Текст книги "Октябрь"
Автор книги: Николай Сказбуш
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
6
Душно было и в хате и на улице, ни ветерка, ни струйки свежей, луга и перелески, словно отгородило стеной, вот стала эта непроницаемая серая стена между окраиной и степным привольем, поднялась до самого неба – не продохнешь.
Тимош бредет знакомыми переулками, пустырями, задворками, должно быть, еще от дней бродяжничества осталась у него эта привычка, это неукротимое беспокойство, стремление к шуму улиц, движению, толпе, и он знает, – как бы ни метался по окраине, как бы ни старался укрыться в тиши, всё равно дорога приведет в неугомонный людской поток.
Железные мосты, вокзальная площадь, Железнодорожный проспект. Кто назвал его так, кому представилось подобие Невского? Девчата в расшитых сорочках и городских плиссированных юбках, в чоботах на высоких каблуках.
Мята, любисток, бумажные китайские веера, подсолнечная шелуха под ногами, намисто, английские блузки, на одном углу «Вiють вiтри», на другом – «Под небом южной Аргентины» – вечерницы на перекрестке трамвайной колеи и Полтавского шляха.
Широкий цементный тротуар, именуемый панелью, новенький, словно с иголочки, кирпичные дома, свеженькие, с балкончиками, парадными подъездами, французскими окнами, завитушками, финтифлюшками – захолустный модерн, шик у черта на куличках. Одноэтажные – кондукторские. Двух– и трехэтажные – обер-кондукторские и, наконец, четырехэтажный – самого господина старшего контролера – заячье процветание.
Несмотря на поздний час, старики еще не ложились. Тарас Игнатович сидел за столом, сосредоточенно разглядывая люльку – верная примета отгремевшей семейной грозы. Прасковья Даниловна величаво двигалась по комнате, шумела стульями, грохотала печной заслонкой.
«Было дело под Полтавой», – подумал Тимош и тихонько юркнул в сторонку, предвидя, что и ему грозит своя Полтава. Но всё обошлось только одним замечанием Прасковьи Даниловны, обращенным неизвестно к кому:
– Чтоб было по-моему.
Недели после того не прошло, механик цеха остановил тачку Тимоша.
– Стружки?
– Стружки, – отозвался Тимош.
Механик перевел взгляд на горы отходов в углу цехового двора:
– Ржавеет.
– Ржавеет, – согласился Тимош.
– На штамповальный перейдешь, – заключил механик и зашагал в главную контору.
Тимош долго смотрел ему вслед и только когда уже цеховая калитка, подтянутая гирей, с визгом захлопнулась, сообразил, о чем шел разговор.
Весь день думал он об этом разговоре, встречал и провожал пытливыми взглядами механика, то и дело старался попасться ему на глаза, надеясь услышать еще хотя бы слово, ну, повторил бы: «переводим» и крышка. Но механик считал, что все отпущенные человеку на день слова уже произнесены, всё допустимое внимание к окружающим исчерпано. Был он человек сумрачный, на всех смотрел невидящими глазами, но подмечал всё вокруг до мелочей. Жилистый, словно скрученный из железных канатов, с нервным, напряженным лицом, порождал вокруг себя легенды, басни и сплетни. Цех и люди, поскольку являлись они придатком к станкам, знал предельно; каждый винтик, каждую шайбу в любом станке узнавал по голосу, чуть появится слабинка. Лишнее слово из него вытянуть – никакими клещами не возьмешь.
Сидит, бывало, в своей конуре на галерке, вдруг выскочит на площадку:
– Соловей! – и рабочие уже со всех ног бросаются проверять, где засвистела трансмиссия, разыскивать «соловья».
Или подойдет к токарю:
– Могила! – это значит, что станок износился вконец и что в хорошем, настоящем хозяйстве его давным-давно отправили бы на свалку.
Если случался промах в работе, он никогда не говорил так, как привыкли выражаться в цеху: «И на старуху бывает проруха», а лишь буркнет под нос:
– Старуха-проруха, – и побежит в свою конуру.
Уверяют, когда в городе вспыхнула всеобщая стачка и господа шабалдасовские акционеры созвали экстренное совещание в кабинете директора-распорядителя, механик выступил со следующей речью:
– Запела, родная!
Добиться от него чего-либо более определенного не удалось.
Под начало этого человека и предстояло перейти Тимошу.
Неизвестно, кто подслушал и кто разнес весть по цеху, по когда Тимош вернулся с порожней тачкой, все уже обсуждали новость.
– Чули – дела, – по нонешним правилам!
– Месяц за тачкой побегал, гляди, до станка добежал.
– Я пять год под рукой ходил, за огурцами и сотками гоняли!
– А я моему гаду три раза ведерки на левадку выносил.
Тимош угрюмо выслушивал воркотню стариков, и предстоящее событие рисовалось ему уже в ином свете.
Озабоченный, хмурый вернулся он домой, не зная, говорить или не говорить о случившемся, а Прасковья Даниловна первым долгом:
– Ну, как там?
– Про что вы, мама?
– Про что, про что, – нетерпеливо перебила Ткачиха, – сам знаешь.
Тимош глянул на приемную мать и враз всё понял:
– Так это вы хлопотали за меня! – Он впервые громыхнул рукой по столу, правда, нерешительно, ладошкой, но кулак готов был сжаться.
Прасковья Даниловна, сложив на груди руки, в пояс поклонилась младшенькому.
– Вот спасибо, сыночек. И ты уже вырос, голос подал, – отошла к печи, оглянулась через плечо. – Ты лучше спасибо скажи – есть кому слово замолвить. Так бы и пропал. Кому ты нужен!
– Мама, поймите, перед людьми стыдно. Люди указывают…
– А что им указывать? Каждый сам по ведру, а то и по три выкатывал, чтоб на станок перевели. Потрудись, выйди на левадку – дорожка до самой реки протоптана. Не одно ведерко выпито!
– Мама, не могу я…
– Что не могу? Украл? Зарезал?
– И вы, мама!
– А что—я? Правду говорю. Ничего плохого не было. Не куплено, не продано. Батько наш на такое не пойдет, сам знаешь. Вот те, которые на тебя указывали, те, верно, водкой откупались. А Тарас свое требовал. Да и что старику оставалось, коли я сказала?
Тимош сидел у стола, опустив голову.
Впрочем, все тревоги и сомнения его вскоре разрешились простым житейским образом: разговоры о переводе на штамповальный станок так и остались разговорами по той простой причине, что свободного станка не оказалось. Ходили, правда, слухи о предстоящем большом военном заказе и расширении цехов специально для его выполнения, но это были только слухи. И всё, что появилось нового в жизни Тимоша, – это дощатая дорожка через захламленный двор, разработанная и построенная самим Тимошем из старых шелевок, дабы колесо тачки не загрузало в грязи.
Было еще новое: разговоры о станке, заманчивая перспектива войти в цех равноправным рабочим заставили Тимоша пристальней приглядеться к людям – своим будущим товарищам.
У каждого была своя хватка, свои повадки за работой. И тут ухитрялись они перекинуться словом, выработалась речь сжатая, броская, хлесткая. Но Тимош не мог подойти к ним, подхватить слово, не смел задержаться в цеху. Зато в обеденный перерыв так и тянуло к старикам, непременно подсядет в кружок со своей краюхой, своим котелком, – ложка за ложкой, хлебок за хлебком разворачивается перед ним заводская история: когда бастовали, с кого штраф, кто судится за увечье.
Седой строгальщик Семен Кудь, широколобый, суровый, похожий на Николая-чудотворца, грозящего пальцем, обращается непременно ко всему обществу.
– Вот, милые мои… – задумается, погрузится в котелок, шарит ложкой по дну и когда уже забудут о нем, вытащит на свет божий кусок сала доброго, а вместе с ним затерявшуюся мысль. Высказывался он больше на философские темы, в отношениях с товарищами был суров, в суждениях неумолим, в цехе его побаивались. Появлялся он утром торжественно, калитку открывал не спеша, а чаще всего перед ним открывали другие. И когда снимал шапку и его волнистые седые волоса рассыпались по сторонам, обрамляя высокий шишковатый лоб, чудилось – судия или патриарх шествует к своему племени.
– Вот, милые мои, машины делаем. Верно? Паровозы рядом делают. Каждый знает. Эховские – шестнадцать вагонов груза тянут. Блоху подковали, а иголки из-за границы везем. Иголку! Эту, которой бабы портки штопают. Это что, спрашиваю?
Или вдруг, не слушая никого, перебивая всех:
– Ты стой, стой. Петрова из сборочного знаете? Чего спрашиваю – каждый знает. Горбатенко знаете? Гришку Троценко—вот он перед вами сидит. Люди? Любую машину, любой станок соберут. А живем как?
Его младший брат, токарь Савва Кузьмич Кудь, совсем иного склада человек: торопливый, неспокойный, неуживчивый. В цех входит с оглядкой, словно гонится за ним кто. Разговор первым не начинает, а если отважится, непременно с извинениями.
– Извините, разрешите, я скажу…
Превосходный токарь – не работает, а концерты дает, особенно если перед тем опрокинет маленькую. Выточит деталь – на выставку, – горит. Но беда – работает мало, что ни год срывается с завода. То на паровозный переманят, то на сельскохозяйственный, то под Киев катнет в Китай-городок клады разыскивать, тайком древние могилы раскапывать, якшается на Подоле с какими-то подозрительными людишками, на Контрактовой ярмарке подошвы протирает, всё про клады выведывает, пожелтевшие планы скупает. А не то, собственное предприятие затеет, – стыдно сказать, – торговое заведение, бакалейку: керосин, пузанки, спички, сахар, бублики. Прогорал он быстро, остатки совести не позволяли в должной степени обмеривать и обвешивать. Прогорев, возвращался с повинной на завод, где его принимали, ценя покладистость и золотые руки, и где хмуро встречали товарищи, уважая искусного рабочего и презирая дельца.
Вот сидят они рядом – Семен Кузьмич, совесть и друг каждого молодого рабочего, и незадачливый братец его Савва, издерганный, суетливый, с испитым лицом.
Поглядывает Тимош украдкой на них, будто силясь что-то понять, и безотчетная тревога закрадывается в душу, совсем иными, чем раньше, не такими гладенькими и простенькими представляются ему люди.
Более всего тянет его к молодежи. Сашко Незавибатько самый молодой в цехе, почетный потомственный мастеровой, принял станок от отца. Товарищи прозвали его цыганом за ослепительные зубы и лихой взгляд. Проворный, словоохотливый, за ответом в карман не полезет, своего места никому не уступит. Тимош его первым долгом приметил, но не решился подойти. Руденко открыл уже в себе черту: задиристый и бравый на улице, безнадежно робел в цехе.
К Сашке частенько заглядывает товарищ, подручный кузнеца Антон – маленький, щупленький, с остреньким носиком, да еще прыщик на кончике носа. В механической подшучивают над ним:
– Ну, какой же ты коваль! Ты птаха, а не коваль.
А кузнец незлобиво оправдывается:
– Так я ж с парового молота.
Его так и зовут все – Коваль.
Тимош замечает уже, что, кроме дружбы, Коваля с Сашком связывают какие-то общие дела. Что это за дела, Руденко не знает.
Заглядывает в цех – иногда по служебным делам, а иногда и без всякого дела конторщик Женька Телятников, прозванный «Стареньким мальчиком». Появление его всегда почему-то смущает Тимоша, невольно вспоминается рассказ «начальницы»: «…Он, кажется, всегда был стареньким, от рождения».
Что нужно было Телятникову в среде рабочих, зачем терся в цехе в обеденный перерыв? Почему не гнали его, почему рабочие, ненавидящие «контору» и всех вообще чернильных душ, снисходительно поглядывали на старенького мальчика, допускали в свой круг, охотно выслушивали все его шуточки и прибауточки, почему строгий взгляд Судьи утрачивал свою остроту?
В конце концов Тимош решил: да потому же, почему идут они в кабак, балагурят с половыми, хватают за юбки девчонок – от безысходного однообразия и тоски.
Однажды он слышал, как Женька поучал Коваля:
– А шо ты их боишься, шо боишься! Ты их не жалей. Опрокинь одну, другую. Третья сама прибежит. А для чего ж они созданы?
По ночам Тимош думал свое: как жить?
Может быть, Женька прав? Может, это и есть жизнь?1
И нет ничего иного, нет той единственной, настоящей, друга навсегда!
Он вспомнил, как еще на квартире у студента-репетитора розовощекий Мишенька Михайлов заговорил вдруг о деревне, – оказалось, что и у него была родная деревня, хата. Он говорил тогда: «Все мы вышли из села» – и лицо его изменилось, стало проще, спокойней, или нет, неспокойней, напротив, он был взволнован – это было нехолодное спокойствие, а душевная устойчивость человека, обретшего вдруг точку опоры.
Тимош заметил уже, что у людей – у каждого человека – есть какой-то особый постоянный разговор, свой привычный лад, как песня у птицы, и что каждый, как бы ни увлекала и ни уводила его в сторону общая беседа, непременно возвращается к этому своему особому постоянному ладу. Таким неожиданным, постоянным ладом была у Михайлова деревня. Вдруг, после пьянки и циничной болтовни, после долгих книжных рассуждений, долгого перечня побед и похождений, отбросив измятую фуражку, он вспоминал:
– У нас в деревне…
Значит, и у него было что-то свое, дорогое, настоящее. И он когда-то был Мишенькой, любимым…
Как-то довелось ему увидеть Михайлова на реке. Студент сидел в пенсне, кроме пенсне, на нем ничего не было – бледный, худой, лохматый, как поп. Да еще крест золотой на шее, серебряная цепочка с крупными массивными звеньями потемнела от пота. И вот вдруг Тимошу представилось: в бога Михайлов не верит, в церковь не ходит, а крест надели ему еще в младенчестве, после купели, и вот носит он его всю жизнь, и цепочка, которая в детстве доходила, наверно, до пупа, теперь стала короткой в обрез. И этот свой крест ни за что он не снимет, так и будет таскать до конца, и когда он в кругу друзей богохульствует, бунтует, у него на груди – крест!
Мишенька – тогда на реке – говорил что-то о нищете интеллигенции, о том, что у него за душой ни гроша. Что всё его движимое имущество – студенческая фуражка, а недвижимое – безысходная тоска.
Тимош рассмеялся:
– Значит, и вы – пролетарий. Только и разницы, что зад белый!
А Михайлов заговорил вдруг неожиданно зло, непривычно серьезно:
– Нет, врешь, брат. Пролетарий – это не тот, кто ничего не имеет. Пролетарий – это тот, кто имеет всё, которому всё принадлежит, хоть и отнято. Вот ты сидишь со мной, извиняюсь, еще молокосос, не рабочий, а только еще хвостик рабочего, а ты вот смотришь на завод и думаешь: «мой!». Ну и верно, чего тут… А я, вот, смотрю и ничего не думаю. Что мне? Заберут его рабочие – ладно. Не заберут – дело хозяйское. Вот в чем разница психологии. Нет, брат, ты счастливейший человек. Понимаешь, исторически счастливый, хоть сам еще этого не понял!
А счастливец думал о том, что жизнь его в сущности кончилась в шестнадцать лет, что впереди нет ничего, кроме тачки и дощатой колеи из цеха на свалку, и ему казалось, что не может быть ничего более страшного, чем эта проклятая колея.
7
Но самое тяжелое испытание принес август девятьсот четырнадцатого года, принесла война, обманув легким успехом, легким заработком, маня грошовой удачей, продажным счастьем. Война! Он воспринял ее так же, как все на окраине, у него не было и не могло быть иных мыслей и чувств, но кроме того, что думали все, завод принес еще свое. Никуда теперь не мог уйти Тимош от завода, он определял его судьбу, мысли, поступки. Всё начиналось и кончалось заводом. Он не принадлежал уже себе, все его желания и мечты неизбежно связывались с заводом, думая о чем-нибудь, он прежде всего говорил себе: завод, на заводе, после завода, до завода. Постепенно, сам того не замечая, он как бы врастал в этот огромный сложный организм, в этот особый, крепко спаянный мир со всеми его задачами, заботами, чаяниями; сам того не ведая, становился рабочим.
Еще въедливей в злее гудел по утрам шабалдасовский гудок.
– Военное время! Военное время, – казалось, кричал он, – ну, все вы там, – ста-а-а-нови-и-и-ись!
Угрюмые, молчаливые тянулись на проходную люди, солдаты тыла, саперы без шинелей и погон. И начальство покрикивало уже по-ефрейторски, круто поводило плечом, словно сверкали на нем нашивки:
– Становись!
Быстрее завертелось колесо тачки.
Еще сумрачней и напряженней стало лицо механика.
– Стружки? – вырос он вдруг перед Тимошем..
– А что ж, – злобно огрызнулся Тимош, – не всем же образованным быть. Надо кому-то и стружку собирать.
– Завтра к станку.
– Был уже разговор! – усмехнулся Тимош.
– Запела, родная, – отвернулся механик и побежал в будку.
В цеху Руденко приветствовали: «Менее четвертухи не обойдешься!»
– Да болтали уже про станок, – отмахивался от надоедливых людей Тимош.
– Дура! То ж была мирная болтовня. А теперь – военная. Завтра три вагона станков привозят. А послезавтра еще пять. Все цеха переоборудовать будут. Теперь людей только давай.
В тот день впервые он услышал это слово – «давай».
– Давай! – крикнули ему на следующее утро.
– Давай на разгрузку станков! Давай на установку! Давай к станку!
И пошло: «Давай-давай».
Потом прибавилось еще одно, самое горячее и злое: «Гони!».
Это слово захватило, закружило, завертело. Гнали все: дворовые, механики, токари, господа акционеры – все гнали на оборону. Одни гнали бумажки, рублики – монету, других вгоняли в пот.
А русского солдата гнали в окопы.
Тимоша Руденко отдали под руку юркого, ловкого человека Растяжного Дмитрия, по-военному подтянутого кожаным кушаком, в картузе защитного цвета. Раньше Тимош никогда не видел его на заводе. Появился Растяжной вместе с партией штамповальных станков, обосновались они в цеху, изгоняя всё, что хоть сколько-нибудь пахло мирным временем.
– Война! – кричал он там и здесь, словно никто еще не знал об этом!
«Война» – было написано у него на лице. – «Война!» – кричал лихо заломленный картуз.
– Давай, гони, война! – носился Растяжной по заводу, как дух и зло нового времени. А за ним, вытягиваясь в струнку, тощий и хилый, но затянутый не хуже Растяжного, старенький мальчик Евгений Телятников.
Растяжного уже прозвали «Митька, гони на оборону».
Митька первым загремел на заводе оборонной получкой, первым пустил среди людей хлесткое: вот она, вот она – ночью работана!
Говорили, что видели его с Женькой в ресторане, встречали с дамами на лихаче, в числе манифестантов. Правда, среди манифестантов Тимош его не замечал, но и это могло случиться. Митька легко переманул в свою бригаду Савву Кудя, и тот, не задумываясь, бросил токарный ради доходной штамповки и так же, не задумываясь и легко, бросил штамповку ради токарного, когда механический превратился в снарядный и принялся обтачивать шрапнельные стаканы.
Люди, подобные Растяжному, Савве и Женьке, заметались, теряя голову, – всех манила оборонная копеечка; Телятников каждый день обивал пороги главной конторы, умоляя перевести его на станок.
Вскоре Тимош получил уже свое самостоятельное место. Работа была несложной, всю подготовку штампов и наладку станка выполнял наладчик. Тимошу оставалось только равномерной быстро, – непременно быстро, – подавать на станок железную полосу и нажимать педаль: нажал – деталь, еще нажал – еще деталь. Так и пошло новое слово: жми, нажимай.
Одна за другой сыпались детали в ящик. Разнорабочие – такие же мальчишки и подростки, каким еще вчера был Тимош, – подхватывали детали, ссыпали в большие погрузочные ящики, заколачивали, окантовывали и гнали на фронт.
Станок Тимоша выбивал пряжки и пуговицы для штанов, но и это было оборонной работой, и всякий раз, когда деталь падала в железный ящик, он слышал звон оборонной копеечки.
Где-то умирали люди, горели города, двигались эшелоны и полки. Но думать, об этом тут, на заводе, за станком, ни Митьке, ни Савве, ни Тимошу было некогда. Да и других уже охватывал угар, переползал от станка к станку, дурманя людей, отравляя душу.
– Давай-давай!
И только ночью, когда отдыхало утомленное бешеной работой тело, пробуждалась неподкупная рабочая совесть, люди стонали и мучились во сне, проклиная жизнь, хозяев и самих себя.
В первую же получку Женька стал донимать Тимоша:
– Пойдем к девочкам.
– Да ну тебя!
– Не пойдешь?
– Отстань, говорят.
– Не прикидывайся, Все знают, что бегаешь. Сам глазки опускаешь, а бегаешь. Тебя видели.
– Пошел вон!
Но Женечка не отошел.
– Послушай, – приставал он, – неужели ты можешь без девочек?
– А неужели ты можешь таскаться по всяким?
– Зачем по всяким, – обиделся Женечка, – надо проверять…
К девочкам Тимош не пошел. Но в «Тиволи» он был, шансонеток слушал, в магазине «Любая вещь» тоже был, купил бумажную манишку, совершенно не нужную ему, которую потом ни разу не надел, и ненужную булавку из американского золота.
Деньги звенели в его кармане, верней, не звенели, а хрустели – пошли уже в ход новенькие военные кредитки; побежали по рукам, наводняя рынок, теряя цену, бумажки.
Все мысли и чувства отходили на задний план, всё вытеснял бесконечный поток военных деталей, военный заказ, грохот штамповального станка, сутолока оборонной лихорадки. Тимош втягивался в эту сутолоку, отрава большого заработка захватывала уже и его. Он выгонял в месяц больше любого заводского конторщика, и эти господа, которые еще вчера свысока поглядывали на мастеровщину, щеголяя беленькими воротничками и новенькими калошами, теперь шмыгали мимо, понуря голову, тощие и плоские, как вобла, с втянутыми животами; в обед грызли прошлогодние сухари, запивая искусственным, или, как теперь стали говорить, суррогатным чаем «чинь-чень-пу», молили о скорейшем даровании победы, и стиснув зубы, передвигали на картах театра военных действий флажки, отмечая временное отступление армии.
Тимош приходил домой и говорил:
– Вот, тетя-мама, у нас на заводе один счетовод отрез диагональки продает. Цвет хаки. Забрать, что ли?
– Если плотная, забирай, – бесстрастным хозяйственным тоном отзывалась Прасковья Даниловна, и трудно было разобрать, одобряет она или осуждает новую жизнь младшенького.
Со стариком Тимош старался не сталкиваться. Они, словно по уговору, избегали друг друга и только изредка, за ужином, когда совпадали часы, перекидывались словом, чаще всего о вещах незначительных, повседневных – вот, мол, всё дорожает, хлеб выпекают с половой, наши оборонщики выгоняют помногу, да зато на рынке всё втридорога – пока бумажки от кассы до базара донесешь, они вдвое цену теряют. Никто уже их за деньги не считает. Хлеб – полова, деньги – полова. Жизнь!
Случалось и поспорят, всё больше из-за пустяков. Что-то творилось с ними непонятное, негаданное, что-то возникало между младшеньким и стариком.
Избегая ссор, жалея Прасковью Даниловну, Тимош научился отмалчиваться, уходить в себя. Зато на заводе давал волю характеру, высказывался охотно и веско с самоуверенностью юнца, отхватившего свою первую копейку и решившего, что весь мир в его кармане. Чувствовал себя равным, да с ним уже и взаправду считались, а если и не с ним, не с человеком Тимошем Руденко, так с его выработкой, которую догнал он до предела. Многие завидовали ловкому мальчишке, по старинке именуя так – мальчишкой, хоть давно пробились уже первые черные усики и завелась у него парубоцкая компания.
Но друзей, настоящих друзей, по-прежнему не было.
По-прежнему во всем был он сам за себя и уже начинал думать, что в этом и состоит жестокая, суровая правда. Да и другие, рядом с ним, жили непривычной, не слыханной до того жизнью, метались, словно в чаду, едва различая друг друга, не дружили, не враждовали, а так – ладили, лишь бы день до вечера. Не сплачивались, не объединялись, а жались друг к дружке, как бурлаки на одной бечеве.
Но вот однажды подошел к нему Сашко Незавибатько, сверкнул черными глазами.
– Ну, как, заробляешь?
И, не дождавшись ответа, будто невзначай, бросил:
– А я вчера свояка встретил. На другом заводе работает. Не гонят, не заробляют, обороной не страдают. Так., себе, обыкновенный рабочий человек – с голода пухнут. Из картофельных лушпаек похлебку варят, – и отошел, не прибавив больше ни слова.
Но Тимоша будто обожгло – и слова немудреные, каждый день про то же слышит, и сам на окраине вырос, знает, с чем хлеб жуют, да вот под руку сказал, в аккурат после оборонной получки. А может, и не в том еще дело, главное, товарищ, свой же рабочий человек, подошел в душу заглянул – есть у тебя совесть или нет?
Тимош после того не раз выглядывал Сашка, не подойдет ли еще, не заговорит ли, но Сашко будто назло не замечал Руденко, точно его и в цехе нет.
День минул, другой, – нет у них разговора, не подходит Сашко, не смотрит на Тимоша.
Подоспела новая получка. Хрустят в кармане кредитки. Идет Тимош домой обычным путем, через главную площадь, хоть вдвое дальше путь, да зато улицы шумные, пестрые, витрины магазинов горят, вывески яркие, экипажи, барышни нарядные. Вот знакомый магазин «Любая вещь». Всё к твоим услугам – манжеты бумажные, бриллианты фальшивые, шелк искусственный, грошовые сувениры, копеечный шик, серебро поддельное, золото самоварное. Прессованный картон, штампованное железо, дутый металл. Колечки, брошки, зеркальные шары, сверкающие безделушки – горе и соблазн всех окрестных девиц; гипсовые тарелочки с картинками, фаянсовые козочки да балеринки, гусары, целые охоты с оленями и рожками и слоны, неизменные семейства слонов – искушение для молодящихся старушек.
Шумит, толкается публика, перешептывается, примеряется, перебирает в карманах деньгу, то и дело слышатся новейшие словечки:
– Имитация, фабрикация, спекуляция.
Новенькие кредитки, хрустящие в кармане, дурманят Тимошу голову, все хочется купить, всё доступно, только руку протяни. И он протягивает руку…
– Здоров!
Рядом – Сашко, смотрит на товарища, улыбается дружески.
– Еще дома не был?
– Да, вот, понимаешь, заглянул.
– Вижу, что не был, – ухмыляется Сашко, и улыбка его перестает быть дружеской, вытягивается недоброй усмешкой, – узнал бы, что почем. Я вот зашел, отдал получку, сестренка говорит… У нас отца-матери нету, сестренка хозяйничает. Ну, она и говорит: «Ты что принес? Разве это деньги? Что теперь на них купишь? Пока вы там на заводе военный заказ гнали, торговцы цены на базаре нагнали. Рублевку вам на дороговизну надбавили, а базар десять на рубль накинул».
Цену хлеба Тимош и без Сашка знает. Но не знает еще настоящей цены заработанной копеечке. Знаком ему и неписанный закон рабочего квартала – отдавать всю получку в хозяйство. Но – долог путь от кассы до хаты!..
– Да я так, – смущенно бормочет Тимош, – денег немного отложил на галстук.
– И я немного отложил: литейщик у нас один помирает, надо бы семье помочь.
– Пошли! – отворачивается от витрины Тимош. Идут товарищи шумными улицами, летят мимо лихачи, гремят оркестры, несутся пьяные песни, но невесело у них на душе, и новенькие деньги не радуют уже Тимоша.
– Бот тебе и любая вещь!
Наутро Сашко встретился с ним, как ни в чем не бывало.
– Здоров, – и дальше пошел своей дорогой, словно не было у них ни о чем разговора.
Работа в тот день была особенно жаркой, гнали новую деталь «247», никто еще в цеху не привык к размерам и допускам, брак нарастал, механик метался по галерке, слетал вниз, бегал вдоль станков.
– Старуха-проруха!
Украдкой говорили, что деталь «247» – к минометам новейшего образца и служит для большего радиуса действия, для наивысшей степени поражения. Из главной конторы то и дело прибегал главный инженер, человек, вообще говоря, добрейший, прекрасный семьянин: каждую субботу приезжала за ним жена с двумя девчушками-погодками, одна с голубым, другая с розовым бантом, вся контора любовалась ими и хором желала всяческого счастья. Никто никогда на заводе не слышал от него грубого слова, в любой беде, в любых невзгодах искали у него заступничества. И вот теперь он сновал по заводу с перекошенным от злобы лицом, почерневший от бессонницы, высохший и прямой, как шомпол, и кричал:
– Под суд! Мерзавцы! На фронт, в окопы!
Все предыдущие дни телеграф приносил известия об очередных неудачах на фронте, и каждый невольно думал: на кой черт гнать проклятые шрапнели, с дьявольской точностью высчитывать радиусы и коэффициенты, когда всё равно они попадают в руки предателей и шпионов и всё заканчивается поражением на фронте.
Зачем эта война? За что умирают солдаты?
«Война нужна царю и панам – каждый рабочий знает эту простую истину, – думал Тимош, – так почему молчим, что затуманило голову?»
Как раз в эту минуту подошел Сашко.
– Подожди меня на левадке. Дело есть, – и побежал за резцами.
В условленный час встретиться не удалось, навалили сверхурочную работу: теперь то и дело оставались на ночную смену.
– Скоро койки в цех перенесем, – невесело шутили рабочие.
Пришлось отложить встречу.