355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Сказбуш » Октябрь » Текст книги (страница 6)
Октябрь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 16:35

Текст книги "Октябрь"


Автор книги: Николай Сказбуш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Многие соглашались с ним, а кто не соглашался, не торопился перечить.

– Мы возьмемся – полторы смены каждый день. Нажмем, и дело в кармане. А, что, неверно говорю?

– А чего ж, каждый хочет заработать.

– Так что же ты на меня уставился, дура? Давай – скликай делегацию. В контору пошли.

– Не на то делегацию надо, – неожиданно вмешивался Тимош, и каждый невольно оглядывался на незнакомый, новый голос, никогда еще не звучавший в общественных делах.

– За что на людей кричат? На каждом шагу списками пугают, воинским начальником стращают.

– Здрасьте, пожалуйста, – насмешливым взглядом окидывал Тимоша Растяжной, – явление третье, те же и Мартын с балалайкой! Люди на свадьбу, а Дунька на панихиду. Дура! О чем речь? Сто целковых лишних в карман. Или иначе сказать – катеринка. Правду я говорю?

– Правду-то, правду, – переглядывались рабочие, – а только не имеют права кричать. Что мы им – скоты!

– Верно говорит парень.

– А чего ж – пойти всем и сказать: не имеют права.

– Нечего окопами пугать!

– Ну, завели на весь великий пост, – с досадой обрывал товарищей Растяжной, – ты ему про Фому, а он про Ерему. Катеринка тебе лишняя или нет? Говори прямо. Значит, отдавать смену, господа хорошие?

– Та оно, конечно, – чесали затылки господа хорошие.

На первых порах в подобных стычках, – если не было поблизости Сашка, если не оказывал поддержку Судья, – победителем обычно оставался Растяжной. Сторублевка в кулаке многим понятнее, чем самые благие намерения.

И Тимошу оставалось только потом перебирать в уме сказанное, решать и перерешать, доискиваться причин поражения, всю ночь напролет думать о своем неразумии, о странной особенности людей, – хороших, честных людей, – неумении отличить черное от белого, доброе от злого.

Как доказать им, что день – есть день, солнце – есть солнце, а подлость – есть подлость?

Почему побеждает лукавый Растяжной, а искренний Тимош терпит неудачу?

Почему люди охотней поддаются плохому, чем хорошему, почему так доверчиво и легко ловятся на любую нехитрую удочку?

Что сильней – добро или зло?

Как сделать так, чтобы добро стало сильным, чтобы оно победило?

Ни добрыми намерениями, ни красивыми словами тут не поможешь.

На левадку Сашко пришел не один, вперевалку следовал за ним Коваль в нахлобученной на глаза меховой шапке. Лето и зиму щеголял он в этой шапке, так же, как лето и зиму таскал кожушок – хоть на плечах, а хоть под рукой.

– Ну, вот теперь нас трое. А три это уже компания. Сам бог троицу любит. Непременно так и является: бог отец, бог сын и бог дух святой.

Тимош вспомнил о боге с хвостом и помрачнел:

– Это кто же дух святой? Ты, что ли?

– Сейчас проверим. Кто единым духом кружку опрокинет тот самый и есть. Пошли.

Привел Сашко приятелей в пивнушку, опрокинули для начала по кружке, ни о чем особом не толковали, так просто про свои рабочие заводские дела. О юношеских днях вспомнили, о девчатах, которые славились некогда на весь околоток.

Думали уже расходиться, подсел еще паренек незнакомый Тимошу.

– Ну, теперь, значит, нас четверо, – представил новичка Сашко, – это парень из упаковочной. По имени Сергей Колобродов. По броду бродит, к нам не переходит.

Колобродов молча нехотя цедил теплое пиво.

– Четыре, это уже совсем хорошо, – продолжал Сашко, – все кругом на четыре стороны строится. Так и мы на четыре сторонки разойдемся, каждому своя сторона.

Колобродов цедил пиво, не поднимая головы. По-прежнему разговор был незначительным, общим. Вскользь Сашко бросил:

– Женьки «Старенького» остерегайтесь. Опасайтесь подобных новоявленных пролетариев. А Растяжной, по-моему, отъявленная шкура. Да и Кувалдин недалеко ушел.

– Насчет Кувалдина, полагаю, смогу рассказать товарищам, – встрепенулся Колобродов.

– Ложка к обеду, – насторожился Сашко и подвинулся поближе к Сергею, ожидая, очевидно, что тот незамедлительно поделится всеми сведениями о Кувалдине, но тот только еще ниже склонился над кружкой.

– Поел я!

– От Кувалдина до Растяжного один шаг, от Растяжного до Женьки и того нету, – озабоченно проговорил Сашко, – растолковать, объяснить рабочим, что за люди – уже польза.

– Объяснять дело сложное, скучное, – нехотя отозвался Колобродов, – мне учитель в школе три года объяснял, так ничего я и не понял. Надо, чтобы сами увидели.

– Значит, у тебя есть что-то на примете?

– Поел я.

– После, так после. Плачу за пиво.

Разошлись, уговорившись снова встретиться на левадке. Тимош слышал, как Колобродов шепнул Сашку на прощание:

– Скажи старику: наши сами по себе на забастовку не пойдут. Это я определенно говорю. Но ежели дело потребует, считаю, что совесть заговорит.

Расстались, ни о чем особом не уговариваясь, никаких поручений Сашко не давал, на сходки не звал, только и всего, что словом перекинулись, но теперь уже Тимош и каждый из них знал, что он не один, что есть у него на заводе друзья-товарищи. Вместо маленького своекорыстного, мелкодушного «я» возникало новое чувство, новое отношение к вещам – «мы», и без этого «мы» ни один из них не отважился бы на большое, решительное. И хоть было их пока только четверо, каждый понимал, что это всего лишь ближний ряд, а дальше – весь цех, весь завод, всё то великое, что называлось просто и кратко – рабочим делом.

На заводе и дома Тимош держался спокойней, уверенней, свободней. В разговоре появилось новое, – раньше только и слышно было: – «Вот я на станок перешел… вот я прошлый месяц заработал… вот моя получка».

Сейчас пошло иное: «У нас на заводе… Наши говорят… У нас на заводе все за одно стоят…»

Между тем положение на заводе становилось все напряженнее. Тимош знал, что и Судья, и его товарищи разъясняли рабочим насущные дела и задачи, знал, что не отставали от них и Сашко, и Коваль, да и сам он в меру сил помогал друзьям, однако он видел, что самым решительным агитатором и пропагандистом, самым суровым и требовательным учителем была сама жизнь. Каждый день с гудком врывалась она на завод, приносила вести о новых поражениях на фронте, предательствах в тылу и Ставке, о разгромленных дивизиях, о новых списках убитых и увечных. Она заявляла о дороговизне, о нищете, о голоде, разрухе, продажности и обмане так убедительно, как этого не мог сделать ни один самый лучший агитатор. Она потрясала обесцененными царскими бумажками, вздувала цены на рынке, и каждому становилось ясно – все идет к неизбежному краху.

Рабочий, только еще вчера слушавший оборонца, сегодня угрюмо отворачивался:

– Мели, Емеля, – твоя неделя!..

Женщины, всю жизнь молившие бога в церквах о ниспослании благодати, нынче кричали на рынке:

– Довели, проклятые!

Народ озлоблялся, и его упорная долговечная молчаливость никого уже не могла обмануть.

На манифестациях ораторы по-прежнему призывали «до победного конца», но за хоругвями никто уже не шел, кроме кликуш и черносотенцев.

С каждым днем всё труднее становилось Растяжному заманывать рабочих новенькой кредиткой. Верные помощники, Женька и Кувалда, уже не помогали, а мешали, еще больше озлобляли рабочих – один появится, не заметят, а втроем всякому бросаются в глаза.

На каждом шагу, во всем сказывалось новое, с каждым часом всё труднее становилось стращать рабочих окопами. Слабела власть хозяйчиков, крепла сила, которую Тимош научился уже угадывать, считать своим кровным делом. Оставалось только помогать, содействовать этому своему кровному делу. Иногда это представлялось простым, и он гордился приобретенными навыками, но чаще было невыносимо тяжело. Тимоша удручала собственная неповоротливость, неумение выполнить простое поручение, угнетала неподатливость окружающих, которую в такие минуты он готов был окрестить косностью, непроходимым лесом.

На него нападало малодушие, отчаяние. Он бранил себя и товарищей, проклинал шабалдасовские дебри – разве это завод, разве это люди! Снова думал о паровозостроительном, – издали всё кажется более величественным.

Тройка Растяжного, приметив косые взгляды рабочих, распалась; Растяжной шумел и кутил в одиночку, чаще с барышнями. Кувалдин ушел в работу, стяжая славу заправского мастера. «Старенький» Женечка вертелся в рабочей среде, его принимали и прощали всё за ловкие побасенки и прибауточки. Тимош с горечью замечал, что и он привыкает к этому выродку и всё чаще – особенно в дни раздумий и отчаяния – оказывается в компании «Старенького».

Были на заводской площади ряды заведений, которые старожилы именовали душеспасением. Угол держал дешевый иллюзион «Развлечение»– кинотеатр, похожий на притон с яркими зловещими афишами; «Сашка семинарист, русский Рокамболь», «Сонька золотая ручка», «Тайны Нью-Йорка». Потом, в полуподвале, ресторан «Уют», о котором шла молва, что он сложен рабочими по кирпичику. Потом – биллиардная, на вывесках два скрещенных кия и шары в треугольнике; шесть столов – два под пирамидку, четыре под американку. Затем в подвале трактир, «Преисподняя», с гармошкой и скрипкой; дальше целый ряд пивных и кабаков до самого базара с тысячью уголков и закоулков вправо и влево – целая сеть «малин» и «хазовок».

Начинали обычно с пивной или с иллюзиона «Развлечение», смотря по склонностям и возрасту; переходили в биллиардную, постепенно добирались до трактира «Спаси господи», а оттуда уже, кто как мог, иных выносили, другие сами переползали в соседнее пристанище.

Жены, прекрасно зная всю эту канитель, сторожили на проходной, но поднаторенные мужья проделали потайной ход в заводском заборе и, таким образом, обходили жен с обоих флангов.

В биллиардной собиралась преимущественно солидная публика: мастера, мастеровые первой руки, сдельщики, модельщики, табельщики и счетоводы низшей категории – цеховая аристократия. Играли молча или перекидываясь специальными игроцкими словечками. Гремели поражая всех, артисты своего дела. Был, разумеется, свой Костик, о котором слава шла по всей округе, были тихие незаметные любители, за всю жизнь ни разу не прикоснувшиеся к кию, но превосходно знавшие все законы зеленого поля и углов. Они щурились, пригибались, дергали плечами, косили глазами и всегда оставались в выигрыше. Здесь, между делом, сухо и коротко договаривались о важнейших вещах, одним взглядом, одним кивком головы. В пивной встречалась средняя публика, попадалась помельче и вовсе случайная. Были и такие, которые с одной бутылкой обходили всю цепь от «Спаси господи» до самой Александровской больницы. Врача они называли «папаша», или просто Вася, смотря по обстоятельствам. И врач знал их всех, знал имена жен и детей, адрес и общую сумму пропитых получек. Несомненно это было полезно для статистики, но нисколько не облегчало положения.

Конечно, здесь, как и всюду, были свои завсегдатаи, но истинное горе заключалось в том, что почти никто из шабалдасовских не миновал протоптанной дорожки от «Спаси господи» до «Преисподней». Рано или поздно, по тем или иным обстоятельствам: именины, крестины, прием на завод, перевод на другую работу, увольнение, незаконные штрафы, солдатчина, семейные нелады, пропащая молодость, незадачливая старость – все отмечалось тут. Женька решил отметить именины; в святцы никто не заглядывал, поверили на слово, тем более, что за всё платил он – никто не посмел отказать товарищу. Ни в «Развлечение», ни в биллиардную не пошли, собрались сразу за мраморным столиком. Женька, выводя пальцем на влажном мраморе роковую цифру «21», твердил:

– Двадцать один год. Очко. Призывной возраст.

– Да, – горячо поддержал Растяжной, – не будь ты выродком и штамповщиком Шабалдаса, давно бы кормил вшей в окопах.

– Двадцать один год, – повторял Женька, меняя кружку за кружкой. И слова его, чужие и монотонные, независимо от того, кто их произносил, волновали Руденко самой сущностью своей: «Двадцать один год!».

А ему едва минуло восемнадцать! Кончилась или началась жизнь?

Люди в грязных фартуках маячили перед глазами. Знакомые лица мелькали там и здесь, рабочие всех цехов, мастера всех профессий. Одни устраивались за столиками прочно, основательно, надолго, упираясь локтями в мрамор, у других руки лежали на крае доски, точно свидетельствовали: мы сейчас, мы только мимоходом.

В дальнем углу сновал между столиками неприметный и, видимо, глубоко несчастный человек в помятой драповой кепке, некогда клетчатой, но давно уже выгоревшей и утратившей всякий рисунок. В поисках доброго дружеского слова он переходил со своей кружечкой от стола к столу, всем приветливо улыбаясь, заискивающе моргая очень светлыми, выцветшими, почти желтыми глазками и нигде не находя приюта. Шел он, покачиваясь на длинных тонких ногах, выставив кружку вперед и балансируя, как жонглер на канате.

В каждом кабаке есть такой один, всеми презираемый, все его гонят и даже самый последний пропойца кричит ему:

– Пшёл вон!

А человек улыбается, кланяется, заискивает, со всеми на «ты» и каждого считает лучшим другом.

Тимош следил за ним, отмечая сложный извилистый путь между столиками: он толкал посетителей, наступал на ноги, цеплял стулья, чуть не сбил тарелки с подноса, но ни разу, ни единой каплей не расплескал свое вспенившееся пиво.

Кто-то крикнул ни с того, ни с сего, по пьяному своеволию:

– Фомич, здоровье!

И он тотчас ответил, просияв, торжествуя, как человек, добившийся, наконец, самого главного, ради чего жил и дышал, – признания.

И тогда вдруг все заметили его.

– Фомич! – подхватили в другом конце зала.

– Фомич! – раздавалось за столиками. Каждый уже хотел чокнуться с ним. Успех был неожиданным и полным. Он едва успевал отвечать. Слава, наконец, пришла к нему, весь зал приветствовал дружным криком. Большего он не мог, не смел желать.

– Кто он? – думал Тимош, с ужасом вглядываясь в одутловатое лицо опьяненного успехом человека, – спившийся актер, промотавшийся бакалейщик, мастеровой, артельщик, беглый кассир, вор или просто – Фомич?

Рыжий паренек с плечами партерного акробата и глазами шулера, шумно распахнул дверь и остановился на миг, ощупывая зал цепким расчетливым взглядом.

– Дуська, наше вам! – приветствовали рыжего пария дальние столики.

Дуська уверенным шагом хозяина направился в глубь зала, оттолкнув мимоходом Фомича легким движением локтя:

– Пшел с дороги!

И тогда весь зал закричал: «Пше-ел!».

Справа и слева только и слышалось это слово. И хотя всё кончилось, слава померкла так же неожиданно, как и пришла, человек в клетчатой кепке всё еще приветливо улыбался, заискивающе мигал желтыми глазками, кланялся и благодарил:

– Ваше здоровье, ваше здоровье! – и высоко поднимал нерасплесканную кружку.

– К девочкам, к девочкам, – кричал «Старенький» Женька, стараясь взлезть на стол, – двадцать один год!

– Пароконки! – вторил ему Растяжной, – дутики, подавай мне дутики, – эх, поехали! – Он обнимал Тимо-ша. – Я знаю, зна-ю – все считают меня шпиком. Думают Митька – провокатор. Ду-ра-ки. А Митька не ду… Не дурак! Нет, Митька не такой. Митька о…обы…обыкновенный. Понял – ни черный, ни красный. – Растяжной с трудом держался на ногах, хватал рукой воздух.

– А вот, он, черт его знает, кто такой, – указывал Растяжной на Женьку, – я… я его боюсь. И ты бойся. Слышите, все бойтесь! Дуська! – закричал он вдруг рыжему парню, – Дуська, ступай сюда. Сейчас же.

– Ладно, обойдется.

– Сейчас же сюда. Я требую. Растяжной хочет гулять. Слышишь, – он долго еще куражился и шумел, пока половые не помогли ему выбраться на свежий воздух. Должно быть, он пил перед тем, и хмель бурно взыграл на пиве. Компания, испуганная буянством Растяжного, готова была закончить гулянье, но «Старенький» Женька не унимался.

– Поехали, поехали!

Он тащил за собой Тимоша, жарко, по-бабьи шептал:

– Я знаю, меня все ненавидят. И мамка меня не любила за то, что незаконнорожденный. И девчонки байстрюком дразнили. На заводе не любят, – контора! А я уже полгода на станке работаю. Правильно? А Митьку все любят. А кто он? Никто не знает.

Очнулся Тимош под утро на грязной постели. Худенькая девушка толкала его в бок:

– Вы не бойтесь, я совершенно здоровая.

– Закройся, – отвернулся Тимош и принялся натягивать сапоги, предусмотрительно снятые девушкой.

– А платить кто будет? – озлилась она, – у меня ночь напрасно пропала.

Он оставил ей деньги, в полутьме нашарил выход и выбрался в глухую уличку, где-то под Савкиным яром.

10

Тимош старался не думать о случившемся, но мысли всё время возвращались к одному: угловатое грязное плечико на грязной постели, невеселая гулянка, охмелевший, размякший Растяжной, убоявшийся Женьки, и Женька, опасающийся Растяжного. Потом все это стерлось, выветрилось – наплыл и все закрыл собой блаженненький лик Фомича.

Но самым страшным, как всегда, оказалось обыденное: вернуться на рассвете домой, стучать, ждать, пока Прасковья Даниловна откроет дверь, взглянуть ей в глаза.

Тимошу почему-то и в голову не пришло перебыть у товарищей до следующего дня. Напротив, он всеми силами стремился домой, во что бы то ни стало домой, только бы добраться до постели. Он и плелся так, подавшись вперед, словно нащупывая ручку двери.

И вдруг – глаза Прасковьи Даниловны. Она осторожно, чтобы не потревожить старика, приоткрывает дверь. Сейчас надо что-то сказать, но он не может шевельнуть языком, не может поднять головы, суетливо, неуверенными движениями ловит ее руку – целовать, скорее целовать ее руку, добрую, хорошую!

Если бы она его прогнала, захлопнула перед ним дверь, хотя бы взглянула с укором, с презрением!

Но она смотрит снисходительно и кротко; она прощает и надеется, что водка смоет горе, всё забудется, минется, и ее младшенький станет таким, как все. Она поглядывала на него, как смотрят на беспомощного младенца после купели, жалостливо и озабоченно – скорее в теплое одеяльце после жестокого и студеного крещенья – крещенья водкой!

Это снисхождение, эта затаенная надежда на то, что теперь всё пройдет, всё образуется, было самым страшным, самым унизительным из всего, что произошло с Тимошем в минувший день.

Голова с трудом умостилась на подушке. Угловатое плечико, трусливый Растяжной, проклятый Фомич – всё перепуталось. С первыми лучами, с первыми обостряющимися от света углами, всё стало еще жестче, неумолимей. Он думал о себе, видел себя, как никогда, явственно и неприкрыто.

Вчера еще его тревожили неподатливость и косность окружающего, непонятное ожесточенное сопротивление добру, вчера он думал о том, как быть с людьми, как работать, свысока поглядывая на отсталых, а сейчас вдруг увидел самого отсталого – себя.

Да, он невежествен, груб, неграмотен! Много еще предстоит побороть, прежде чем он посмеет взглянуть в глаза людям, потребовать от других, повести за собой! Незаметно стал думать об отце. Как мало знает о нем, вернее, не знает ничего. Как жил он? Что думал, кого любил? И раньше часто вспоминал Тимош об отце, но вспоминал по-ребячески – то спросит о станке, на котором работал батько, стремился проникнуть в цех, взглянуть на станок; то перероет скрыню, чтобы нащупать его пиджак, то силится представить себе его на баррикадах. Закроет, зажмурит глаза, стараясь вызвать дорогой образ, и очень досадовал, когда не удавалось нарисовать его с саблей или ружьем в руках – вот все получится до малейших деталей, а ружье не появляется, чуть дело коснется ружья, всё вдруг разрушится, развеется, и Тимош еще пуще зажмуривает глаза.

Но теперь волновало иное, то, о чем не могли поведать ни Прасковья Даниловна, ни Ткач: духовный мир отца, его чувства и думы, всё, что унес он навсегда и что, собственно, и составляет человека.

…На заводе что-то назревало, готовилось, Тимош это угадывал. Женька, позабыв, что его презирают и ненавидят, щеголял и хвастал новеньким галстуком «бабочкой» – они с Митькой не боялись уже друг друга.

Никто на заводе – даже старики – не упрекнул Тимоша за гулянку в обществе Растяжного и Женьки, никто даже не подивился тому, что оказались они в одном кругу. А Сашко Незавибатько, предостерегавший товарищей насчет Растяжного и Женьки, только ухмылялся и крутил головой.

– Ну, ну!

Старик Кудь снисходительно подмигивал:

– Держись, Тимошка, скоро и тебя за уши тянуть будем.

Знал ли он, верил ли в то, что Растяжной – хозяйский шпик, а Женька – провокатор?

Если не верил, зачем позволял Сашку чернить неповинных людей, вооружать против них рабочих?

Неужели и Кудь мог ошибаться?

Старик казался Тимошу главным на заводе, средоточием всей рабочей силы. Особенно укрепилось это представление после встречи на сходке.

Что же руководит поступками этого главного человека, как разбирается он в окружающем, как руководит другими? Не раз Тимош заставал Судью за мимолетной беседой с Сашком либо другими цеховыми. Кудь неизменно был спокоен и краток, слова были взвешены, отрезаны. Бросил и пошел. Этот человек знал все самые глухие тропки человеческих отношений. Тимошу чудилось, что именно он определяет главные повороты: бастовать заводу или не бастовать, соглашаться с хозяином или не соглашаться, выставлять новые требования или не выставлять.

Всегда, во всех случаях жизни, при любых обстоятельствах он был осмотрителен и спокоен.

Единственно, с кем не мог он спокойно говорить, – это с собственным родненьким братцем Саввой. Тут старик терял привычную рассудительность и спокойствие.

…Обстановка на заводе становилась всё более напряженной, это чувствовалось во всем…

Наконец, Сашко подошел к Руденке:

– Сходка. В той же хате. Подготовь, что люди в цеху думают. С тебя спросят на сходке.

Утром, перед уходом на работу, Тимош хотел было предупредить Прасковью Даниловну, чтобы к ужину не ждала, но Тарас Игнатович опередил его:

– Слухай, Прасковья, сегодня к вечере не жди. Задержусь.

Прасковья Даниловна ничего не ответила, глянула па младшенького:

– А тебе что?

– Мама, не ждите меня к ужину…

– Задержишься? Вы бы уж вместе задерживались, что ли, – и принялась подливать в миски.

Ткач привык первым приходить на собрания, но сейчас, когда переступил порог, в хате были уже люди. Старый Кудь поднялся навстречу:

– А мы тебя ждали, старина.

Ткач хорошо знал любимые зачины своего приятеля и, не отвечая, терпеливо ждал, что последует дальше.

– Тут парень один до нас заявился. Новенький, значит. Нашими рабочими делами интересуется. Так мы хотели тебя просить, займись маленько с ним. Насчет грамотности и вообще.

– А чего ж, если подходящий, – выжидательно протянул Ткач, не зная, с какой стороны угрожает подвох.

– Ну и добре, – подхватил Кудь и крикнул на соседнюю половину: – Тимошка, а иди, голубок, сюда, хорошие люди пришли, тебя спрашивают.

Тарас Игнатович упрямо опустил голову, Кудь мигом приметил знакомое движение:

– Ну-ну, старина, годи. Сам знаешь, у нас так новых людей встречать не принято.

– Здравствуйте вам, батько, – подошел Тимош.

– Здоров, сынок. Давно не видались. Ты что ж, дома ничего сказать не мог?

– Так и вы ж ничего не сказали!

– Слыхал? – оглянулся на Кудя Тарас Игнатович.

– Верно ответил: конспирация.

– Ну, любезные товарищи, с такой конспирацией далеко не уедешь.

– Годи-годи, – заторопился Семен Кузьмич, зачуяв надвигающуюся грозу, – годи уже. Что там промеж вами ни было, а уже встретились, – и, не давая Ткачу времени на праздные размышления, поспешил прибавить по-деловому: – Займешься новичком? Ну, вот и хорошо. Это к тебе от всех нас просьба и поручение. Значит, по рукам.

Люди уже собрались, и Ткач ничего не успел ответить. Хата до отказа наполнилась рабочими всё больше с шабалдасовского, с которыми Тимош повседневно встречался в цехе, на заводском дворе, на проходной.

Но теперь здесь, – должно быть потому, что избавились от постоянной слежки, окриков надсмотрщиков, хозяйского хомута, хоть на миг расправили плечи, – не было в них и следа той проклятой серости, подавленности, которая всегда оскорбляла и возмущала Тимоша, вселяла великую обиду за близких людей, за себя. Совещались, обсуждали и осуждали так, будто не господа акционеры, а они были хозяевами завода, города, всей страны. Оценивали события, говорили о царе и правительстве, словно судьи о преступниках, – смелые, находчивые, острые на словцо, превосходно разбирающиеся во всем, что происходило вокруг. Больше всего споров было насчет новых рабочих или, по выражению Ткача, пришлого элемента. Распалясь, Тарас Игнатович не задумываясь именовал пригородных «гусятниками», кричал, что они затопили завод и требовал сплочения и укрепления кадров девятьсот пятого года, испытанных борцов партии, предостерегал, что в противном случае «гусятники» захлестнут их.

– Ты что же, противопоставляешь нас массе? – воскликнул кто-то, и Тимош насторожился: вслух произнесли его затаенные мысли.

– Не противопоставляю, а предупреждаю. Ты новый человек на заводе, может, это и объясняет твой вопрос. Ты Кудя спроси: всё выдержали – столыпинщину, ликвидаторов, предательство, ренегатов. А почему? Основа была. Крепкая, испытанная основа. Костяк.

– Не понимаю тебя. Ткач. Человек ты на заводе известный, уважаемый. В революции не первый день. Чего ты испугался? Своих же рабочих людей испугался!

«Чего испугался!» – откликнулось в душе Тимоша; он не сводил требовательного взгляда с хмурого лица старика.

– Притока новых рабочих людей испугался! – кричал уже незнакомый Тимошу оратор.

– Не испугался, а предупреждаю – работать нужно так, чтобы люди поднялись, а не оторвались. А насчет притока: если приток за нами не пойдет, значит против нас пойдет. Не всякий тот рабочий, кого война на завод загнала.

«О чем он говорит? – думал Тимош, – что его тревожит? Что это – старость? Усталость?»

Тимош видел, что и многие из собравшихся не понимали старика и не одобряли, – страх перед новым не был свойственен этим людям. Но о чем все-таки тревожился Ткач? Был ли это пустой страх?

Тимошу трудно было разобраться в чувствах и мыслях старика, а тем более разделить их – он сам пришел на завод с новым потоком и жил в нем, как рыба в воде. Не желая сознаться самому себе, Тимош также не одобрял Тараса Игнатовича. Поездники, «гусятники» – как мог он так говорить! Такие же рабочие, как и все, и если не видеть всей этой широкой массы, не принять, со всеми ее нуждами, требованиями, горестями, со всей необъятной и именно поэтому замечательной, радостной широтой – как же тогда работать, как жить!

Он до того увлекся своими размышлениями, что и не заметил, как перешли к основному, ради чего собрались и кто-то вдруг спросил его:

– Руденко, скажи насчет ваших – на стачку пойдут?

– Пойдут! – отозвался он, не задумываясь и только уж потом осознал всю ответственность сказанного. Отступать, сомневаться было поздно.

– Пойдут, – уверенно повторил он.

Вскоре стали расходиться. Кудь, Ткач и оратор, неизвестный Тимошу, остались решать вопрос о связи с другими заводами. Тимош и Сашко возвращались вместе.

– Раньше, до разгрома, у нас на заводе хорошо было, – рассказывал Сашко, – кружки были. Механик прежний – Петров – душевный человек, с молодежью занимался. Мы и треугольники прошли и Некрасова читали, и Коцюбинского «Фата моргана» и Горького. А сейчас всё заглохло, в своем соку варимся. Только Ткач и Кудь держат завод, а то бы совсем захлестнуло.

Сашко задумался. Уже прощаясь, проговорил:

– Слышал я, на Ивановке кружок есть.

– На Ивановке? – встрепенулся Тимош.

– Да. Слышал – студенческий.

– Студенческий! – недоверчиво протянул Тимош, вспомнив о Мишеньке Михайлове.

– Да, собственно, кружок-то рабочий, но по наукам студенты занимаются, которым поручено. Говорят один там есть – товарищ Павел.

– Павел?

– Да. Хорошо бы нашим ребятам примкнуть.

– Хочешь, узнаю! – воскликнул Тимош.

– Узнаешь?

– Да. У брата спрошу. У Ивана. Наверно, он знает.

– Думаешь, знает? А, впрочем, спроси. Так ему прямо и скажи: трудно у нас на заводе. Много народу нахлынуло разного. Темнота. Так прямо и говори. Нам надо прямо говорить.

– Скажу, Сашко. Иван свой человек, поймет.

Пора было домой. Товарищи расстались.

В этот вечер прибавилось еще новое в думах Тимоша. Раньше он считал, что общее, это только на заводе – заводские дела, рабочие интересы, взаимоотношения в цехе, с хозяевами. Тут он готов был уже действовать сообща. Но теперь возникало иное – общность в чувствах и мыслях, потребность духовной близости с товарищами, решение всех самых насущных и самых сложных вопросов, всего, что возникает перед молодым человеком.

Тут не требовалось уже подчиняться, единство достигалось иным – тем неумолимым и заманчивым, загадочным и великим, что именуется будущим. Их общая будущность заставляла решать вместе все основные законы бытия, законы рабочей семьи, сплоченности и борьбы.

После приезда Ивана и особенно после неожиданной встречи на сходке жизнь в хате Ткачей пошла по-иному, чаще собирались за столом, больше было общих семейных разговоров. Да и характер этих семейных разговоров изменялся: всё, что происходило вокруг – в городе, на заводах, в стране – волновало семью рабочих. Политика оборонцев и военно-промышленных комитетов, практика хозяйчиков, положение на фронте – всё это и прежде неизменно становилось темой бесед, а теперь прибавились вопросы сугубо партийные: Циммервальд и Кинталь, политика партии в условиях империалистической войны, роль партийных групп на заводах, на железной дороге.

Поглядывала на них украдкой Прасковья Даниловна, прислушивалась к словам Тимоша, ревниво следила за участием его в беседе – три мужика за столом, целая партийная конференция. Слушает-слушает, да вдруг и спрячет лицо в платок, отойдет к печи, чтобы бабьи слезы важному делу не мешали: довела-таки до ума младшенького.

А старый Ткач по-прежнему хмурится, но сквозь хмурые тучи всё чаще проглядывает солнышко. То книжку достанет разумную для хлопца, – он всё еще по старинке именовал Тимошку хлопцем – то газету принесет питерскую, хоть, за прежние годы, довоенные, а все-таки пусть глянет па «Правду», свою, рабочую.

В семье мало-помалу устанавливалось то, к чему всегда стремилась Прасковья Даниловна и что сама она определяла просто и кратко: ладом.

Однако этот лад вскоре был нарушен. Как-то под праздник Тарас Игнатович вернулся домой сумрачней обычного. Он не повышал голос, ничем не выказывал своего состояния, но Прасковья Даниловна за долгие годы супружеской жизни и без того научилась угадывать все его мысли и чувства: дверь открыл не так, в хату вошел не так, принялся умываться под медным пузатым рукомойником, подвешенным над тазом, громче обычного затарахтел поршеньком, провел пальцем по начищенному медному боку умывальника – недоволен чем-то.

Прасковью Даниловну взорвало:

– Что смотришь-разглядываешь? У вас там в котельной четыре Грыцька за одним котлом с тряпками ходят, вытирают, пылинки стряхивают. А тут одна баба на все котлы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю