчным и въедливым старичком. И странно, иной раз казалось, будто он внешне чем-то напоминал кузнеца Прокопия, но напоминал лишь обличьем; однако и это ощущение возникало мельком, как видение, а повадками, желчностью гномик никак не вязался с добродушным, сердечным, хотя и молчаливым Прокопием. И это он, тот сморчок, сейчас с издевкой, скрипуче и въедливо, словно настраивая шарманку, тянул нелепый мотивчик:
Тереза, Тереза, Тереза —
два зуба, четыре протеза...
Появлялся он, брал верх редко, но прихода его Валя боялась, это было всегда накануне или в т о т страшный день, и она знала, как ни сопротивляйся, как ни борись, – он в такой день подавлял ее, опустошал, сламывал в конце концов, парализовывал ее волю, желания; его насмешки, желчная ирония, уничижительные вопросы сыпались на нее ударами. «Крепишься? Ну-ну... А понимаешь ты все, но думаешь обмануть себя... Получается? Ну-ну... Блажен, кто верует. Подумай: нужна ли ты кому? Дети? Чада милые... Маришка-Катеришка... Только жалеют тебя... Жалость не любовь, хотя... Утешайся, утешайся! Муж! Э-эх... Дела, работа. Да любит ли он тебя? Мягкий, добрый. Ну и... тоже жалеет. Жалость, жалость. Э-хе-хе! Жалостная ты...»
И смутная на всех и вся обида дурманила, захлестывала, и уже не было мочи избавиться от нее, обида палила внутри, а старичок, словно бы угадывая ее состояние, повеселев, зло светясь морщинистым лицом, скрипел: «Ты в прошлом, в прошлом – в детстве, в войне! Ты вспомни, вспомни!..»
Она уставала сопротивляться, сдавалась, сквозь глухую обиду, апатию и вялость просачивалось: «Надо... всего одну мензурку, одну...» И уже то неодолимое, властное забирало жестко и твердо, и ей казалось, что кто-то невидимый тянул ее, и сопротивляться ему не было сил. В такие секунды промелькнет тот, другой человечек – печальный и убитый, и, хотя она уже была поглощена иными заботами, его печальное появление вызывало беспокойство. Не оттого ли, что лицо его в такие минуты не угадывала: оно проскальзывало смутно, будто виделось сквозь толщу воды... Кто же он? То ли Алексей, то ли... Кто же? Кто?
А потом, когда наконец выпивала с отвращением опаляющую жидкость, оба человека, точно по уговору, разом исчезали, как проваливались.
Вот и теперь снова явился тот сморщенный, желчный гномик. Но впервые появился он еще позавчера, и она, парализованная и исхлестанная его вопросами, в тот первый день все же устояла; ей казалось, что и дочери и Алексей догадывались о ее состоянии, о ее мучениях, в темных больших глазах Маришки нет-нет да читала немой пронзительный вопрос; Катя ластилась, тыкалась в бок, будто вислогубый теленок, и лепетала, вздернутый мягкий нос смешливо морщился; Алексей в своей отрешенности, замкнутости тоже вроде взглядывал на нее за обедом пристально, но стоило ей обернуться, тотчас начинал равнодушно есть. «Вот-вот, наверное, думает – жалкая, поганая, мерзкая!» – приходили горькие мысли, и Валя со страхом и содроганием сознавала, что не удержится, не выстоит, все может произойти в их присутствии, на их глазах... А потом – что это, везение? – после обеда девочки прибежали возбужденные, запыхавшиеся и, перебивая друг друга, объяснили: школа на три дня отправляется в поход...
И уж совсем неожиданное: Алексея вызвали в Москву.
Все к концу дня, выходит, сложилось в ее пользу, можно было радоваться: не увидят ничего, не будут свидетелями ее позора, но, когда Алексей, с портфелем, садясь в «Победу», поджидавшую против домика, махнул рукой, что-то перехватило ей горло, она бросилась с крыльца в домик, доковыляла до дивана, вяло опустилась на него и разрыдалась – от пустоты, одиночества, обиды...
Потом, успокоившись немного, взяла с полки книгу, открыла ее как раз на том месте, где речь шла о страхе Анны Карениной, о старичке со взлохмаченной бородой, что-то делавшем «в железе над ней», дочитала до слов: «Избавиться от того, что беспокоит», и в миг, как в вихре, пронеслось, – что было дальше – и красный мешочек, и женщина, упавшая под вагон на пути... И тут же ее, Валю, ожгло мгновенным пламенем, она ужаснулась, подумав: «Так и у нее, у нее...» Не додумав до конца, в смятении и страхе отложила книгу сначала на стол, но после, вскочив с дивана, засунула ее на полку – подальше, за другие книги...
В том же смятении, охваченная внутренней дрожью, легла в постель, уснула, не раздеваясь, подтянув колени к подбородку, по давней, с детства, привычке. И снились ей долгие, отвратительные сны, изматывающие, мучительные, в которых являлся старик-гномик, он повторял загадочно: «Все там будут. Все! И ты там будешь».
Проснулась рано, на рассвете. Шумело в голове, дергало в висках, стучало сердце.
От тревоги, беспокойства, отключенности от всего реального она не избавилась. И затеяла эту уборку, чтобы отвлечься, развеяться в делах.
Она вытирала зеркало. Толстое стекло на срезе вспыхивало ослепительно, будто расплавленное, и тряпка скользила, как по льду, оставляя дымчатые дорожки-полукружья, которые тут же стаивали, высыхали. Прикосновение к холодному гладкому стеклу было приятным, успокаивающим. Валя взглядывала из-под ресниц в узкое зеркало, в котором отражалась вся комната: странно неестественно, казалось, косо была составлена мебель. И сама Валя глядела из глубины стекла незнакомо: отчужденно-безразлично и устало. Всклокоченные волосы тусклы; тусклая кожа; бледно подсиненные подглазья, нос, маленький, пуговкой, вроде бы разрыхлился; рот покривился, уголки губ оттянулись книзу; в глазах, глубоких и застекленевших, печаль...
Отворачивалась от зеркала, тряпка ходила еще торопливее по гладкой, скользкой поверхности.
На лакированной полочке зеркала в глиняной вазе – ветки вербы; миндальный беспокойный запах исходил от овальных листьев, подбитых с изнанки белым бархатистым пушком: накануне Маринка и Катя бегали с подругами в лес, наломали веток. Верба уже давно отцвела – листья темно-зеленые, литые, сережки теперь не пушистые, усеяны еще не созревшими, но уже жестковатыми уголками, и Вале невольно приходит на память: за вербами она девчонкой бегала в пойму, спускаясь с кручи сразу за кузней Прокопия, в самый разлив, когда, взбухая по весне, речушка заливала низину. Вода густо-голубая и ледяная, ноги заходятся, немеют в мгновение, только ступишь в нее, подняв юбчонку. Секундный страх сжимает тисками сердечко, но острое желание добраться до вербы пересиливает страх, бесчувственные ноги бредут упрямо вперед к развесистым, с серебряной, корой кустам. Но уж сколько радости – наломать охапку веток, еще безлистых, с шелковисто-пушистыми сережками, желтыми, мягкими, с фиолетово-серыми ворсинками.
А потом девчонки водили хороводы, «салили» друг дружку, пели неустоявшимися дискантами:
Верба хлест, бей до слез...
И синие, напряженно-тихие сумерки смутно тревожили и беспокоили – то ли таинством окружающего бытия, то ли неизвестностью будущего. И по ночам спалось в такую пору тоже беспокойно: со снами, полными движения, со вскриками, внезапными пробуждениями, – может, просто росли, тянулись, кто знает.
Все, самое вроде бы мелкое, пустяковое, обретало в такую пору свой смысл, свое особое значение, непередаваемое и трогательное...
Теперь она терла стекла книжного шкафа. И тут сизые, дымные круги, легкие, чуть проступающие, оставались под тряпкой на лакированной глади и тоже сбегали, стаивали. И будто сквозь эти легкие, радужные кольца приходило к ней прошлое, высвечивалось, открывалось, и какая-то чувствительная струнка дрожала все время в глубине, и от этого хотелось, как в детстве, в долгую осеннюю пасмурь, тихо, безголосо плакать.
Плакать... Сколько она плакала тогда, после гибели матери, а потом закостенела, все в ней ссохлось. С той разбитной, полной, белесоглазой женщиной, Полиной Ивановной, они и пошли сначала в тыл с больницей, а после – по фронтовым медсанбатам. Сестра-хозяйка, старшина медслужбы, она была бой-баба. А мать так и осталась на той станции. Осталась...
Что повторять? И зачем все повторять? «Все там будут... И ты будешь!» – это уже вплелись в ее мысли словечки сморщенного пигмея, старичка гномика, и сам он – вот он появился, лучится хитростью темное, спеченное личико. Одно его присутствие парализует всю ее, и тряпка в руке не скользит с прежней легкостью, и ноги, тело наливаются ленивой, тягучей истомой. «Пропусти, пропусти мензурку...» Стой! Кто это? Кто это говорит? Ведь это Полина Ивановна, она – белесые глаза, зрачки как бы растворились в сером однотонье глаз. Лицо полное, курносое, кулаки уперты в подушчатые бедра, синяя форменная юбка подзадралась, оголив икры, стянутые голенищами брезентовых сапожек. Они теперь рядом – сморщенный пигмей и сестра-хозяйка – с радостным согласием кивают: «А ты пропусти, пропусти мензурку... полегче станет».
Сопротивляясь этому зову, все еще протирая мебель, она чувствовала и сознавала, что силы иссякают, она не может противиться сосущему, будто червь, желанию. Это было выше ее сил, выше истерзанного борьбой и сопротивлением ее духа. И она знала другое: стоит ей поддаться этому зову, и сразу исчезнут и пигмей-искуситель, и тот, другой, немо и печально маячивший перед глазами; и она, еще противясь, оттягивая срок, уже поддавалась этому зову, как единственному спасению, единственно возможному исходу.
Бутылка стояла в буфете, спрятанная, заставленная в уголке чем попало, никто бы и не подумал, что тут тайник. И сейчас, в трепетном, нездоровом волнении, отодвинув в сторону безделушки, Валя достала ее. И тотчас, еще слабо противясь, подумала: «Зачем, зачем это делаю?» Перед глазами опять немо мелькнул тот, второй, вызвав мгновенное беспокойство: «Кто это? Кто? Алексей...» Но рядом засияла, заслоняя видение, морщинистая хитрая рожица пигмея: «Не бойся, смело, все равно в последний раз...»
«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...
Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» – кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...
Вялыми, непослушными пальцами она брала наугад каждую из этих вещей, разглядывала, как драгоценность, безмерную, хрупкую; все имело для нее свое значение, свой смысл, особый, неповторимый, известный ей одной, и картина за картиной, как вспышки отошедшей, но яркой грозы, вставали перед ней. Это была ее жизнь, ее заботы; это было то самое счастье, как она его понимала, счастье, на какое она еще имела право до т о й поры – до т о й, но не сейчас; т о г д а еще она не представлялась себе и другим столь жалкой, еще не ловила, как прожигающий укор, эту жалость ни в глазах Алексея, ни в глазах дочерей. «Жалостная... Ты вся в прошлом, в прошлом...» А в настоящем только мешаешь, только...
Все эти маленькие вещественные свидетельства оборачивались для нее весомыми и серьезными событиями, полными своего, до конца не изъяснимого смысла и значения: вот впервые Марину подстригли в два годика, а Катю – в три; у Кати хуже росли волосики, они светлее, мягче, чем у Маринки. А вот белые пинетки, их Алексей привез из Москвы после первой академической практики, на них еще и сейчас следы зубов Кати: все тащила в рот...
Все это, сейчас вспоминаемое, воскрешаемое, живое и трогательное, не могло не вызывать и вызывало боль и жалость, словно она прикасалась к своим внутренним, скрытым ранам, и, перебирая, перекладывая все вялыми, неверными пальцами, она не замечала, что в глазах ее стояли невылившиеся слезы. Острота жалости усугублялась еще и тем, что к притушенным чувствам, к отрешенности от всего окружающего, к возбужденной теплоте во всем теле примешивалось сейчас нечто новое. В том, что всегда в такие минуты перед глазами проходила вся прошлая ее жизнь с одинаковой силой и яркостью, с щемящей, острой четкостью, ничего не было необычного, особенного, но именно т е п е р ь в этом было особенное: с осязаемой ясностью она сознавала и ощущала, что расставалась с этим прошлым, прощалась. Сознание это было и мучительным и вместе с тем словно бы высоким, поднимавшим ее и делавшим ее сильнее той жесткой мысли: «В прошлом... Вся ты в прошлом». И в этом было теперь новое, и еще в том, что ни страха, ни боязни перед т е м, что неизбежно пришло, она не испытывала. Лишь щемила где-то в глуби болевая жилка, горечь докатывалась до горла и першила.
Поздние летние сумерки влились внезапно и незаметно в распахнутые окна, должно быть, так сразу темень сгущалась под соснами, обступившими дом. В еще жившей, но уже сломленной духоте, теперь лишь гуще витал смолистый запах, и словно от толчка, прошедшего по телу, она поняла – пора и тут же спокойно, хотя и неизвестно почему, как бы об Алексее и вроде не о нем, подумала: «А он... он знает, все давно знает» – и поднялась.
Подойдя к шкафу, машинально открыла ящичек, где лежали всякие лекарства – домашняя собранная от случая к случаю аптечка, – порылась в потайном углу, нащупала т о т пузырек. Десять – пятнадцать капель – и все. Не глядя на пузырек, зажатый в пальцах, присела к столу и внезапно почувствовала отечную слабость во всех мышцах, но лишь на секунду, тут же внутренне одернула себя.
Рюмка стояла на столе, Валя налила в нее воды, наклонив флакон, шевеля губами, отсчитывала капли, ударяясь, они расшибались о воду.
Он снова явился – этот сморщенный, с темненьким и будто спеченным ликом человечек, и его глаза узко и холодно, будто лезвия, сияли магическим светом; и, как бы пританцовывая в радостной возбужденности, он юлил своим тельцем, сучил какими-то бесформенными конечностями. Следя за ним, Валя машинально взяла со стола рюмку с бесцветной жидкостью, медленно подняла ее и на миг, занятая этим движением, забыла о человечке, но тут же снова, успев сомкнуть веки, внутренним зрением увидела его кривенькое личико, – теперь его улыбка была хитренькой, насмешливой, точно он понял ее колебания, ее последнюю борьбу и вот сейчас скажет: «Ну что, боязно? Не хватает сил?» Но он молчал. И она вдруг содрогнулась: у него лицо кузнеца Прокопия, и, может быть, от этого очень уж ясно увиденного она вздрогнула – плеснулась в рюмке жидкость, и, испугавшись, что сейчас прольет содержимое, она опрокинула рюмку в рот. Кипятком полоснуло по горлу, и жгучее пламя охватило грудь... Чувствуя, что теряет сознание, Валя успела шагнуть к дивану, опуститься на него; горло сжало, будто на шею накинули петлю, стянули, перехватив дыхание, и сразу черные круги в беспорядочном вихре заметались перед глазами, и, холодея от страха, хватая опаленным, сухим ртом воздух, она крикнула:
– Алексе-ей, Алеш-а-а!.. Что я наделала?..
Фурашов вернулся в купе, расслабленный, обессиленный. Верхний плафон был погашен, настольная лампа с красным абажуром теперь была прикрыта салфеткой, багряный свет был резким, неприятным. Пассажиры, покончив с ужином, укладывались спать, перекидывались словами в неторопком, ленивом разговоре. Их фигуры в мешковатых пижамах показались удивительно крупными, призрачными в этом багряном свете. Скинув ботинки, недоумевая, что у него за состояние, не заболел ли, Фурашов влез на верхнюю полку и, не имея ни сил, ни желания раздеться, лег прямо в кителе и брюках. Может быть, минуту-другую он лежал, раздавленный какой-то неизмеримой тяжестью, чувствуя удушье, словно в горле что-то стояло, низко покатый потолок над лицом будто тоже давил.
Неужели и вправду захворал? И надо же такому случиться, когда едет домой, когда, кажется, худо ли, хорошо ли, а дело с «сигмой» свершилось, и как ни повернутся теперь отношения с Сергеем Умновым, дело прежде всего! И еще он успел с тоской подумать о Вале, и как только подумал о ней, перестало давить грудь, тянуть жилы, невидимый кляп словно вынули из горла... Вскользь отметив: часы на руке показывали, кажется, четверть двенадцатого, – это было последнее его реальное ощущение, – он рухнул в обволакивающий, бездонный сон.
3
Подполковник Моренов, спустившись с широкого дощатого крыльца казармы (он приходил, чтоб вручить обещанные Метельникову книжки по шоферскому делу – подарок не подарок, но хорошо, что приспел к случаю), шагал наискосок, через плац, угадывая в сумраке брусья, турник, высокую, как ворота, стойку с кольцами, канатом. Вот тут, на этом плацу – только тогда тут была непролазная грязь, а сейчас под ногами черный гудрон, – разыгралась сцена: Василин уехал не простившись, даже не заметил, что оставил галошу...
За галошей он не присылал, а передать ее с оказией тоже вроде было неловко, и лежала она с тех пор, завернутая в газету, на сейфе в кабинете начштаба Савинова. Густо-сиреневая вечерняя мгла окутала городок, так что лес за офицерской столовой вставал темной стеной и бронзово проступали меж стволов сосен квадраты первых зажегшихся окон, и мгла эта настраивала замполита на философский лад.
Николай Федорович не любил рыться, ковыряться даже в недалеком прошлом, если оно не дает «ключа» к сегодняшнему, если оно не освещает это сегодняшнее, не проявляет каждодневную жизнь, сложное движение окружающего. И наоборот, если это прошлое пусть по маленьким, ему, Моренову, одному видимым черточкам помогает понять этот «ход», это движение, такое прошлое он признает и не отмахивается от него. У него существовала своя формула, своя внутренняя «колодка», по которой он примерял, сравнивал не только далекое прошлое, но и вчерашний день: «прошлое – для настоящего».
Неужели он, генерал Василин, не сумел понять, пусть даже Карась наплел ему с три короба, значение той свадьбы? Или уж по крайней мере мог же, должен был разобраться, что тут и как было. Ведь тогда, тринадцать лет назад, на дороге в Смоленских лесах, куда он, замполитрука Моренов, вывел остатки батальона после гибели капитана Пухомлина, – тогда, да и позднее, в тот месяц, пока держали оборону вплоть до отвода в тыл на переформировку, генерал Василин (что не узнал теперь Моренова – не беда) восхищал мужеством, смелостью и даже сердечностью, душевностью. А тут? Ведь если разобраться – что такое техническая революция? Если бы его, Моренова, спросили, он без малейшего сомнения, не задумываясь, сказал бы: это прежде всего люди, их дела, отношение к этому новому всех – Янова, Василина, Фурашова, Бойкова, Карася, Русакова, Гладышева, Метельникова, Бобрина и других – всех, всех, и кого он знает и кого не знает, но кто причастен к «Катуни», к этой революции.
И тут же он с подъемом и волнением – потому что для него это являлось как бы откровением – подумал о другом, о следствии этой революции. Новые условия должны порождать и новые взаимоотношения, новые человеческие связи. Должны! Но как и какие? И какие из них будут верными? В этом, конечно, загвоздка. И опять, если бы его, Моренова, спросили, он бы сказал, что и тут все упирается в человека и что в итоге верно будет то, что пропущено через разум, сердце, душу, партийную совесть – через эти главные составляющие человека.
Он подошел к домику холостяков – цель эту поставил себе еще днем: зайти, посмотреть, что у них нового, вообще посидеть, потолковать.
Моренов уже открыл в штакетнике легкую калитку, но его окликнули с дорожки – жена, Галина Григорьевна, – голос встревоженный. Под торопливыми шагами хрустел гравий.
– Ты знаешь... вернулись из похода девочки Фурашовых, но домой попасть не могут. Закрыто изнутри. Сейчас они у нас... Валентина Ивановна, по-моему, никуда не уходила, вечером поливала «Маришку-Катеришку»...
Она дышала трудно, и Моренов понял, что это у нее не от ходьбы и жары, а от волнения, и, поворачиваясь, закрывая за собой калитку, почувствовал, как тягуче заныло в груди.