Текст книги "Ударная сила"
Автор книги: Николай Горбачев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Знамя, удаляясь, даже не плыло, а точно бы парило, торжественно, величественно и одновременно легко, и шелк играл, переливаясь на солнце, меняя тон – от ярко-красного, светлого, до бордового, – и казалось, оно, знамя, как живое, сознавало всю значимость этого момента: в степенном и плавном полете даже не колыхалось. И Фурашову на миг представилось: это, распластавшись, парила над строем огромная красная птица, купаясь в лучах солнца, в стеклянной прозрачности воздуха, – казалось, это будет вечно.
Музыка захлебывалась, ее покрывал все тот же перекатный клич, рождавшийся вновь и вновь:
– Урра-ра! Ур-ра! Ур-аа-аа...
Ликующий крик затих, оборвался разом в ту самую секунду, когда знамя достигло правого фланга. Оборвалась и музыка. И тогда Фурашов, уже не думая, хватит ли воздуху в легких, раздельно, медленно стал бросать слова команды:
– К торжественному маршу... Дистанция на одного линейного...
А в висках ударялось, билось: «Полк, полк! Сейчас он пойдет мимо трибуны, мимо Янова, и впереди ты, командир...»
4
В домике Фурашова во всех комнатах щедро горел свет, и, хотя время уже перевалило за десять, спать не ложились.
Ушедший день был насыщен многими событиями, и Фурашов испытывал утомление от всего пережитого: после торжественного марша был обед, потом концерт художественной самодеятельности, гости разъезжались вечером. Янов с генералами улетел поздно. Сейчас, в тепле, в покое, за столом, Фурашов с тихой ласковостью наблюдал за шумным поведением дочерей. Катя липла к Коськину-Рюмину, не отступая от него ни на минуту, – то ластилась к его плечу, то заходила сзади, перегибаясь, заглядывала в лицо с несдержанной радостью, пухлые мочки ее ушей малиново пламенели. Приезд Коськина-Рюмина разрядил обстановку. Константин, в свою очередь, трепал тугие Катины щеки, с улыбкой перебирал в пальцах шелковистые, связанные ленточкой в пук волосы. Марина сдержаннее проявляла свою радость, но ходила по комнатам торопливо и на правах хозяйки подставляла гостю фужер, накладывала в тарелку салат – нарезанные помидоры и огурцы с луком; живо, беспокойно блестели ее печально-большие глаза, она встряхивала коротко стриженными волосами и все, казалось, старалась отогнать набегавшие думы.
Свет заливал стол. В углу горел приземистый торшер, напоминавший гриб, в открытых настежь двух других комнатах тоже буйствовал свет, и Фурашов вдруг подумал, что и эта непривычная яркость в доме и вся оживленность и радость дочерей – впервые после трагедии – есть не что иное, как отдушина, как награда им за подавленность этих дней, и они отдавались неожиданно выпавшему им случаю полно, по-детски беспечно, забыв обо всем. «Да, забывают мать и так вот забудут совсем, а ведь рано, рано...»
Рюмки стояли недопитые, а бутылка водки только начатая: пить не хотелось.
Смеясь, погладив по голове Катю, Коськин-Рюмин проговорил:
– Большая, большая ты, коза!
– Дядя Костя, – вдруг сказала Катя, – а я помню, когда вы приезжали к нам в Москве. Еще тогда мама была...
Фурашов в задумчивости – не сознанием, а лишь зрительно – отметил: Марина дернула Катю за рукав. Должно быть, Коськин-Рюмин тоже заметил это, повернулся, настороженно потер пальцами лоб.
– Да, да, деточка, помню... – В голосе было смущение и желание быстрее загладить неловкость, словно не Катя, а он ненароком коснулся запретной темы, и, твердо глядя на Фурашова, поднял рюмку перед собой, негромко сказал: – Ну, давай за...
Фурашов понял: выпить в память Вали, – они молча, встретившись взглядами, не чокаясь, выпили. Вновь, как там, на аэродроме, во взгляде Янова, Фурашов прочитал сейчас и у товарища этот невысказанный вопрос: «Ну, как ты тут?» Наверное, теперь глаза Фурашова могли бы выдать все, загляни в них Коськин-Рюмин, но Фурашов, не поднимая взгляда от тарелки, бесцельно ковыряя вилкой, сказал глуховато:
– Не пора ли, доченьки, спать?..
– Нет, нет! – Катя капризно замахала руками, трепыхнулся сзади хвостик волос. – Мы дождемся Ренату Николаевну.
– Да, папа, подождем. – Большие глаза Марины застыли, глядели на отца.
– Кто это... Рената Николаевна? – тихо спросил Коськин-Рюмин.
– Учительница музыки. – Фурашов сказал глухо, словно за этим что-то скрывалось, была какая-то тайна, и тут же, смутившись, добавил, как бы желая упредить возможные вопросы: – Учит девочек...
– Понятно... Ну, а я у тебя останусь, поживу в твоем полку несколько дней. Не возражаешь?
– Какие разговоры, Костя? – Фурашов усмехнулся. – Живи сколько хочешь – вон хоромы!
Коськин-Рюмин, оживляясь всем лицом, точно подогретый изнутри, ерзанул на стуле.
– Давай еще по одной? – И взялся за бутылку, разлил по рюмкам. – Я тоже рад: горести горестями, а сегодня у тебя событие, сегодня ты, Алексей Фурашов, шагнул высоко, и этому событию не только мы, журналисты, но еще и историки когда-нибудь воздадут должное... За тебя, за полк! – Он опрокинул рюмку, поморщился, закусил и, прожевывая, сказал: – И все! На этом, как говорят, завяжем – работать!
Девочки, видно, почувствовали, что они тут лишние, взрослым надо поговорить, притихли, хотя и не уходили. Фурашову было сейчас легко, покойно: от Коськина-Рюмина веяло уверенностью, неколебимой целеустремленностью – «работать»!
И как он ему был благодарен за то, что и тогда, в трудную минуту, сразу после похорон Вали, прилетел, оказался рядом, – рядом он и в этот для него, Фурашова, не простой, торжественно-поворотный день. Фурашов усмехнулся.
– Ты все «курить и работать»?
– Нет другого выхода, Алеша! Журналисту спать – статей не видать! – отозвался Коськин-Рюмин, продолжая в задумчивости гладить Катины волосы.
«Нет другого выхода» – тоже любимая поговорка, как и «курить и работать». Поговорка академической поры...
– Ты чего смеешься?
– Я вспомнил, как ведро с будильником ставили... Помнишь?
– А-а, ведро! Было!.. – Коськин-Рюмин задумчиво постучал вилкой о стол, женственно крупные глаза словно бы затянулись мгновенной дымкой. – Хочу написать нечто особое... Понимаешь? Вот... человек и ультрасовременная, ракетная техника! Человек велик, он создает ее, отдает ей часть своей души, но и эта техника, в свою очередь, влияет на человека, формирует его. Словом, раскрыть смысл и суть вот этой происходящей в военном деле революции. Как тут у тебя?
– Как? – Фурашов усмехнулся. – На головах ходим, пытаемся перевернуться на ноги, но плохо получается. Так у нас говорят.
Маринка поморщилась, как от зубной боли.
– Ну, папа...
Катя взметнула пучком волос.
– Он шутит, дядя Костя!
Коськин-Рюмин помолчал, потом заговорил:
– Понимаешь, Алексей... Я должен понять, куда идти, где главное? Что низвергать, что высвечивать? Не тебе говорить, какая обстановка... Черчилль бросил спичку в костер холодной войны в Фултоне, Даллес раздул этот костер и поддерживает его. Холодная война – это балансирование на грани новой войны, опасный танец на острие ножа... Понимаешь, новая война, Алеша? Читаю сообщения – блоки, военные базы вокруг, станции обнаружения и перехвата. Вот и в одной южной стране, в горах, поставили мощный локатор, просматривают нашу территорию. Есть сообщения, что строят сверхсовременные самолеты-разведчики, новые стратегические бомбардировщики. Не для забавы же все? Понимаем мы это? Перед Отечественной не хватило времени, не хватило года, чтоб во всеоружии встретить Гитлера, и теперь... допустить?
Фурашов показал глазами на девочек, мол, не забывайся, слушают: те действительно примолкли, не улыбались и, возможно, ничего не понимали, но тревожно и недоуменно поглядывали на взрослых.
– Не пора ли все-таки ложиться? – спросил Фурашов.
– А дядя Костя у нас останется? Останется? – затараторила Катя, снова ластясь и прижимаясь к Коськину-Рюмину.
– Конечно, одну ночь, первую... А об этом, Костя, – Фурашов понизил голос, словно не желая, чтоб слышали дочери, – поговорим завтра, но, думаю, надо способствовать быстрейшему становлению ракет, надо создать особое направление в армии, особое командование – условия максимального благоприятствования... Только так.
Негромкое, осторожное движение послышалось за дверью. Девочки опрометью бросились: «Рената Николаевна!» Тотчас в проеме появилась худенькая, невысокая девушка. Коськину-Рюмину показалось: совсем девочка. Из сумрака, сгустившегося возле двери, пристально смотрели большие строго-серьезные глаза: на тонком, худеньком лице они были самым приметным – глубокие, влажно-проникновенные и настороженные... Всего секунду она смотрела сюда, в глубину комнаты, смотрела, пока не подбежали девочки. Там сразу началась возня.
Голос Фурашова прозвучал с глуховатой мрачностью:
– Рената Николаевна.
И словно сразу забыл о ней, стал расспрашивать о делах, и, отвечая на его вопросы, Коськин-Рюмин сделал невольный вывод: с приходом учительницы девочки утратили интерес к нему, переговаривались с ней, а вскоре принялись проворно и быстро убирать со стола. Коськин-Рюмин поймал себя в какой-то миг на том, что следит за сдержанными и аккуратными движениями хрупкой в цветном платье учительницы; отметил и другое – Фурашов будто сознательно избегал смотреть в ее сторону... А может, показалось?
Укладывались они с Фурашовым тут же, в столовой: гость – на тахте, Фурашов – на раскладушке, застеленной ватным матрацем. И, уже погасив торшер, раздеваясь в темноте (в соседней комнате еще разговаривали девочки с учительницей), Коськин-Рюмин услышал голос Фурашова:
– А вот с Гладышевым, с техником, поговори... Много найдешь шелухи, но есть и зерно. Шелуха отвеется, зерно останется. Это – будущее нашей армии.
– Ладно. Спасибо за совет.
У Гладышева не было и секунды времени. Он, совершая, как говорил старший инженер-лейтенант Коротин, «челночные операции вдоль линейки», только что перекатил осциллограф к очередному координатному шкафу, и тут-то над ним раздалось:
– Вы техник-лейтенант Гладышев?
Знакомый подполковник – в самолете вместе летели – без фуражки, светлые, золотистого оттенка волосы мягко распадались на стороны, взгляд внимательный. Гладышев выпрямился.
– Да, товарищ подполковник.
– Что ж, знакомы! Тем лучше... Я из газеты. Хочу ближе познакомиться, – сказал подполковник, протянув руку.
– Слыхал, товарищ подполковник, только не знаю, чем обязан... Не герой!
Подходили офицеры. Толпились вокруг, подавали реплики:
– Чего там... в лучшие техники выходит.
– В фельетонах тоже герои...
– Верно! – Гладышев подмигнул, нисколько не обидевшись, настраиваясь вдруг на веселый лад, авось, отступится корреспондент. – Для фельетона гожусь!
– Разберемся, в какие герои годитесь! Не первый случай. Побеседуем вечером... А сейчас, вижу, заняты, что-то делаете. Посмотрю...
– И о технике будете писать? Что делаем – да?
– И о технике.
У Гладышева явилась внезапная озорная идея: а если почудить с корреспондентом? Разыграть? Он опять подмигнул обступившим офицерам, настройщикам, операторам, те побросали работу: предстояло зрелище.
– Так что, товарищ подполковник, могу рассказать, что делаю!
– Ну, расскажите, – согласился Коськин-Рюмин, сощурившись. Он перехватил «подмиг», понял: техник собирается «поиграть». «Что ж, поможем!» – подумал журналист и вытащил записную книжку, авторучку: как полагается – корреспондент в готовности номер один. Только вот голос, когда сказал «я слушаю», был не таким доверительным, каким был вначале, – прозвучал отчужденно, но Гладышев не придал этому значения: ясно, корреспондент настроился на деловой лад! А розыгрыши всякие, чудачества у них в училище были в чести, и он по такому делу спец, мастер, даже дружку Олегу Бойкову не спускал: однажды разыграли – к начальнику училища, генералу, явился Бойков, а тот ему: «Я вас не вызывал». Разразился скандал, но и тогда все сошло...
– Ну так вот, товарищ подполковник. Идет проверка дискриминаторных панелей. Капризная штука, самая тонкая, деликатная, скажу... Чувствительный элемент. Назначение? А вот: видит она цель – конфигурацию там, размеры – все в точности... И говорит нам: вот, мол, смотрите, какая цель... Говорит, конечно, не словами, а с помощью приборов.
Коськин-Рюмин делал вид, что, увлеченный, захваченный, записывает все в книжку; теперь уже стало ясно: техник откровенно и беззастенчиво «загибает». Но... смеется тот, кто смеется последним, – он, Коськин-Рюмин, доведет эту игру до кульминации, а потом посмотрим. Видел: то и дело техники, операторы юркали за шкафы, за соседние линейки, но он не слышал, как там, сдерживая смех, давясь, они выкладывали товарищам: «Гладышев-то, Гладышев дает! Корреспонденту, подполковнику, такое загибает – тот в блокнот не успевает записывать! Во, в газете липа будет!»
Вокруг Коськина-Рюмина и Гладышева становилось все теснее.
Фантазировал Гладышев неудержимо, раскованно, сам чувствуя, что зашел далеко, подбадриваемый улыбками, смешками, репликами: «Правильно», «Давай», «Ух, ты!».
– Вот, товарищ подполковник, на осциллографе и видна цель со всеми ее ножками и рожками!.. Нет, не там, на экранах, в индикаторной, – там только отметка, вроде точки, и все! А вот у нас... Сейчас не видно, а настроим – пожалуйста, глядите!
В какую-то секунду журналист залюбовался фантазером – складно и ловко получалось, но, кажется, кульминация наступила: еще минута – и люди утратят интерес к «сказкам» Гладышева, начнут расходиться, а его-то, этот момент, упустить нельзя.
И когда Гладышев сказал, что «цель, как есть, будет видна на осциллографе», Коськин-Рюмин прищуренно, не смигивая, – знал, взгляд такой получался остро-холодным, он мог смутить, «срезать» – уставился на техника, а Гладышев действительно вдруг заколебался, сбился с тона, повторил не так уверенно:
– Ну, конечно, увидим... в общем, фигурально, конечно, товарищ подполковник, но все-таки...
– Хорошо, Валерий Павлович... Не ошибся? – Голос Коськина-Рюмина прозвучал твердо. – За фантазию спасибо. Давайте о другом... Вот я вижу, у вас осциллограф подключен к седьмому и десятому гнездам панели... Так?
– Так, товарищ подполковник! А насчет фантазии – нет...
Коськин-Рюмин сделал вид, что не обратил внимания на возражение Гладышева.
– Тут, как я понимаю, вы измеряете величину дискриминаторных импульсов... Так?
– Та-ак, – сникло протянул техник.
«Ага, он уже кое-что почуял...» Выдерживая паузу, журналист искоса оглядел толпу между шкафов: что ж, не ошибся – перемена очевидна, примолкли, улыбок уже не было, а полуулыбки – будто стершиеся, бледные, и ожидание – что дальше? Позади всех вон старший лейтенант – широкое, скуластое лицо, жесткие, ежиком волосы... Этот в открытую улыбается. А, Коротин! Познакомились в Москве, было дело, когда присутствовал на выпускном вечере молодых инженеров. Коротин поддерживает его улыбкой: мол, давайте, «покажите, где раки зимуют».
– А не могли бы вы сказать, почему величину этих импульсов вы замеряете на уровне «ноль семь десятых»?
– То есть?! – Гладышев внезапно задохнулся, чуя скрытый подвох; молнией мелькнуло: «Корреспондент, а такие вопросы!»
– Да, почему на уровне «ноль семь», а, скажем, не на уровне «ноль пять» или вовсе не по вершине импульса?
На полных губах техника блуждала улыбка, и вдруг он пролепетал:
– Не... Не знаю, товарищ подполковник... В училище нам этого не давали.
Кто-то переговаривался по громкой связи, приглушенно гудело в вентиляторах, за шкафами слышались голоса, команды, но тут все смолкло в ожидании. Журналисту показалось, что он улавливает, как тюкает сердце сникшего, вроде бы осевшего Гладышева, слышит сдержанное дыхание окружавших людей.
– У вас есть рабочая тетрадь, Валерий Павлович?
– Есть, есть, – суетясь, проговорил Гладышев, оттесняя толпу, взял с железного столика тетрадь, с облегчением, словно в этом было его спасение, выдохнул. – Вот, товарищ подполковник!
– Ну, пожалуйста, смотрите...
Отвернув чистый тетрадный лист, Коськин-Рюмин ловко нарисовал «двугорбие», жирно, повозив пером, отметил точку пересечения пологих горбов-импульсов, принялся объяснять физическую суть. Когда он кончил, протянул тетрадь совершенно опешившему технику, сквозь толпу протиснулся старший лейтенант Коротин, с той же разлитой во все лицо улыбкой сказал:
– Так-то, Гладышев, газеты надо читать, тогда бы не влип. Корреспондент-то инженер-подполковник, понял? Про унтер-офицерскую вдову читал, как сама себя высекла?
Гладышев кивнул. Толпа грохнула смехом.
– Ладно, ладно! – Коськин-Рюмин поднялся со стула. – Бывает, Валерий Павлович... А о делах поговорим вечером, как договорились... Идет?
– Идет, товарищ подполковник... Есть!
Рассасывалась, расходилась толпа со смешками, шутками. Подполковник вместе с Коротиным ушел за шкафы, и только тут Гладышев в истоме и слабости опустился на стул: ну и корреспондент!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
1
Осень стояла жаркая, суховейная. Даже сентябрь, против обыкновения, не принес прохлады. И вдруг словно там, в небесной канцелярии, что-то стряслось, закрутило, захмарило, а потом пали на землю молочные туманы.
За железными воротами «луга» колонна – пять тягачей с полуприцепами, на которых горбатились ракеты под дугами, выпирающими из-под брезента, точно ребра, – вытянулась на бетоне. Впереди на повороте в пелене тумана показался газик зампостроя подполковника Дремова, колонну замыкал «холостой», без прицепа тягач, чем-то напоминавший Фурашову кузнечика с оторванным брюшком.
Мальчишкой удил он черноспинных голавлей на тихом, поросшем ракитами Битюге. Хитрая рыбина умудрялась одной ей известным способом оторвать с крючка брюшко кузнечика. После трепетного подергивания поплавка Фурашов с екающим сердцем, бывало, подсекал, думая: вот сейчас... Но на крючке, выскользнувшем из воды, видел: у кузнечика, судорожно раскинувшего прозрачные сетчато-розовые подкрылья, брюшко аккуратно, словно лезвием бритвы, отрезано, жало крючка предательски оголено...
Голова колонны миновала поворот, и «поезда» степенно поворачивались в рассветной синеве ребристыми брезентовыми боками. В туманную просветь нырнул последний тягач, в кабине мелькнула знакомая фигура младшего сержанта Метельникова – только он мог сидеть так прямо, уверенно, точно вел машину не в рейс, а правил ею на арене цирка, на виду у публики. Фурашов, подумав об этом, улыбнулся застылыми губами.
Последним юркнул газик-пикап замыкающего, капитана Овчинникова.
Было промозгло, хлопья тумана осели, зацепившись за макушки ельника по бокам дороги. Густая ржавая, вода залила кюветы с листьями на дне, из темного чрева леса несло прелью, грибным застойным запахом, пронизывающей сыростью от луж, отсвечивавших меж стволов.
Сырость пробиралась под шинели, холодила спины, подполковник Моренов вздрагивал, гусиная рябь приливами накатывала на его бледные щеки – они будто опали за ночь. Начальник штаба Савинов, стоявший у самой бровки, тоже зябко ежился, переступал ногами в хромовых сапогах – мокрый бетон точно бы заледенел. Что ж, все они уже половину ночи провели в беготне по позиции, по «лугу», под открытым небом, готовя эту первую ракетную колонну, и конечно же порядком перемерзли!
Проводив взглядом последнюю машину, Фурашов подумал, что рейс колонны будет нелегким, Дремову основательно достанется, и обернулся к начальнику штаба.
– Прикажите, Петр Савельевич, связь с Дремовым поддерживать по радио беспрерывно.
– Есть! – Подполковник переступил на бетоне. Ноги у него занемели, словно их сдавили колодками. – Значит, не только на узловых точках маршрута?
– Да. Пусть во время первого сеанса связи передадут это Дремову.
– Ясно.
– И попрошу держать в готовности кое-что из транспортной техники по вашему усмотрению.
И подумал: тон у него далеко не радужный, вроде он косвенно выражает недоверие Дремову, в общем-то новому человеку, к которому, быть может, и следует проявлять осторожность, хотя у него, Фурашова, для этого и нет оснований. Разве только вот отношение подполковника к младшему сержанту Метельникову, – не может он забыть случай с угоном машины... Составляя список водителей для первой колонны, а потом накануне утверждая его, Фурашов не случайно предложил Метельникова, надеясь втайне: младший сержант наверняка проявит себя в рейсе, и подполковник авось изменит свое мнение о солдате...
Все это в один миг пронеслось в голове Фурашова и, подняв глаза на начальника штаба, будто вскользь, он добавил:
– Это на всякий случай, Петр Савельевич. – Потом, уже обращаясь ко всем, сказал: – Прошу в машину.
Заторопились все, словно нежданно выпала возможность размяться, разогреться. Подполковник Савинов усиленно заработал руками, взмахивая ими, точно крыльями, будто собирался взлететь, хлопал себя по бедрам, пыхтел, раздувая ноздри крупного носа.
Моренов шагал к зеленой «Победе», чуть горбатясь, будто под тяжестью. У машины оглянулся, посмотрел на дурашливо гревшегося начальника штаба. Тут же представил вдруг жену Савинова – дородную, пышнотелую. Казалось, ее кормили одними подовыми с пылу ситниками да еще мыли каждодневно в парном молоке – такой она была чистой, белой, с ямочками на щеках – ни дать ни взять сошедшая с картинки красавица купчиха. Начальник штаба женился поздно, но уже четверо ребят мал мала меньше бегали по военному городку, не бог весть как ухоженные. Говорили, Савиновы живут душа в душу. Друг друга они звали ласкательно – Петюня и Манюня, и среди жильцов городка, если речь заходила о Савиновых, непременно слышалось: «А-а, это у Петюни-Манюни?» или: «Гляжу, идут Манюня-Петюня».
Савинов раскраснелся: к щекам прилила кровь, он кряхтел тяжеловато, с заметной одышкой, но в глазах, на лице светилась детская простота и неподдельное довольство. «Может, вот в такие минуты и проявляется – счастлив человек или нет?» – почему-то подумалось Моренову.
Дверная ручка «Победы» щелкнула под рукой Фурашова. Дремавший за баранкой Тюлин вскинулся, струной выпрямился за рулем. Моренов заторопил все еще усердно махавшего руками начальника штаба:
– Давай, Петр Савельевич! Мария Аркадьевна небось третий сон досматривает, – в голосе замполита прорвались шутливые нотки, – а ты петухом, да не там!
– Свое возьмем! – тоже шутливо отпарировал тот, но греться перестал, одернул шинель, зашагал к машине, вздымая широкую грудь, точно мехи.
– Ну, в этом мы не сомневаемся! Увидел вечером твой выводок, подумал: скоро взводного надо ставить.
И оба рассмеялись.
– Надо, надо! – повторил Савинов, грузно протискиваясь в дверцу на заднее сиденье.
В машине все молчали, словно прислушиваясь к ровному шуршанию шин по мокрому от тумана бетону. В белесой пелене вдоль дороги чуть проступала темнеющая стена леса. Моренов припомнил: когда он говорил о детях Савинова, по лицу командира полка скользнула печально-озабоченная тень. Как у него там? За всю ночь, пока готовили колонну ракетных поездов, тот ни разу не позвонил домой. Моренов наклонился с заднего сиденья, спросил:
– Что дома, Алексей Васильевич? Как Катя?
Фурашов вздрогнул: именно о доме, о дочери думал он в эту минуту. Чтобы скрыть замешательство, помедлил и сказал:
– Ничего. – Помолчал и, почувствовав неловкость оттого, что ответил с неохотой, добавил: – Кажется, лучше. Поправляется.
Моренов откинулся на спинку, тоже испытывая неловкость: не в такт попал, как он называл те случаи, когда понимал – разговора не получится. А воображение Фурашова с внезапной отчетливостью захватили события трехдневной давности.
Тогда действительно еще стояла жара. Даже трудно представить, что такое могло быть всего три дня назад. Знойная духота калила, под окном домика липы млели в недвижном воздухе. Возвращаясь на обед с «пасеки», Фурашов невольно задержался у крыльца. Листья на липах пожухли: одни – бледно-желтые, другие – словно подпаленные, с коричневым ободком по зубчатым краям, но все – выгнутые, покоробившиеся, и уже не тем медовым тонким ароматом разливало вокруг, а кисловато-терпким запахом. Тотчас тупо отозвалось в сердце воспоминание о Вале, зазвучал в ушах ее голос: «А Маришку-Катеришку поливали?»
Маришка-Катеришка... так звали эти липы, и обязанность поливать их и ухаживать за ними лежала на девочках.
У него, Фурашова, эта боль не проходила, саднила и забывалась на время только там, на работе, среди людей, среди аппаратуры, шкафов. Дома, с самого крыльца, все напоминало о жене: бочка под дождевую воду с алюминиевым ковшом, грядка астр со снежно-белыми и густо-фиолетовыми тяжелыми маковками цветков, пудреница, расческа – каждая мелочь была связана с ней. А девочки? Некрепкая у них память, потихоньку в своих детских заботах забывали мать и явно с каждым днем привязывались к своей молодой, по-девичьи худенькой учительнице музыки Ренате Николаевне, и это злило Фурашова, вызывало у него неосознанный, подспудный протест. Выходит, такова жизнь, так было всегда и будет, что память прочно держит лишь то, что напоминает о себе, что ощутимо и зримо? Но подобный вывод не приносил успокоения, наоборот, пуще злил, и Фурашов в душе негодовал на девочек за их легкомыслие, веселый щебет, безмятежные забавы с подружками, за эту привязанность к учительнице. Но все это оставалось у него в душе, как горючий камень, – высказать подобное он не решался, да и не имел права, один он в ответе перед своей совестью, один он знает цену этой нелепой смерти.
И однако, в тот день он стал свидетелем случая, осадок от которого не проходил и сейчас.
В доме от ребячьего шума, гвалта, топота ног, голосов было непривычно, и Фурашов, помогая в кухне двум соседкам готовить бутерброды и чай для всей этой ватаги ребят, явившихся на день рождения старшей дочери, Марины, испытывал, пожалуй, в первый раз после смерти Вали размягченность от праздничной суеты, шумной детской компании, разбежавшейся по всей квартире. Он еще утром, выкроив часок, съездил в Егоровск, привез разных припасов – колбасы, сыру, конфет – и выложил все это перед женщинами на кухонный стол.
Вера Исаевна, жена капитана Овчинникова, открыв дверцу кухонного шкафа, достав Валин цветастый фартук, надела его, повязалась такой же цветастой косынкой и принялась ловко резать у стола круг колбасы – аккуратные ломтики с белыми глазками сала отваливались на доску. Пухловатые сметанно-чистые пальцы Веры Исаевны орудовали быстро и споро. Она и ее муж капитан Овчинников были под стать друг другу – веселые, неунывающие люди. И за этот вот добрый, светлый нрав солдаты батареи любили капитана, высокого худого блондина. Нравился он и Фурашову. Прибыл Овчинников в полк, тогда еще в часть, и следом за ним, как анекдот, пришла притча. Будто в тот самый год, когда вышел приказ солдат при увольнении в запас не одевать в новое обмундирование, Овчинников вырядил своих во все отменное, с иголочки, а после предстал перед Военным советом округа. На совете полковник из тыла, невысокий, точно срубленный из кряжа сибирского кедра, наскакивал на капитана, которому еле доставал до плеча: «Ну что с вами делать? Что, скажите?»
Овчинников веско, со свойственной ему степенностью и невозмутимостью повторял, что «солдату негоже показаться в драном перед родными – что это за армия?». А когда полковник вновь наскочил с вопросом – что делать, Овчинников сказал негромко: «Дайте выговор, да я пойду, товарищ полковник».
Подобной неожиданностью полковник был сражен напрочь, он даже утратил дар речи, но непосредственность капитана покорила строгих членов Военного совета: они заулыбались, о чем-то переговорили за длинным столом, и генерал, командующий, сказал, прихлопнув по зеленому сукну длиннопалой рукой: «Быть по его!»
Вера Исаевна стояла в кухне боком ко входу, дорезала колбасу, раскладывала ломтики по тарелкам; напарница ее выходила в комнату, относила всю эту снедь, расставляла на сдвинутые столы под белыми скатертями.
Фурашов слушал Веру Исаевну, она рассказывала о делах в детском садике; его недавно открыли, и, конечно, там был ворох всяких недоделок: недостроены шкафчики, нет игрушек, некомплект мебели... Фурашов почему-то неожиданно для себя подумал: «Как там Милосердова?» Припомнил: она пришла к нему в кабинет за три дня до открытия сада, необычная – притихшая, бледная и даже смущенная. Сказала, хочет стать воспитательницей. Помолчала, положив руки на колени, добавила грудным голосом, ровно, без интонации: «С жиру взбешусь. Еще руки наложу на себя».
Ему показалось, намекает. Взглянул на нее, но не увидел и тени усмешки: она сидела на краешке стула, будто, каменная, чуть бледная, повязанная косынкой, и эта бледность делала ее красоту особой, грустно-трагической.
«Решайте, Алексей Васильевич», – все так же без интонации проговорила она, не глядя на Фурашова, точно его тут и не было в кабинете.
Он поднял взгляд от бумаг, твердо, глаза в глаза, посмотрел: «Возражать не буду, Маргарита Алексеевна, если... нет возражений у женсовета».
На щеке ее вдруг дернулся мускул, на секунду отразилось знакомое – злое и неприятное: она, видно, поняла его намек. Но промолчала, поднялась, горделивая и холодная.
Фурашов, слушая Овчинникову, подумал: уже две недели открыт садик, а он, командир полка, туда не заглянул, хотя не раз являлось желание зайти. Но какое-то подспудное чувство останавливало – и хотелось и не хотелось встретиться с Милосердовой, она теперь там... Пересиливали в такой внутренней борьбе какие-то неожиданные причины: вдруг возникала необходимость срочно ехать на «луг» или на «пасеку».
«Глупости. Завтра же пойду посмотрю».
Торопливые детские шаги из комнаты в кухню, переливчатый, со всхлипом смешок младшей дочери Кати (ребята в комнате забегали, зашумели) он услышал, успев принять решение о завтрашнем дне... В следующую секунду он сжался от стегнувшего по нервам испуганно-радостного возгласа дочери: «Мама?! – И тут же в крик, в голос: – Ма-мочка!»
Похолодев, Фурашов обернулся, успел отметить: Катя бросилась вперед, к Вере Исаевне... Та тоже обернулась – недоуменно, оторопело; Катя, не добежав до нее полшага, резко остановилась, лицо вдруг исказилось в ужасе, глаза неестественно расширились, остекленели, и она рухнула на дощатый пол кухни.
Он подхватил ее обмякшее, словно бескостное, тело, и лишь тут взгляд его остановился на испуганной, в замешательстве застывшей у стола жене капитана Овчинникова. Фурашов поразился: в профиль, в переднике и косынке, она удивительно походила на Валю.
Катя почти не дышала на руках. Он кинул обеим женщинам: «Пожалуйста, врача!»
Кто-то из них бросился в коридор, к телефону, а он мимо притихших ребят понес дочь в комнату, уложив на кровать, поискал нашатырный спирт, долго открывал трясущимися пальцами резиновую пробку, потер виски Кати. Через минуту она стала дышать ровнее, хотя известковая бледность не сошла со щек и синеватые круги легли под сомкнутыми глазенками. Вошла испуганная Марина, молча прижалась к отцу. Появились и обе женщины. Вера Исаевна была уже без косынки. Суетливо развязывая фартук, виновато, тихо проговорила: «Это из-за меня... Как это я? Господи! Алексей Васильевич, сейчас будет врач».