Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Иногда, говорят, обстоятельства сами идут к тому, кто их ищет. Однажды я ехал в трамвае домой – возвращался с пляжа. Был конец августа, и лето, словно желая, чтоб его помянули добром, изливало на город совершенно тропическое тепло. В вагоне – ни ветерка. Пахнет банно распаренными телами. Немилосердно протискиваются, вопреки правилам, назад какие-то бойкие парни, втыкают в бока острые локти. Едва прошли, взвился испуганный крик:
– Куда ты? Куда лезешь? Давай деньги! Нет... Нет... Погоди... Куда! Кошелек давай! Нет... Держите его, мужчины! Держите вора!.. Он... он... Деньги вытащил! Держите!..
Обернувшись, насколько было можно, я увидел на задней площадке мелькнувшее темное лицо. «Орлов!» – чуть не вскрикнул я. Но его уже скрыли головы и спины, а может быть, он нагнулся, зато теперь я увидел почти рядом белое, несчастное лицо отчаянно вырывающегося Нечесова...
– Пусти! Ты... ну... – бормотал он, дергаясь и отбиваясь.
Но женщина остервенело ухватилась за него, держала крепко, а сзади уже прихватывали чьи-то сильные мужские руки.
– Ах ты ворюга!..
– А я слышу – лезет...
– Остановить бы вагон!
– Да сейчас остановка!
– Попался, голубчик... Ишь ты какой – молодой, да ранний!
– Вот матере-то... Будет горя-та...
– Кошелек... Семь рублей...
– В милицию его.
– В милицию, конешно...
Трамвай остановился. Толпа хлынула с задней площадки, увлекая за собой Нечесова и женщину, мертвой хваткой вцепившуюся в его рубашку. Следом выскочил из вагона я.
– В милицию!..
– За что! Чо я сделал?.. Отпустите! А!..
– Ишь, запел! Закрутился!
– Отпустите... – причитал Нечесов. – Я не буду... Чеснослово... Не буду... А? – Страшными белыми глазами искал кого-то. Меня не видел. Крутанулся, пытаясь вырваться. Тут же получил увесистый удар.
– Не бей! Зачем бьешь! – вскрикнула какая-то женщина.
– Да мало их бить...
– А я слышу – лезет... Семь рублей... Толпа вокруг расширялась.
Решение пришло само собой. А может быть, я вспомнил что-то такое из литературы, из кино... Из Остапа Бендера.
– Пройдите, граждане! – сказал я не своим, милицейским голосом, сообщив ему ту степень служебной строгости и обязательности, какая необходима в таких случаях. – Пройдите с проезжей части... Что тут случилось?
– Да вот – в карман залез! Деньги вытащил! – обрадованно устремились ко мне.
Взглянул и Нечесов и разом опустил голову. Перестал умолять и вырываться. Я видел только наливающиеся малиновой краской оттопыренные уши. Мальчишечьи уши.
– Так... Все ясно.
– А вы? Из милиции?..
– Не видишь, что ли... Переодетый...
– Пройдите, граждане, – еще суровее для большей убедительности сказал я и взял Нечесова за локоть: – Пошли...
Мне важно было оторвать, оттащить, выхватить Нечесова из этой абсолютно ясной ситуации. Важно было. И я готов был идти на что угодно, лишь бы Нечесов остался со мной.
Однако вместе с нами из толпы двинулись двое мужчин и одна женщина, вся светившаяся от любопытства. Владелица кошелька почему-то не пошла.
– Граждане, – сказал я, приостанавливаясь, – двоим придется задержаться. Составим протокол. Дадите показания... В качестве свидетелей.
Господи, откуда у меня такой казенный голос? И эти слова? Правду говорил Бармалей: учитель должен быть актером. Большим актером...
Руки, державшие Нечесова, враз опустились. Женщина замешкалась.
– Да времени нет, – пробормотал один из мужчин.
Другой повернул, пошел прочь...
– Что же вы? Куда? – Это уж было лишнее, но я играл, играл в роли Остапа Бендера.
Зато мы остались одни...
Некоторое время шли молча под недоуменные взгляды прохожих. Я отпустил руку Нечесова. Он шаркал стоптанными ботинками, шмыгал носом, не поднимая головы. Мимо проносились машины, обдавали газовой синевой. Солнце закатно пекло. На оплавленном мягком асфальте отпечатались сотни следов-каблучков. Хоть бы ветром подуло. Но ветра не было. Машинально свернули в какой-то переулок, в унылую долгую улицу, вышли на пропыленную площадь, к скверу с такой же пропыленной сиренью и топольками... Садик-сквер был забросан окурками, залузган семечками, на изломанных скамьях везде сидели и даже спали какие-то дорожные люди. Только сейчас я наконец понял, что мы пришли в район вокзала. Как далеко, а не заметил. Только одна скамья в дальнем, теневом углу сквера была свободна и то лишь потому, что возле нее высыхала большая грязная лужа с плавающими желтыми окурками. Тут мы и присели, не сговариваясь, боком к луже: я по одну сторону, Нечесов по другую. Сидеть рядом нам было невозможно...
Нечесов сидел наклонившись, сунув руки меж колен.
Я собирался с мыслями. Все гневные речи, все обличающие слова, все упреки и риторические вопросы как-то сами собой исчезли, рассеялись, выплыли из головы, пока мы шли, и сейчас мне хотелось только одного – скорее завершить все это, ясное для обоих и постыдное тоже для обоих, гадкое, как вот эта лужа с плевками, с гниющими окурками.
– Значит... зарабатываешь... – сказал я, покосившись.
– ...
– Что зарабатываешь? Колонию? Срок?
Я знал блатные словечки, выражения вроде: «скрести срок», «вострить лапти», и почему-то сейчас мне хотелось заговорить с Нечесовым именно на этом языке, может быть, ожидая, что Нечесов тогда заговорит сам. А с другой стороны, я думал: сколько же понадобилось влить всяческой мерзости в эту еще не устоявшуюся душу, чтобы парнишка шестнадцати лет, как заправский карманник-«щипач», орудовал по трамваям.
– Нечесов! – сказал я строго. – Который раз ты попался?
– Первый, – буркнул он после краткого молчания.
– А сколько уже лазил?
Молчание подтверждало: много.
– Вот она, дружба с Орловым.
– ...Орел тут ни при чем...
– Слушай! Можешь мне хоть сейчас не врать? Орлов был вместе с тобой в этом трамвае.
– Не было его...
– Был. Я его видел.
– ...
– Скольких ты сегодня... обокрал? Сколько? – спросил я, совершенно, впрочем, не надеясь, что он сознается.
А Нечесов вдруг перекосился, полез в карман и рывком выбросил на скамью еще один желтый пухлый кошелек.
– У-у!.. У-у!.. – вдруг завопил совсем по-детски. – У-у!.. – И, хлопнувшись головой на гнутую спинку скамьи, разревелся навзрыд, катая голову по лосненой штакетине, все время повторяя это свое детское, горькое: «У-у!.. у!..»
Я сидел согнувшись, глядел в зеленую грязь по краям лужи, кое-где она уже потрескалась, покрылась белесой, как бы поседелой корочкой; здесь бегали юркие мелкие жучки и вились, роились грязные серые мошки, а дальше, в мутной шоколадно-соевой воде, среди бревен-окурков и застоялых плевков кишели, вились какие-то мерзкие личинки, похожие на головастиков, дрыгались, извиваясь в бесконечных твистах, ногастые инфузории с бесстыжими вытаращенными глазами. Лужа жила, и было ясно, что ей еще долго жить, пока солнце не высушит ее и пока она не станет обычной честной землей.
Нечесов замолчал.
– Вот что! – сказал я, помедлив. – Возьмешь этот кошелек, пойдешь завтра в бюро находок. На улице Ленина, у поворота к рынку. Сдашь. Скажешь – нашел в трамвае.
– ...
– Ты понял меня?
Вздох.
– Тогда я пошел. Иди к ларьку. Купи газировки. Умойся и ступай домой. Все.
Я поднялся.
Нечесов поднял голову и тоже вскочил. С худого, синего, измазанного лица смотрели с недоверием светлые большие глаза. Нет, не было там еще никакой правды, никаких прозрений, одно недоверие. Ну что ж...
– Вот еще что... Приходи ко мне заниматься по русскому. У тебя ведь экзамен... – добавил я.
Нечесов хмуро смотрел в сторону.
Я повторил ему адрес и пошел домой отупелый, усталый – хуже нельзя, весь во власти каких-то безнадежно спутанных педагогических дум, из которых лишь одна слабенькая, ныряющая в эту путаницу ниточка: «Может, он сегодня все-таки понял...» – давала подобие слабенькой надежды.
Помнилось, я пришел к дому Нечесова утром. Был морозный голубой и хрусткий мартовский утренник, и в тенях было сине и холодно, но на крышах уже таяло, солнце поднималось теплое, туман на далях теплел, обещая раствориться жарким сияющим днем. Вкусно пахло сосульками и капелью. В тополях звонили синички. Даже густые индиговые тени были настояны на чем-то улыбчивом.
Одноэтажный длинный дом с высокими «венецианскими» окнами добродушно, с грустинкой глядел в улицу – один из тех домов, которые оставил в наследство спокойный девятнадцатый век.
Я никак не ожидал, что Нечесов живет в таком благообразном доме. Я-то думал, Нечесов – дитя бараков, помоек и дровяников, в лучшем случае дитя подъездов в запутанном многокорпусном юго-западе, что-то вроде современного Гавроша. Но дверь квартиры была солидно обита пусть не новым, но вполне приличным дерматином. А за этой тяжелой высокой дверью райски культурно чаровали слух доносившиеся до меня звуки фортепьяно. «Туда ли я попал?» Еще раз сверился с записной книжкой: все правильно. Впрочем... «Ба-а! Да он же наверняка соврал! Назвал какой-нибудь первый попавшийся адрес». Я стоял перед дверью в нерешительности: звонить, не звонить? И район не тот... Центр города. Если б Нечесов жил тут, он мог бы не ездить в такую даль на окраину...
Звуки фортепьяно за дверью приобрели характер не слишком уверенной, но все-таки знакомой мелодии, а потом сильный и манерный женский голос запел:
Я встре-тил ва-ас,
И все... былоэ...
Батюшки! Тютчев! Романсы... Нет. Нечего звонить. Опозорюсь только... Не та квартира.
В душе м-маей
Воскре-е-сло вновь...
Я вспом-ни-ил вре-мя,
Время за-а-ла-тоэ... —
выводил голос с искусственной, «поставленной» страстью. Рокотал рояль.
Почему-то я не уходил, слушал. Так, должно быть, пели и играли какие-нибудь дореволюционные барышни, выращенные в дешевых пансионах, и мне словно бы представилась такая женщина, непременно молодящаяся, непременно черноволосая, благоухающая крепкими духами и пудрой.
Как позд-ней о-сени порою
Быва-а-ают дни, быва-а-ает час, —
заливался голос.
Не знаю почему и словно бы вопреки своему желанию я нажал кнопку звонка.
Послышался глухой перезвон. Пение смолкло. Через минуту к двери зашлепали шаги.
Я готов был провалиться от стыда. Зря потревожил артистку.
Дверь открылась. Женщина лет сорока пяти, грузная, в расстегнутом голубом пеньюаре и с железными бигуди в черных волосах стояла передо мной.
– Ах! – манерно сказала она, запахивая пеньюар и подняв выщипанные ниточки бровей.
– Простите... Мне... квартиру Нечесова, – багровея, пробормотал я.
– Это стесь! Прахатите... Я сейчас. – И женщина зашлепала прочь, кутаясь в свой прозрачный пеньюар.
Все еще стесняясь, я вошел в полутемную пустую прихожую. Тут пахло уборной, сыростью, где-то из незакрытого крана равномерно бежала вода. Свет падал справа через растворенную дверь такой же унылой кухни. Там на столе громоздилась гора немытой посуды. На полу валялось что-то вроде полотенца. Вскоре отворилась другая дверь, и женщина, одетая уже в шелковый стеганый халат с драконами и хризантемами, повязанная яркой косынкой поверх бигуди, выглянула снова.
– Прахатите... Что же вы? – улыбаясь, мягко сказала она.
Я вошел в большую, очень высокую комнату, увешанную коврами и заставленную вдоль стен старинной темной дубовой мебелью, которую теперь называют уже антикварной. На пыльных окнах висели пыльные шторы с какими-то готическими изречениями. В соседней комнате проглядывалась раскрытая постель. И вся эта мрачная квартира была увешана полочками, подвесками, картинами, картинками. Таращили голубые глазки кукольные девчушки, томно лобзались пасхальные парочки. Трубили на крышке пианино стада фарфоровых слоников, сидели глазированные керамические собачки, кошечки и зайчики. На бархатных коврах с ядовитым переливом тоже были олени, замки, лунные ночи, мчащиеся всадники с восточными красавицами в шельварах поперек седла и с головами, повернутыми назад на сто восемьдесят градусов. И здесь были слоны и тигры с человеческими лицами, прыгающие на оробелого всадника. Среди всей это какофонии предметов искусства и дешевой роскошен помещался портрет мужчины в полковничьих погонах. Мужчина устало и умно смотрел, на лице его, очень похожем на Нечесова, лежала печать болезни и удрученности...
– Сатитесь, пожалуйста, – приглашала хозяйка, усаживаясь сама на круглый стул возле раскрытого желтозубого фортепьяно; по обоим бокам его были замысловатые бронзовые подсвечники.
Я сел и, поглядев на резной буфет, увидел, что оттуда на меня смотрит пустыми алебастровыми глазами античный бюст, может быть даже Аполлон. «Господи! – подумал я. – Не квартира, а филиал комиссионного магазина». И воздух здесь был такой же застойно наполненный запахами старых вещей, былой жизни, нафталина и сухих клопов. Этим воздухом не хотелось дышать.
– Вы, наверное, из Госстраха? – спросила женщина. – Нет? Из райсовета?.. Из школы? Что вы говорите! Ах, классный руководитель! Скажите, пожалуйста, такой малатой! Никогта бы ни патумала... Какой вы интиресный! Ниришительный... Ку-ку-ку! – засмеялась она.
– Послушайте, а почему ваш сын учится в ШРМ? Ведь он бы вполне мог ходить в дневную... Не работает.
Женщина с удивлением посмотрела на меня, повела плечиком.
– Знайте, я и сама ни пайму. В тневной все что-то у него ни латилось... Жалобы... Он ужасно уставал. А в вичернюю попросился сам. Там у него трузья.
– И вы знаете его друзей?
– Н-ну... Так... Ку-ку-ку... Витела, конечно... Какие-то мальчики... Некрасивые. Грязные... Вы знаете, мне с ним некогда. Ужасно занята. Ведь я работаю в Творце культуры. Хутожественным руковотителем. Та и режиссером. Выставки. Кружки. Спиктакли... Вы понимаете меня, конечно? Вот только утром немножко развлекусь. Ретко. Инструмент стоит... Я ведь в свое время окончила музыкальную школу. Балетную стутию. Что? Вы удивлены? Ку-ку-ку... Дела тавно минувших тней... Кроме того, я хутожник. Пишу, конечно, мало. Так что-нибудь иногта. Берешь каранташ, картон и так легко-легко... Не хотите ли чаю... Ку-ку-ку. Он еще горячий... – Она сняла порядочно засаленную куклу-грелку с такого же давно не видавшего мыльной мочалки чайника.
– Нет? Что вы стисняитись? Ку-ку-ку... Какой вы странный. Молотой учитель. Мужчина... Это интересно... Скажите: в вас ученицы влюблены?
– Право, не знаю.
– Ни знаити? Он ни снает! Ку-ку-ку...
– Послушайте, а где же ваш сын сейчас?
Она посмотрела на меня ореховыми глазами.
– Та гте-нибуть тут... Ну-у... в творе. За ним не услетишь. Всё возле шоферов. Там в творе гараж... И вот он все там. Все что-то помогает. Потсасывает... Ку-ку-ку...
– А все-таки...
– Та честное слово, я не знаю. Он ушел еще утром... Я спала... Люблю, знаете, поспать. Я ведь женщина. Ку-ку-ку... Или нет... Позвольте, позвольте... Он вчера ушел к мальчику. Прямо из школы...
– И вы не знаете, где он?
– Та что ж он, маленький? Притет. Что вы волнуетесь... Ку-ку-ку...
Я покинул эту квартиру, с наслаждением вышел на улицу в звонкий и свежий мартовский день...
ТРИУМФ И ЕГО ПОСЛЕДСТВИЯ
Старайся исполнить свой долг, и ты тотчас узнаешь, что́ ты стоишь.
Л. Толстой
Лгать – это прыгать с крыши ночью.
Афганская пословица
Глава тринадцатая,
не обозначенная численно по причинам обыкновенного суеверия, которое все отрицают, ниспровергают и высмеивают, а оно почему-то живет и, наверное, будет жить на Земле, пока останутся люди. Вот если они переселятся на другую планету, то в числе всего ненужного они, конечно, оставят суеверия на Земле.
Мы переезжали в новую школу!
Говорят, что, когда въезжаешь в новое жилье, вперед надо пустить трехцветного кота или петуха, только никак не инкубаторного, и, если кот или петух спокойно войдет в новое помещение, быть тут удаче, быть счастью. Но кота у нас не было, петуха тоже. Мы въезжали в школу без суеверий. Мы сгружали парты, носили столы, прибивали доски, перетаскивали «наглядности»... Новая школа! Она возникла отнюдь не по мановению волшебной палочки. Если уж быть совсем справедливым, надо бы воздвигнуть перед нею скульптурный монумент в честь нашей администрации. Во главе с директором. Почему? Потому что из месяца в месяц, из года в год администрация осаждала исполком райсовета, райком, заводы-шефы и добилась в конце концов всего: денег, материалов, сметы, проекта и «привязки» этого проекта, и – что едва ли не самое трудное – нашли подрядчика, строительный трест. Но самая внушительная победа – последний штурм, подобный взятию Измаила, – была одержана администрацией в последние августовские дни, когда Давыд Осипович, оба завуча, парторг и председатель месткома Инесса Львовна добились наконец, что полы были настелены, доски навешаны, парты доставлены, а учителя, все до единого обратились в маляров, грузчиков, подсобных рабочих и подручных. Правда, еще тридцать первого августа школа немилосердно пахла эмалью. В глазах щипало. Полы прилипали к подошвам и щелкали, парты подозрительно ярко блестели, из кранов не шла вода, батареи отопления и вовсе валялись на дворе. Но здесь на помощь явились погода и календарь. Первое сентября пришлось на субботу, за субботой следовало воскресенье, и все эти дни стояла жара и сушь, необычная и радующая. Школа просохла.
Все-таки это была новая школа! Она сияла свежими потолками, широкими окнами, ни в какое сравнение не идущими с прежними амбразурами, здесь не было темной вонючей лестницы и были столь необходимые раздельные туалеты.
Третьего сентября, принаряженный, одетый в свой лучший черный костюм, в клетчатом новом галстуке, в новой рубашке, давившей шею жестким воротником, и в новых неудобных штиблетах, я встречал своих одиннадцатиклассников на крыльце... Толпа перед ним быстро расширялась, густела, разбивалась на кучки по классам. И было здесь все: возгласы, крики, приветствия, визг, объятия. У старших шел неспешный перекур. Одиннадцатые, однако, выделялись и тут. Печать солидности, почти суровой взрослости была на их торжественных лицах. Все-таки выпускные в любой школе – элита, и, подчиняясь такому положению, осознавая его с первого дня, выпускники никогда не теряют величавого достоинства, снисходительно поглядывают на тех, кто рангом пониже, – десятиклассников, девятиклассников и учеников восьмого класса, хотя у последних своя, восьмиклассная, выпускная гордость, несколько, конечно, меньшая, чем у старших, однако достаточная, чтобы чувствовать привилегированное положение. Правда, в школе рабочей молодежи теперь наблюдается интересная закономерность: самые старые по возрасту ученики, вполне достойные званий «дяденька» и «тетя», учатся в пятых, в шестых классах, это те самые, кто безнадежно отстал от жизни, и отношение к ним со стороны бойких и юных старшеклассников соответственное... Что поделаешь. Школа рабочей молодежи и молодеет и вымирает потихоньку.
Класс мой собрался перед крыльцом. Вокруг рослой, значительной фигуры Чуркиной в зеленом, глянцево блестящем платье, которое очень шло к ее яркому лицу и тугой завивке, сгруппировались все девочки и ребята из ПТУ, а второй круг образовали черный нескладный Фаттахов, юркий, беспокойный Мухамедзянов, солидный Алябьев, равнодушный Кондратьев, тихий Столяров, величественный Павел Андреевич, на сей раз в мундире с лейтенантскими погонами. Мелькал между ними вертлявый затылок Нечесова, и, наконец, появилась сумрачная, как-то не похожая на себя Лида Горохова. Что-то случилось с ней. Это я видел по ее похудевшему и странно неулыбчивому теперь лицу, отягощенной походке, – ведь это отметил я еще летом во время короткой случайной встречи на водной станции, но сейчас лишь снова убедился в правильности прежнего подозрения и тут же отодвинул его, заслонил тайным удовольствием от вида всех, всех «моих» учеников. Они заметно повзрослели; так и просится слово «поумнели», но слово это не очень точно определяет суть перемены. Может быть, один год для почтенной старости ничего не значит, ничего не меняет, но год школы для юности, не так давно расставшейся с отроческими днями, – очень большой срок. Образование кладет на лицо четкую, ясную печать совершенства – она остается и в блеске глаз, и в движении губ, и в легких морщинках, и в сосредоточенной благожелательности взгляда, ее ничем не заменить, ее подделка невозможна... Теперь передо мной стояли и улыбались мне совсем не те разрозненные, самовлюбленные дикари, собранные волей случая в разношерстную группу, – это был класс. Мой класс. И этот мой класс смотрел на меня с доверием, которого я все ждал в прошлом учебном году и не дождался, и вот оно, точно проявилось за летние месяцы, выразилось во взглядах и улыбках. Вот, оказывается, чего мне никак не хватало все лето, чего я тайно ждал и только сейчас начал ясно осознавать.
– Здравствуйте! – парадно сказал я. – Поздравляю вас всех с новым учебным годом, с новой школой и выпускным классом! Подумайте-ка! Одиннадцатый! – подчеркнул я и с удовлетворением увидел отзвук на лицах. – А теперь – за мной. В класс.
Все двинулись, оживленно переговариваясь, смеясь, подталкивая друг друга, и опять укололо меня в этом праздничном оживлении усталое лицо Лиды Гороховой. «Болеет, что ли?» – мимоходом подумал я. Но Лиду оттеснила Задорина, заслонили Чуркина, Алябьев, и я вступил на порог новой школы в настежь распахнутые двери, как триумфатор, сознающий величие своего триумфа. Впрочем, где-то я уже говорил о триумфах. Их придумали римские императоры, а римские императоры, за исключением Октавиана Августа, все как-то плохо кончали. Мне, историку, надо было бы помнить об этом, но я не вспомнил, как не вспоминали, наверное, и все римские императоры, за исключением Октавиана Августа...
К моему великому удивлению, на третий день занятий я увидел в классе Орлова. Он сидел за партой вместе с Нечесовым и был спокоен, как будто ничего не случилось. На предложение покинуть класс и переселиться в десятый он даже ухом не повел. Я ушел из класса, горестно сознавая бессилие перед самой обыкновенной наглостью. Выводить Орлова за руку? Вытаскивать из-за парты плотного парнюгу восемнадцати лет? Этого еще не хватало!
И вопреки правилу – делать-решать все от себя зависящее самому – я доложил о случившемся директору. Я ждал, что директор возмутится, сейчас же поддержит меня, может быть, пойдет выдворять самозванца или хотя бы одобрит мои будущие действия. Однако Давыд Осипович отнесся к моему заявлению хладнокровно.
– Хм... Ну что ж, пусть посидит... – сказал он, как-то странно разглядывая меня сквозь стекла очков, точно увидел впервые и теперь прикидывал, чего я стою.
– Но... Но ведь он остался на второй год по неуспеваемости. По сплошной неуспеваемости... Он должен быть в десятом!
Давыд Осипович все рассматривал меня и наконец покачал лысой головой. Он осуждал меня. Он надеялся, что я исправляюсь. Таково было содержание жеста. А я не хотел исправляться. Я вообще не люблю исправляться по чьему-то желанию. Надо это желание понять.
– И это говорит один из лучших классных руководителей. Один из лучших воспитателей!
– Вы это всерьез? Благодарю за комплименты. Давыд Осипович, я понимаю теперь, что, когда говорят комплименты, хотят обезоружить.
– Не знаю... Не знаю... Наверное, вы ошиблись. Вы, конечно, смотрели личное дело Орлова? Скажите, смотрели?
– Нет... То есть... да. Конечно. Раньше.
– И вы не видели, что он оставлен на второй год еще в девятом? – раздельно произнес директор, прищуривая глаза. Теперь он меня только осуждал. Он уже не надеялся, что я исправлюсь.
– Нет, – растерялся я. – Неужели? – И все-таки я не хотел исправляться под взглядом директора. Но как это я упустил, что Орлов даже не был десятиклассником? Не имел права быть.
– Дорогой мой, так... – сказал Давыд Осипович. – Так. Он и в десятый ходил к вам без права. Поняли?
– Кажется, понимаю... Но зачем? Где же логика? Где закон? Кто это разрешил?
– Хм... Вы – точно Василий Трифоныч. Он меня так же допекал. Точно так... Почему? Почему? Почему?
– Зачем же тогда закон? – повторил я.
– Ах, Владимир Иваныч, дорогой... А по-вашему, будет лучше, если этот Орлов – ваш Орлов – будет бродяжить, разбойничать, выворачивать карманы?.. Нет, я совсем не хотел исправляться.
– На то есть милиция, уголовный кодекс. И опять же закон!
– Да... Но мы – не милиция, мы – школа. Мы должны учить и воспитывать. А раз уж мы не можем выучить и воспитать, пусть он хоть сидит в классе... Ходит в школу. Логично?
– Нет!
– Владимир Иваныч... Вы, забываете, что говорите с директором. Во всяком случае... я не запрещаю вам выгонять Орлова. Но лучше бы – пусть сидит. Ходит – пусть ходит. Да. Исчерпан вопрос. Остальное – не ваша печаль. Пусть он ходит в школу...
– А я выгоню его немедленно вон! Или уйду сам! – вскипел я наконец. «Да что это такое? Вот не ожидал!»
Директор в изумлении уставился на меня, положив подбородок на сложенные руки. Теперь я интересовал его как-то по-особенному. Он изучал меня уже как непонятную картину.
– По-че-му?!
– Потому что Орлов разлагает класс, развращает учеников, дезорганизует дисциплину! Потому что его место давным-давно не в школе, а на скамье подсудимых! Потому что...
– Выходит, вы все двадцать четыре человека – слабее одного. Вы не можете его перевоспитать? Вы боитесь его... Боитесь одного хулигана. Стыдно.
– Да! Боюсь. А вы неправы! Все это ложная и, простите, ханжеская педагогика – прощать всем и всё. Это какое-то толстовство, непротивленчество. Прощать хулиганство, наглость, издевательство над учителем?
– Вот-вот. Василий Трифоныч...
– Давыд Осипович! Еще одно обвинение, и я подаю в отставку! Или Орлов пойдет заниматься в десятый... простите, в девятый, или... уважайте закон. Заставьте уважать и этого, с позволения сказать, ученика.
Я вроде бы победил, но какой ценой! Пиррова победа. Теперь отношения с директором на грани разрыва.
– Что ж, поступайте как хотите. Формально вы правы. Формально. Можете жаловаться на меня в районо. Но смотрите не ошибитесь... Подумайте. Хорошо подумайте, Владимир Иваныч...
И я вылетел из нового директорского кабинета. Не хватало мне еще из-за этого Орлова поссориться с администрацией! В класс я не вошел – влетел. Орлов сидел на парте и лузгал семечки. Почему-то это, в сущности, невинное и постоянное занятие Орлова сейчас возмутило меня до дрожи.
– Орлов! Забирайте свое имущество и переходите в девятый класс, – сказал я, подходя вплотную.
– Чи-то!
– Сейчас же!
– Хе...
– Ну-ка, быстро!
– Чи? Да пошел ты! Еще хватается...
Тогда я прихватил Орлова крепче, и, не ожидавший такой решительности, он съехал с парты.
– Да иди ты! Чо захватался! – заорал он, замахиваясь свободной рукой, так что в лицо мне полетели семечки.
Иногда учителю ШРМ приходится быть решительным. Нет, не часто. Не каждый день и не каждый месяц, даже не каждый год. Я ведь сказал – иногда, изредка. Минуты через две Орлов оказался в коридоре. А следом за мной высыпал весь класс.
– Ну погоди ты, погодите еще! – сказал он, хищно взглянув на всех, прищуриваясь мне в лицо. – Ты еще вспомнишь, как за меня хвататься. Генка, пошли отсюда!.. – И он, помедлив, зашагал по коридору к лестнице.
Я обернулся. Нечесов, бледный, хмурый, стоял за моей спиной. Трезвонил звонок с большой перемены. Шли по классам ребята, задерживаясь у этой немой сцены. Показалась в коридоре Инесса Львовна с журналом.
– В класс! – приказал я всем, обращаясь к Нечесову, и он медленно повернул к дверям класса.
– Вы-то! Хороши... – сказала вдруг Чуркина. – Нет чтоб помочь Владимиру Иванычу...
– Чтоб в классе я его больше не видел! Орлова. Нечесов, слышал?
– Дачоя... Янезвал...
И еще я увидел бледное, поблекшее лицо Гороховой. Осунувшаяся, углубленная в свои какие-то, должно быть, нелегкие думы, она шла по коридору. Опоздала на целых два урока. Такого с ней еще никогда не случалось.
Теперь я чаще прежнего смотрю на Лиду Горохову. Действительно, с начала учебного года ее словно подменили. Вместо прежней улыбчивой, добродушной наяды за партой сидела задумчивая, печальная лорелея, осунувшаяся и словно бы чем-то тяжко напуганная. В Лиде появилось что-то женское – именно женское, не девичье... И я со страхом замечал, как это женское обозначается все больше и больше, проступает во взгляде, в движениях, в походке и даже в голосе. Иногда она словно бы стряхивала с себя гнетущие мысли, вялость и оцепенение, снова начинала улыбаться, в глазах рождался прежний блеск, лицо розовело, но такие возвращения к себе были редки, как солнечные дни поздней осенью.
Изменился и Витя Столяров. Летом ему сделали сложную операцию, и он стал слышать на одно ухо. Наверное, Столяров, так же как я, понимал Лиду Горохову, а скорее всего, лучше меня. Никогда в жизни не видел я подростка, более нежно выражающего свою скрытую любовь к девушке. Если Столяров не читал по привычке, он искоса смотрел на Лиду, и взгляд его, жалкий, мерцающий и потаенный, изливал такой поток преданной любви, что, казалось, Столяров может иссякнуть, весь превратиться в этот поток, сгореть дотла, как чересчур сильный источник света. Всякое движение его, обращенное к Лиде, было исполнено осторожной нежности; брал ли он ее тетрадь, чтобы найти ошибку, точил ли ей карандаш, искал и подавал упавшую ручку, помогал решать по алгебре – все освещалось этим незримо полыхающим светом. И какой угрюмый, окаменелый сидел он в одиночестве, уставясь в книгу, если Горохова не приходила. Лида, не пропустившая в прошлом году ни одного дня, теперь прогуливала довольно часто. «Что такое с ней? С ними?» – продолжал гадать я. Я знал, что Лида Горохова раньше воспитывалась в детдоме. Теперь живет у двоюродной тетки. Скорее, просто квартирует. В больнице по-прежнему ее хвалили. «Что-нибудь сугубо личное, – думал я. – Нельзя мне соваться». На осторожные вопросы: «Почему не была? Что случилось?» – Лида отделывалась улыбками, какими-то односложными ответами, краснела, и по ее смущенному, замученному взгляду я понимал: «Не надо. Не спрашивайте. Пожалуйста, не спрашивайте. Все равно не скажу...»
Она и ко мне переменилась удивительно. И если в прошлом году нет-нет и падал на меня ее теплый, а подчас лукаво заинтересованный, тихо мерцающий взгляд, – теперь глаза ее были устремлены куда-то внутрь, отдаленны, сухи, печально-равнодушны. В них было больно смотреть. Счастливый Столяров, отгороженный от своего счастья завесой золотящихся, как елочная канитель, и, наверное, тяжелых, как золото, волос! Немногим дано понять совершенство, счастье девичьей, женской красоты, и как иногда эту красоту и это счастье без раздумий топчут, оскорбляют, глумятся, хватают жадными и грязными руками. А Столяров умел понимать и ценить сидящее рядом с ним большое, умное, доброе и теплое счастье...
Так думал я глубоко про себя, не выдавая себя ничем. Снаружи и внешне я, конечно, был только классный руководитель, учитель, листающий журнал и озабоченный процентом успеваемости.