Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Мой рабочий одиннадцатый
Повесть о школе рабочей молодежи на Урале в наши дни. В книге показаны характеры и судьбы молодых людей, занятых в самых разных отраслях производства, их взаимоотношения, роль учителя в воспитании молодежи.
Сыну, старшему лейтенанту
Николаю Николаевичу Никонову
СКАЗКА ВПЕРЕДИ
Глава первая,
самая большая, в которой сообщается, как Владимир Иванович Рукавицын, молодой человек двадцати четырех лет от роду, приятной наружности, а именно: высокий, конечно же стройный, плечи широкие, талия узкая, волосы русые, слегка вьются, глаза карие, нос прямой, – ступил на порог средней школы рабочей молодежи, познакомился с Василием Трифонычем и получил классное руководство.
Здание школы рабочей молодежи не удивило меня. Каменное, скучное, без затей. Вертикально-узкие окна состоят из красноватых квадратиков. Цвет стен желтый, сероватый, как у выветренной глины, ступени бетонного крыльца выщерблены, и на ребрах видна ржавая арматура. Сам дом несуразно, уныло высок, хотя всего в нем три этажа. В общем, окинув здание критическим взглядом, я не без трепета шагнул на порог школы. Поднимаясь по унылой темноватой лестнице бокового входа – лампочки были разбиты, а главный вход в школу почему-то закрыт, – я ступал по сплошному ковру растоптанных окурков и спичек, точно здесь проходила орда курильщиков-самоубийц. Я пробормотал по-латыни: «O gymnasium vulgaris!» Почему по-латыни? С какой стати? Я ее почти не знаю. Но ведь психологи и физиологи утверждают, что человек по-прежнему еще сплошная тайна... Почему, скажем, некоторым дается легко один язык, другим – другой, а третьим – никакой, кроме родного?
Простите, это уж так... мелькнувшее. Ведь я учитель истории, а лестница очень длинная и долгая – я поднимался по ней, не слишком уверенный, что попаду не на чердак, успокаивала лишь дорога из окурков: она не прерывалась.
В том, что эта окраинная школа очень средняя, не надо было убеждать. Недаром же здесь оказалась вакансия для историка, в центральных районах города такие места были забиты наглухо. Но выбора после демобилизации у меня не было, хорошо, что и такое место сразу нашлось, не ждать, не ходить по отделам кадров, – так думал я, с наигранной бодростью поднимаясь все выше, пока не оказался на широкой лестничной площадке. По-видимому, вход в школу был тут, ибо перед дверями, заслоняя спинами окно, чернела, светила сигаретами обязательная при таких школах группа не учащихся, но активных посетителей в куртках, в джинсах, в шапках, разнообразно надвинутых на глаза. Лиц публики было не различить, да я и не старался это сделать, нашаривая скобку коридорной двери.
– Чо, опоздал? – спросил развязный тенорок.
– Ну-ка, ты, большой, погоди... Поговорим...
Двое подростков, отделившись от окна, явно мешали открыть дверь.
– Во-первых, не «ты»... Во-вторых, я учитель... Так что будем знакомы... Отпустите двери!
– Фьи-и-и! – присвистнул тот, что был пониже, отступая.– Генка! У-чи-тель! Ха-а...
– Ха-а-а-а! – раздалось уже за прикрывшейся дверью.
Школьный коридор – стены с графиками, схемами, газетами, стендами пожелтевших вырезок – вернул меня в дни не слишком далекие. Тогда я сам ходил учеником в такую же примерно школу, и тот же был запах парт, растоптанного мела, табачного дыма и сырых, на скорую руку мытых «лентяйками» полов. Вон даже газета «Зоркий глаз». В нескладных стихах бичует школьные пороки. Остановился...
Соин в школу не идет,
Соин семечки грызет...
У Нечесова с Орловым
Частокол за частоколом...
И нарисован этот самый Соин простым карандашом; рот нараспашку, изо рта нечто вроде воздушного шара, внутри «шара» надпись: «Не хочу учиться – хочу жениться...» А вот и другие двое, запутавшиеся в своих колах, в змеевидных двойках, которые ловят их тонкими ручками. Стенгазетская манера, впрочем, несколько напоминала египетские фрески.
Привычными показались и маленькие классы, тесно населенные партами, но с редколесьем лиц (было видно в приотворенные двери), и экран посещаемости, где красное густо перемежалось черным, и учительская, куда я вошел; обычная учительская: расписания, графики, методический уголок – желтеют в ватманских корочках никем не читаемые методразработки. А в этой учительской еще висели по стенам на гвоздях пачки пособий по русскому языку, красно-синие схемы кровообращения лягушки и таблица с вымершим динозавром, который равнодушно смотрел на все здесь происходящее, как бы говоря: «Ну и что?»
И директор, оказавшийся тут, тоже был весьма обыкновенен для школы рабочей молодежи. Низенький, остроклювый и лысоватый, с умными, ироничными глазами за толстыми линзами очков, похожий на Ботвинника и еще на кого-то из гроссмейстеров и, конечно же, хорошо, тонко играющий в шахматы. Так подумал я, пока он бегло изучал приказ о моем назначении, характеристику, трудовую книжку, несолидно чистую, новенькую. Тем временем я успел внимательно оглядеться. Помимо перечисленного, здесь были два стола завучей по углам, один напротив другого. Завучи сидели тоже какие-то одинаковые, исполнительного вида строговатые женщины, у которых все было в меру: в меру были они красивы, в меру увялы, в меру модно одеты, с той удивительной приличностью, с какой теперь, наверное, и одеваются одни завучи средних школ да женщины-секретари, когда порой кофточки, форма и высота прически, длина юбок высчитаны по некоему неписаному, однако точнейшему канону благопристойности. Облик завучей завершался строгими очками без оправы. Очки мельком взглянули на меня, занятые своим делом, но и в этом взгляде достаточно было служебной отчужденности, непререкаемой власти.
В коридоре дребезжал звонок, и стали заходить учителя. Безразлично здороваясь или молчком, каждый по-своему, они ставили журналы в фанерную стойку или усаживались с этими журналами за длинный стол посреди учительской, обыкновеннейший стол с чернильным сукном, графином без пробки на фаянсовой старой тарелке и стаканом, надетым на горлышко. И был среди этих учителей словно обязательный для всякой школы толстяк, всезнающий добряк, этакий Тартарен из Тараскона, по-видимому, физик, непрестанно говоривший, хохотавший на всю учительскую жизнерадостным смехом: «Га-га-га! Га-га-га!» Была бесплотная литераторша в глухом платье на птичьей грудке, с красивыми печальными темными глазами. Была другая литераторша, величаво дебелая, с нежнейшим валиком-подбородком и со взглядом гусыни, увидевшей поблизости несъедобную божью коровку. Был худой, непрестанно и жадно куривший у форточки математик, кашляющий, спина в мелу, в глазах – формулы, в руке – транспортир. И еще впорхнули в учительскую две очень молодые женщины, блондинка и брюнетка, обе искусно завитые, прянодушистые, в нарядных переливающихся платьях – прямой вызов школьному благочинию. У блондинки платье было бело-розово-голубое, у брюнетки – красно-желто-коричневое. Они выделялись в учительской, точно бразильские бабочки среди капустниц, и держались соответственно своему облику. Я принял их за преподавательниц иностранного языка – так оно и оказалось впоследствии: «немка» и «англичанка». Их и звали одинаково – Нины Ивановны.
Последним вошел маленький, лысый, со впалыми висками мужичок лет шестидесяти, мрачный, словно бы обиженный на весь мир. Он был в сером лицованном пиджачке и в черных просаленных брючках, заправленных в высокие старческие валенки. В этих рыжих валенках, непомерно удлинявших его ноги и укорачивавших брючки до забавных пузырей, он прошел вдоль стола журавлем, как бы кланяясь при каждом шаге, сердито шлепнул карту с указкой на стол и, едко глянув на директора, видимо все еще переживая нечто весьма неприятное, сжал зубы так, что на углах скул под старческой кожей проступили тройные ребристые желвачки. Впрочем, Василий Трифоныч – так звали географа, он же был и биологом, как узнал я позднее, – всегда поигрывал желвачками. Это у него была привычка. А еще чем-то напоминал он домового, не страшного, в общем, обиженного, лишь с лохматым, колючим взглядом.
– Что ж, – сказал директор, возвращая документы, – добро пожаловать! – Он немножко грассировал, смягчал «р», но только чуточку, так что на слух было приятно и даже повторить хотелось. – Опыта у вас немного... Но опыт – дело житейское. Поживете – приобретете... Постигнете. Поработаете – узнаете нас... Мы – узнаем вас... Не знаешь – не ценишь, – как говорил Нерон.
– Он еще сказал: «Скажи, кто я, – скажу, кто ты...» – вдруг вырвалось у меня, очевидно, из желания повторить стиль директора, но так, что я и сам не ожидал, смутился. Не обиделся бы...
Директор посмотрел. Хмыкнул.
– Вы, оказывается, шутник... Ха-ха... Это хорошо... Так вот... Историю возьмете в десятых.
– Мне бы...
– Ничего-ничего... Знаю... Силы надо пробовать на трудностях... Да... Вам бы в пятый? Байки рассказывать? Пирамида Хеопса? Легенда о Гильгамеше? Ассирия с Вавилоном? Нет, дорогой... Это нехорошо... Несерьезно. Это вы потом... На старости. Знаете, одной молодой актрисе надоело играть старух, и она попросила дать ей молодую роль. Так вот... Что же ответила ей администрация? Администрация ей сказала: «Будете, милая, постарше – дадим». Ха-xa!.. Так вот... Классы трудные, не скрываю. Особенно... один десятый... Завтра приступайте... Учебники? Нет? Плохо. Завтра чтоб были. Приказ... Все! – Улыбнулся, чтоб я понял, что повелительный тон – шутка, но я понял правильно. Умные правду говорят шуткой.
– Давыд Осипович! Что же это такое?! – прервал наш разговор маленький учитель в валенках.
– Что – что? – переспросил директор, поправляя очки.
– «Что» да «что»... Да я отказываюсь заниматься в этом классе, – сказал мужичок, налегая на «о». – От-ка-зы-ва-юсь. Совсем... Больше не могу. Сил моих нету. Ведь вы не знаете, что оне сегодня вытворили? А? Отвернулся я... это... карту повесить, оборачиваюсь, а... это... никого нету. Что такое? А оне – под партами. Да-да! Под партами. Все. Спрятались. Ведь это ужас, Давыд Осипович! Ведь это издевательство над учителем. Слушать – не слушают. Орлов этот... Нечесов... Семечки грызут. Ну, выгнал я их, Орлова с Нечесовым. Это... А толку? Нету толку... Как хотите – освобождайте меня... Выговор кладите, а избавьте меня хотя бы от классного руководства.
– Кому же его дать?
– А это уж ваше дело, вы директор.
– Все-таки?
Мужичок, приостановившись, вдруг поглядел на меня пристально, как будто только что заметил.
– А вот молодому-то человеку и дайте. Он справится. У меня уж сил нету... У меня склероз.
Директор, как бы прислушиваясь к чему-то, помолчал.
– Владимир Иванович, как вы смотрите? Классное руководство в школе обязательно. Я бы его вам все равно дал... Впрочем, могу в другом... Вот шестой... Он еще хуже, – улыбнулся директор.
– Давайте шестой, – сказал я.
– Значит, из двух зол – большее? Нет-нет... К тому же в шестом у вас не будет часов, уроков. Что вы за классный руководитель без уроков в своем классе?.. Итак, решено... А Василий Трифоныч... Ну, что ж, Василий Трифоныч работает последний год. Можно пощадить, понять... Берите десятый «Г»... Примите личные дела, и, как говорится, с богом...
Директор вышел, схватив журнал, очевидно и так опоздал на свой урок. Я стоял с ощущением человека, которого вдруг неожиданно оглядели-обвертели со всех сторон, даже и в рот заглянули, а потом так же неожиданно оставили.
Василий Трифоныч тотчас как-то по-балетному зашагал в своих негнущихся валенках к желтому шкафу с наклейкой «Личные дела», покопался в нем и быстро вернулся, вручил грязноватую голубую папку с замусоленными тесемками, которые противно было взять в руки. На папке вместо нескольких зачеркнутых литер коряво и криво было начертано: «10-й «Г», причем единица в этой надписи обморочно валилась назад, ноль стоял с угрюмо отверстым ртом, а «Г» отчасти напоминало озадаченную змею.
– Ну, знаете, счастье мне, видно, привалило, – говорил Василий Трифоныч.
Он как-то преобразился, малиново сиял, не скрывал своей радости. Я же стоял у стола, не знал, то ли обидеться – нашли козла отпущения, то ли напустить на себя беспечность, сыграть в бывалого стажиста, которого ничем не напугаешь, не прошибешь: «Ну-ка, чего там у вас? Э-э... Пустяки. Справимся. Не таких видали...» Решил, последнее – лучше, по крайней мере внушительнее.
– Полтора года с ними, это... Маюсь, – продолжал Василий Трифоныч, – с девятого класса. Вот сами увидите, каковы. Это... Мерзавцы, лодыри, подлецы. Набрали тут всяких, абы кого... Наполняемость чтоб, это, была... И получается, не школа – ш а р а м ы г а. Так оне сами ее зовут. Ведь вот я сколько в школах работаю. Можно сказать, всю жизнь... Раньше-то какая шереэм была? Ну-ко? Взрослая. А ученики-то какие были? Мастера, начальники цехов сидят, пожилые люди, солидные. А теперь что? Это... Кого отовсюду выгонят, мы берем. Вот и получается штрафной батальон. Не бывали? Ну, дак в штрафном-то дисциплина военная, а здесь что? Кланяемся ученику: ходи, пожалуйста, учись, а он рожу набок: «Не охота!» Вот она – мо́лодежь... нынешняя, распущенная...
– Вы бы хоть не пугали меня. И так ноги дрожат, – наверное, не слишком любезно заметил я.
Василий Трифоныч посмотрел, покачал головой. Должно быть, и меня причислил к молодежи. Интересно, молодежь я или нет?
– А вот сами увидите... Зачем ругать? Кабы один этот класс был худой. А то ведь половина... Нет, спасибо вам только. Вы молодой. Оне вас хоть бояться будут (он сказал «боятьься»). А вы кроликов не держите?
– Кого??
– Кроликов... Это... А я, знаете, держу. – И вдруг улыбнулся старенькой круглоглазой и ушастой улыбкой. – Им, знаете, в корм надо серы добавлять. Серы. Это... Тогда у них вся шкурка высшим сортом идет. Я в журнал писал. Печатали... – Василий Трифоныч вдруг даже странно старчески расцвел, порозовел от скул до лысины.
Я принялся разбирать личные дела. Хотелось поскорее узнать, что за класс мне достался. Был он невелик – двадцать пять человек, – и это подействовало на меня успокаивающе: не сорок пять, как сплошь и рядом видишь за партами в дневной школе. Двадцать пять можно запомнить в течение двух уроков, быстро узнать биографии, профессии, привычки, – словом, все, что полагается знать классному руководителю. Так приблизительно думал я, выкладывая из папки на стол кучки справок, табелей и свидетельств, сцепленные канцелярскими скрепками. Класс оказался почти сплошь рабочий. Тогда я еще не уяснил, что понятие это весьма широкое: ведь, скажем, и сталевар и таксист – оба рабочие, однако разница есть, как есть она между продавцом и ткачихой с камвольного комбината. Разницу я понял позднее. А пока по личным делам числилось в «моем» классе пять работниц с камвольного, два подручных сталевара, один автослесарь, один шофер такси, одна повариха, пять продавщиц, трое каменщиков, один столяр, два ученика токарей из ГПТУ и сверх того одна медсестра, один оперуполномоченный и двое безработных, точнее, нигде не работающих.
Пока я разбирал дела, складывал то по алфавиту, то по профессиям, фамилии никак не запоминались. Остались в памяти только самые простые: Горохова, Чуркина, Столяров, Алябьев да еще имена безработных – Орлов Юрий и Нечесов Геннадий. Припомнил: именно их, Орлова с Нечесовым, упоминал Василий Трифоныч, и о них же повествовала газета «Зоркий глаз».
Я стал подробнее читать анкеты, заполненные разнообразно детскими, неустоявшимися почерками. Выделялся лишь каллиграфический протокольный почерк уполномоченного. Графологи утверждают, что люди с каллиграфическим почерком, мягко говоря, тупицы. Посмотрим, так ли это.
Читал пустенькие характеристики из прежних дневных школ: «Девочка способная, но упрямая, дисциплина слабая, училась средне. Легко попадает под дурное влияние. И сама может влиять. («На кого?») Может учиться лучше». М-да... «Юноша упрямый, но способный. Учился плохо, так как испытывал дурное влияние. Может учиться лучше. Интереса к общественной работе не имеет». Кто это? Ага... Нечесов. А девочка? Задорина Таня. С камвольного. М-да... Никого я не видел за этими характеристиками, разве только некоего абстрактного ученика-упрямца и такую же запущенную девочку-абстракцию.
В учительской меж тем опять стало шумно и тесно. Кончился урок. А потом у некоторых оказались «окна» – так называются незанятые часы в расписании, – и за столами в учительской текла повседневная, школьная жизнь, непривычная мне, новичку, явившемуся из военного училища. Оба завуча внушали двум классным руководителям, что «у них» низка успеваемость по русскому и по математике. Руководители оборонялись. В повышенном нервном тоне завучей слышались дальние громовые раскаты. Но никто особенно не обращал внимания на перепалку, как не обращают его на слишком далекую грозу, что погромыхивает из-за горизонта: еще неизвестно, дойдет ли, нет ли, а если дойдет, можно переждать, пока она шумит ливнем, и ничего плохого, в общем, не случится. На то и завучи, чтоб ругаться с учителями. И обычно во всякой нормальной школе бывает так: если уж директор демократ, завучи грозны, если грозен директор, завучи добряки. В общем, администрация была здесь правильная, крепкая, что я и понял по капитуляции обоих классных руководителей. Однако шум от этого нисколько не уменьшился. Две Нины Ивановны, английская и немецкая, затеяли спор с красавицей литераторшей о том, что будет модно в нынешнем летнем сезоне. Высказывали разные мнения. Нина Ивановна английская, желтая блондинка с черными бровями и вялым носиком, та, что была в голубом и в розовом, утверждала, что в моду войдут одни трикотажные костюмы с брюками широкий клёш. Нина Ивановна немецкая, брюнетка, отлично завитая, с носиком, надменно приподнятым, стояла за мини в обтяжку, десять сантиметров над коленом. А величавая литераторша, сидевшая под таблицей с динозавром, выпячивала очаровательную нижнюю губку, такую свежую и светло-розовую, что не найдешь лучшего сравнения, как с розовым же лепестком, и отрицающе непримиримо водила носом.
– Что вы, милые? Какие мини?! Давным-давно на Западе снова макси, бритая голова, летом – шорты из трикотажа. А брюки? Ну что вы! Это деревня... Ну представляете, я – в брюках...
Я представил. Это было бы очень здорово. Даже, наверное, красиво. Я – за брюки! За всякие, за красивые! Да только осмелится ли хоть одна учительница прийти в школу в брючном ансамбле? Что вы? Что вы!!! Учитель должен одеваться скромно. Надел же я сегодня вместо галстука цветного вот этот, коричневый в полоску. Идет он мне? Нет. А все-таки надел. А почему? Школа ведь... Учитель. Классный руководитель.
Очнулся от звонка. В коридоре грохотали отпускаемые классы. И стало ясно: личные дела надо нести домой, разобрать не спеша, спокойно.
...В класс я шел нахмурившись, степенно. Я был в лучшем своем костюме мрачно-серого цвета крейсеров и броненосцев. Был в том самом галстуке, который уже упоминал (а как хотелось надеть яркий!). Пока спускался по лестнице на второй этаж и шел коридором, состарил себя лет на десять. Может быть, даже походил на Ушинского, брови заболели от напряжения, а ладони стали противно липкими. Что такое со мной? Не боюсь ли? И что за класс, в который иду... Или еще хуже, чем расписал вчера Василий Трифоныч? Или лучше? Неужели действительно увижу сейчас кучку хулиганов, девочек, которых только молодость не дает права назвать иначе, выдворенных из дневных школ неудачников или все же это люди трудящиеся, хлебнувшие подлинной жизни, и мне дано их понять, воспитывать, учить... «В каждом человеке много доброго, больше доброго, – так внушали все великие, – надо это доброе найти, открыть, дать разрастись, иначе что ты за учитель?»
Что я за учитель, я и сам не знал... Работать довелось немного, всего два года, и то в военном училище, где как будто вовсе не надобно быть ни Ушинским, ни Сухомлинским – там все расписано, устроено, подчинено военной дисциплине: взойди на кафедру хоть робот, отбормочи свое, дай задание – выучат, выполнят, сделают любо-дорого. На то и училище, на то и военная дисциплина. Другое дело – каков будет твой авторитет... А здесь... Так я думал или не так, но некое гнетущее любопытство не оставляло меня спокойным, с тех пор как я взял в руки синюю папку с грязными тесемками. Впрочем, пардон, тесемки я дома выстирал под краном, выгладил. Они стали чистыми, сухими и приятными. Папку долго тер резинкой, а корявые литеры заклеил прямоугольником плотной белой бумаги и заново, тушью, написал название класса и все необходимое вплоть до своей фамилии. Не зря же я был два года в училище (там и преподаватели многому учатся). А вчера я сидел над личными делами, пока на улицах не погас свет, зубрил фамилии, читал характеристики, пытался по почерку и скудным анкетным данным определить лицо и характер ученика. Фамилии запомнил, а вот насчет лиц-характеров была лишь какая-то путаница, сумятица – графолог из меня, видимо, не получился. Разве что по фамилиям. Иногда ведь фамилия точь-в-точь по человеку, как платье по мерке, и разъясняет, и дополняет, и подчеркивает. Какая, к примеру, вот эта Горохова, медсестра, или Чуркина, повариха, или тот же нигде не работающий Нечесов? Уж он-то, наверное, что-нибудь этакое, запущенно-дикое, бурьянное...
У дверей с табличкой «10-й «Г» стояла очень плотная, большая (нет, не толстая, именно плотная) девушка-женщина из тех, которые уже родятся, видимо, с женской осанкой и с несколько квадратной во всех измерениях фигурой. У девушки были красивые черные брови, небольшой нос, чисто розовые губы, озадаченно круглые и выпуклые, точно она решала, в класс я иду или мимо, и это же вопросительное недоверие стыло в ее ярко-серых сердито блестящих глазах, глядевших с необыкновенной и невзрослой серьезностью. Недоверчивые и чем-то надолго обиженные глаза. Поняв, что я иду сюда, она еще раз сурово глянула, повернулась ко мне широкой женской спиной и ушла в класс. Следом зашел я.
Как писали в девятнадцатом веке, странное зрелище являл этот класс. Был невелик. Густо забит партами, с невытертой замеленной доской. Выделялась жирно написанная формула: 10x = (y2 + x10 -3)x-1.
Формула показалась мне пророческой и насмешливой, особенно когда я посмотрел на противоположную стену с криво висящим портретом Грибоедова. Прославленный драматург, скорбно глядя в сторону сквозь очки, как бы говорил: «Эх, вы-и... Да-а-а...»
За партами редко, по одному, по два, как островки архипелага в океане, сидели мальчишки и девчонки самого школьного вида и возраста. Только у левой стены за партой как-то несолидно и несерьезно выделялся мужчина лет сорока пяти с желтым усталым лицом, сквозящей лысиной и безразлично закрывающимися сонными глазами.
Сперва на меня словно бы никто не обращал внимания, и минуты две все занимались своим делом: девочки болтали, парни хихикали, кто-то изучающе смотрел. Я молчал, но вот до сидящих все же дошло наконец, что человек с журналом, видимо, учитель и надо встать. Кое-кто остался сидеть, но большая часть поднялась недружно и вразброд. Взглядом пришлось поднять остальных.
– Здравствуйте. Садитесь... Я ваш новый классный руководитель.
– О-о-о...
– Здорово! (Потихоньку.)
– Гауляйтер! (Потихоньку.)
Но слух-то у меня даже излишне хороший.
– Не гауляйтер, а если уж так – классенляйтер. Ферштеен зи?
– Я-а! – отозвался с предпоследней парты парнишка, вертлявый и быстрый, с огромнейшими бледно-голубыми глазами, которые, однако, никак не назовешь глазами мечтателя.
Рядом, за партой, беспечно и презрительно развалясь, всем видом демонстрируя полнейшее ко мне пренебрежение, – некто с блестящей крашеной челкой, сальными патлами и прицельным прилипающим взглядом. Вот, говорят, образ надо в развитии давать. А тут образ был налицо, развивать, кажется, нечего.
«Не эти ли двое допрашивали вчера на лестнице? Вроде бы... Орлов с Нечесовым? Который из них Орлов? Этот непоседа или крашеный?»
– Так вот... Буду вести у вас историю, а когда перейдем в одиннадцатый, и обществоведение...
– Мы думали – немецкий...
– Я так и понял. Кто староста?
Заоборачивались друг на друга.
– Аего – нету, – скороговоркой тот же парнишка-непоседа.
– Не выбирали... – голос из угла.
– Човрешь! Конюхова выбирали. Не стал ходить...
– А кто был в прошлом году?
– Ха! Здесьпрошлогодних... Валька с Лидкой да мы...
– Когда отвечаешь учителю, полагается встать. (Ну вот, зачем с ходу читаю мораль? Тысячи раз он ее слышал и все знает. А как же быть? С чего начинается дисциплина? «С чего начинается ро-ди-на», – возник в голове напев.)
– Човсегда вставать? – удивился голубоглазый.
– Да. Представь, что ты солдат, а я офицер...
– Хе... Яведьнесолдат...
– Зато я – офицер... Как твоя фамилия?
– Азачемвам?
– Вот тебе на́. Да ты что это, друг?! Учишься в моем классе...
– Ну, Нечесов...
– Нунечесов?
Девочки хихикнули.
– Нечесов... – парнишка встал, сосед неторопливо потянул его за брючный ремень, приглашая сесть.
– А твоего соседа?
– Орлов.
– Я у него спрашиваю, а ты садись. Как фамилия?
– Сказали же... – Коричнево-черный приземистый Орлов глядел с откровенно угрожающим презрением.
Родятся, что ли, такие парни, словно бы готовые хулиганы, и все у них с пеленок – хулиганское: голос, взгляд, повадки. Задумываюсь над этим. Почему подчас лицо, скажем, шофера так подходит к кабине грузовика, а иной словно бы приложение к скрипке? Итак, пожалуй, пока хватит профессий. Профессия определяет человека или человек рождается для своей профессии, ищет и находит ее, хоть и часто ошибается, и природа, наверное, ошибается тоже... Однако что такое хулиган? Способность отравлять жизнь? Гены какие-нибудь? Недостаток воспитания?
– Что ж, Орлов, фамилия у тебя хорошая. Встань, пожалуйста, и объясни, где ты работаешь...
О, сцена, достойная Академического Художественного театра! Медленно-медленно, нехотя-нехотя, так нехотя, чтобы всем было видно (только так и должен был вставать), Орлов поднялся, покосился на одну стену, поглядел на потолок, на другую стену...
– Значит, не работаешь?
– ...
– И не собираешься?
Опять оглядывание потолка и стен.
– Что же?
– ...Собираюсь.
– Когда?
– Не знаю.
– Садись.
Итак, первую пару выяснил. Кое-что сошлось в предварительных представлениях. Да-с, личности... А кто же эти: «Валька с Лидкой»?
Вспомнил: «Горохова Лидия. Медсестра. Год рождения 1956. Русская. Больница номер 21». Здесь ли?
– Горохова? – спросил, обводя класс взглядом.
– Я...
Смущаясь, алея тонкой кожей округлого, несколько даже широкого лица, поднялась девушка с передней парты. Стояла, опустив большие ресницы, красивая, здоровая, розовая – про таких вот и говорят «как маков цвет». И словно бы сам я застеснялся этой чудной свежей красоты, которую странным образом не заметил, войдя в класс. Давно-давно не встречал я такой девушки в русском былинном стиле, а это в самом деле была та редкая теперь красота крестьянки, но крестьянки особенной, благородной, как царевна, на диво пошел бы ей парчовый сарафан, кокошник с жемчугами – вообще все древнее, русское...
Озадаченно молчал, отмечая что-то в журнале, а пушкинские строки так и вспоминались: «Белолица, черноброва, нраву кроткого такого...» Хоть и не было у этой Гороховой черных бровей, а были лишь темнее светло-русых, с льняным блеском волос.
– Садитесь! – строго сказал я и зачем-то ворчливо добавил: – Что же вас так мало сегодня?
– Ха! Еще много...
– Сколько же – мало?
– Человека три... – Опять тот же парнишка-непоседа.
Итак, кто же «Валька»? Уж не эта ли черная мрачная женщина-девушка, что встретила меня у дверей?
– Ваша фамилия?
Не торопясь, она вытеснилась из-за парты. Сердито смотрела.
– Ну... Чуркина.
– Имя?
– Ну... Тоня.
– Работаете?
– Ну... повар.
– Ясно. Отвыкайте от «ну». «Ну» говорят, когда понукают лошадей. У вас же к каждому слову... Следите за своей речью. Понятно все?
– Ну... – ответила она и села.
– Соломина Валя?
«Валькой» оказалась девочка с камвольного... Ткачиха. Невысокая, красивенькая и добродушная, с густой челкой, на висках волосы подрезаны, на шею спускаются прямыми прядями. «Гаврош», что ли, называется такая стрижка?
Нравятся мне все эти современные прически и наряды, и челки, и стрижки, и высокие сапоги, и брюки, – все нравится, если уж только не достигает степени уродства; наденет, например, девушка брючищи – из каждой штанины платье выйдет, метет ими по тротуару, на голове шапчонка вязаная в обтяжку, очки-колеса, брови-ниточки, в руке – охотничий ягдташ... Шарф еще бывает белый, до земли. Ну, видали вы, конечно, таких чуд-див... К счастью, ни одной такой в классе не было. А девочки с камвольного оказались очень разные и запоминались хорошо.
Галя Бочкина, маленькая изящная куколка в платье-сарафанчике, с младенческим нежно-серьезным личиком. Она оказалась чесальщицей. Тут же меня и поправила: «Не чесальщица, а чёсальщица». Смуглая синеволосая татарочка Рая Сафина с двумя белыми пятнышками на левой щеке оказалась тростильщицей. Ида Чернец, похожая на гречанку, прямоносая и величавая, как Артемида, была прядильщицей. А пятая, маленькая улыбчивая кубышка, желтая, как подсолнух, с непрестанно смеющимися ярко-синими глазами, – Таня Задорина, сказала, что она мотальщица. Нет, не мотальщица – мо́тальщица. В кучке этих девчонок было что-то дружное, располагающее к себе.
Зато из пятерых продавщиц не оказалось ни одной.
– Сачкуют! – резюмировал Нечесов.
– Мертвые души...
– А-а, это такая, знаете, шайка с лейкой! – устало подтвердил оперуполномоченный. Его звали Павел Андреевич.
Выверив список, я пересчитал учеников, как говорят, но головам и вдруг обнаружил, что их не одиннадцать, а двенадцать.
– Кого не назвал? – спросил я и понял: да вот же, передо мной, сидит за партой вместе с Гороховой смиренного вида мальчишка, белоголовый, испитое в синеву лицо, узкие худые руки.
– Фамилия?
Парнишка молчал. Тогда Горохова легонько толкнула его локтем. Он взглянул на меня и встал.
– Фамилия? – повторил я.
– Столяров, – глуховато ответил он.
– Почему сразу не отвечаешь? Профессия?
Он странно поглядел мне в рот и промолчал. Молчал и класс, словно бы что-то ждал.
– Кем работаешь?
– Столяром, – помедлив, так же глухо ответил он.
– Садись, – разрешил я и подумал: «Дефективный какой-то... Какой же ты, к лешему, столяр – душа в чем держится?»
Столяр в моем отсталом представлении обязательно человек в синей грязноватой спецовке, в бывалой кепке, карандаш за ухом, пожилой, хитрые морщины, рыхлый нос, табачно-винный запах и желтенький складной метр. Этот метр столяр умеет как-то так брать-раскладывать недоступно непосвященным, говорить непонятные слова: «Рейсмус, фуганок, сороковка...» А тут стоял передо мной отрок, точно сошедший с картины Нестерова «Видение отроку Варфоломею».