355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Мой рабочий одиннадцатый » Текст книги (страница 4)
Мой рабочий одиннадцатый
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:28

Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

Но Лида только потеснилась, разглядывая его серьезными, слегка улыбчивыми глазами, спросила: «Ты тоже здесь сидишь?» И он, понимая и не понимая ее вопрос, как-то одновременно, дважды кивнул, сел, боясь лишний раз взглянуть на нее, лишний раз скосить глаза и хоть этим оттолкнуть, спугнуть ее. Может быть, даже бессознательно он просил кого-то, чтобы она осталась сидеть с ним. И она осталась...

Еще целых две недели он жил в постоянном испуге: вдруг все-таки пересядет, уйдет, «бросит» его, и, только когда твердо убедился, уверовал, что соседка не собирается перемещаться, ходит в школу каждый день, снова почувствовал себя счастливым; таким счастливым он не был даже в лучшие свои дни до болезни, и в школе ему стало легко и привычно, как в той первой его школе, которую называли детской и где училась незнакомая девочка, приславшая ему записку. Девочка-девочка, она совсем забылась, как и ее записка. Теперь одно имя, одно доброе, легко розовеющее лицо, один взгляд безраздельно заполняли душу столяра Столярова. Лида Горохова... Лида. Она все время была в глазах, виделась во сне, грезилась в каждой встречной. Ее платья, юбки и туфли были для него чудом красоты и моды. Надо быть справедливым, на Гороховой дивно сидела самая простая одежда, не говоря уж о том, когда Лида входила в класс принаряженной. Тогда самая большая модница школы, похожая на молоденькую черноглазую антилопу, Света Осокина, ревниво распахивала свои большие глаза, поджимала губы и вздергивала гордую голову. Красота Лиды была полным контрастом красоте Светы Осокиной, которая заслуженно считала себя красавицей (неизвестно, считала ли себя красавицей Лида), но если от лица и платья Гороховой никогда не веяло огуречным лосьоном, пудрой «Нежность», лаком «Прелесть» и духами «Красный мак» и никогда не было даже следов зелено-голубых маслянистых теней, придающих самому юному лицу вполне определенный намек ранней искушенности, то на лице и пальчиках красавицы Светы все косметические новинки находили свое наилучшее применение. Было уже как-то невозможно представить Свету без постоянной густо-черной окраски век, черных, в тон ресницам, бровей, губ то красно-бронзовых, то перламутрово-воспаленных. Волосы Светы всегда были в искусно сплетенной прическе, так что совсем не замечался большой красивый шиньон, принимавший вместе с волосами то цвет рыжей корицы, то разных оттенков орехового дерева, то цвет крыла индийского ворона, то цвет зимней овсяной соломы с мерцающим переливом. Но все-таки вряд ли стоит описывать дальше достоинства Светы Осокиной, тем более что рассказ идет о Столярове, а он никогда не смотрел в сторону парты, где сидела Осокина, и ровно столько же или еще меньше обращала на него внимания сама Света.

А Лида Горохова была так проста, что заботилась о нем постоянно, в особенности когда узнала о его беде. Писала ему, если он не мог понять, потихоньку исправляла ошибки в сочинениях, подталкивала, сообщая, что надо отвечать, и достала ему учебник-азбуку для глухонемых. К удивлению Столярова, Лида немного владела этой азбукой, быстро объяснила ему главное, и уже через месяц они переговаривались знаками, улыбались друг другу. Лида Горохова как будто родилась для того, чтобы всем помогать, – это было даже в ее взгляде, как бы содержащем вопрос: «Помочь? Я сейчас...», в движении крупных ласковых рук, в манере держаться. Впрочем, ведь она работала медсестрой!

Как часто теперь, возвращаясь домой черной зимней ночью, в привычной уже немой глухоте Столяров останавливался, бросал портфель, смотрел на желтые глазки звезд в призрачно-беспредельной высоте, спрашивал их о чем-то ему только ведомом и, получив немой ответ, вдруг, обхватив голову, начинал смеяться судорожным и как бы сумасшедшим смехом. А потом он оглядывался, подымал сброшенную шапку, портфель и бежал, бежал по пустынной улице, пошатываясь и оскользаясь. Он и впрямь походил на сумасшедшего.

Он никогда не признался бы ни отцу, ни матери, ни самой Лиде Гороховой. ЛИДА! Это имя было больше чем женское имя. И не вспоминая помнил, твердил, нес его. ЛИДА... И в душе начинала расти, шла, как будто гонимая ветром, радостная высокая волна и обрушивалась, затопляя его до пятен румянца. К нему словно вернулся слух, как вернулось ощущение радости, что там вернулось, – оно засияло новым и широчайшим светом. О, счастье быть с ней каждый вечер, быть, ощущая странный ток близости в постоянном восхищении, в удивлении ее улыбке, ровноте брови, скосу ресниц, подчиняясь проникающей ласке взгляда, всегда похожего на солнце сквозь дождь.

И в то же время, хотя он сидел с ней за одной партой, касался плечом и локтем и всегда был с ним этот ее запах дождя и солнца, – может быть, так пахли ее волосы, часто падавшие со спины на локоть согнутой руки и отгораживавшие Лиду тяжелой шелковистой завесой, – он любил Лиду, как не подходит и здесь это книжное, слишком обычное слово, а надо бы выше и выше, выше всех этих «лелеял», «дышал» и «молился», выше и проще – любил как нечто священное и недоступное, что нельзя жадно и собственнически схватить, тащить к себе...

Так и подобно этому можно любить высокие горы, их недоступные снега и вершины, солнце, цветы в утренних росах и краски ранних синих зорь. Удивительно странно и точно напоминала она все это сразу; даже в том, как отводила золотящиеся мерцающие пряди, сбрасывала на спину одновременным движением головы и руки, открывала свой нежный профиль, серо-голубой в дождевой зелени топаз глаза, было что-то от утра, летнего поля, июньской ржи, жаворонков, васильков.

Украдкой или даже совсем не глядя, смотрел он на нее и вспоминал, видел большие, как степь, поля – поля под высоким терпеливым небом. В Поволжье...

На родине матери... Он был там всего один раз, давно-давно. Деревня стояла далеко от Волги, среди холмистой равнины с неблизкими меловыми обрывами, с оврагами, бегущими вниз. В оврагах, на осыпях желто и красно светилась обнаженная глина и перестойно шуршали, клонились по ветру на самом краю бронзоватые, вобравшие зной и сухость колосья. И все кругом, насколько было видно, волновалось той переливающейся, как мех степной лисицы, живой волной. Дул ласковый теплый ветер. За горизонтом, угадываясь, текла огромная, как вечность, река. И небо над всем – полями, полянами, редкими лесочками, коньками изб, шумящими тополями, оврагами – было как вечность, тянуло душу высокими парусами облаков, своей исконной великой неподвижностью.

Помнилось, сидя на краю оврага и глядя в это небо, в его простор, он вдруг однажды заплакал, расплакался навзрыд, сотрясаясь всем телом, – зачем, и отчего, и от каких причин? И долго еще, облегченно светло и свежо, сидел он, щупал сухой дерн, вытирал остатки слез кулаком, весь во власти потрясшей душу неведомой тоски и сладости. И это навсегда осталось тайно с ним и странно объяснялось как будто лишь теперь, за партой, рядом с Лидой...

...У Лиды Гороховой крупные белые и ласковые руки. Такие руки бывают лишь у очень терпеливых женщин. Наверное, все, к чему прикасаются они, испытывает ласку. Берет ли Горохова ручку, открывает тетрадь, ищет в портфеле резинку, листает книгу, оправляет юбку – все делает мягко и спокойно, только так и никак иначе.

В больнице она работает сестрой, а по нужде и няней, и палатной сиделкой у тяжелых, и регистраторшей, и кастеляншей. В больнице Лиду знают все, от крикливой хромой гардеробщицы, постоянно напоминающей, что «она тут самый маленький человек» – странный, не правда ли, способ утвердить собственное достоинство, – до главного врача, кислого, грубоватого, хмурого, в вечных заботах мужчины. Встречая Лиду в коридорах, главный терял свою кислость, кивал приветливо, иногда останавливал, спрашивал щедрым голосом: «Как дела? А?» Впрочем, и Лида улыбалась главному. Она не умела быть неприветливой – вот свойство подлинных красавиц и тяжкий недостаток в глазах всех красивеньких. Итак, она не умела быть неприветливой, хотя ей вовсе не нравился этот человек, со всеми прочими, не исключая врачей, грубый и властный. Лицо Лиды обладало способностью излучать тепло и свет, и к этому свету тянулись больные, сотрудники, все, кто приходил навещать.

«Лида! Лидочка!! Лидушка! Где же Горохова?» – только и слышалось, хотя она работала тут всего год.

И в классе Лида без усилий затмевала яркую, капризную, все время позирующую Осокину. Может быть, не столько своей красотой, ни в чем не сходной с осокинской, а все той же способностью бесконечно помогать, что-то делать необходимое другим, хотя бы участливо слушать и смотреть.

Может быть, все человечество неравно делится на тех, которые вечно работают и помогают, и на тех, которые только и делают, что ищут, требуют, взывают к помощи, заботе и вниманию первых, считают все это обязательным и необходимым по отношению к ним, страшно обижаются на первых и никогда не судят себя по собственным строгим меркам. Как бы то ни было, Лида относилась к первым, и ее уважали, если такое определение, подойдет к взбалмошному, раздерганному и недружному классу.

Изводил Лиду лишь Орлов. Он надоедал бесконечными приставаниями, дикими выходками, на которые был удивительно изобретателен. Хулиганская изобретательность Орлова была явным контрастом тупой и ленивой внешности. Плюнуть жеваной бумагой, походя подставить ногу, толкнуть на парту или на проходящего, оборвать в раздевалке вешалку, украсть и спрятать книги, сунуть в парту записку из тех, которые, раз прочитав, Лида рвала, даже уже не развертывая, – все это мелочи в сравнении с тем, когда Орлов присаживался на парту Гороховой и приходилось отталкивать его грязные, в синих наколках руки. В таких случаях Лида уходила в коридор или за нее вступалась Тоня Чуркина, человек крутого и сильного нрава. Затрещин Чуркиной Орлов как будто побаивался. В остальном его было некому остановить. Странным казалось лишь то, что во всех приставаниях к Гороховой Орлову никогда не помогал Нечесов. Он даже не подходил к парте, словно бы вообще не замечал Лиду, не в пример другим девчонкам. Там он был нагл, нахален, небрежен, прилипчив не меньше Орлова. Он и Чуркиной не боялся, словно бы нарочно напрашивался на ее гулкие тумаки.

И все-таки если в школе, да что там в школе, – в районе, может быть, в городе провести конкурс красоты, в нем победила бы Лида Горохова, славянская северная княжна в скромном платье больничной Золушки.

Каюсь. Временами, дав классу письменную работу, я отходил от стола к окну и, стоя там и опираясь о холодный подоконник, забывал, что я учитель и классный руководитель. Я смотрел. Я смотрел на склоненную льняную голову, где так и чудился недостающий золотой обруч, какой носили в старину северные славянки, на густую челку, под которой мерцал внимательный, прилежный глаз, смотрел, как спокойно отводит волосы рука, большая и совершенная, с длинными осторожными пальцами, и пальцы иногда замирают, придерживая струящуюся прядь... Но не слишком ли много вы смотрите на ученицу? Не забываете ли, кто вы...

– Нечесов! Работайте!

– Орлов!

– Задорина! За списывание ничего, кроме двойки...

Лида задумывается. Тогда в ней очень много от зари и воды. Точно раннее утро на озере. Солнце не взошло еще, и все дремлет, молчит оцепенело, одна заря тихо и спело рдеет.

Все время удивляюсь, как подобна эта девушка природе. В лучших женщинах всегда есть это свойство. Не замечали? Ну, вспомните, как могут быть они пасмурны и снежны, и ласково теплы, как лучший майский день, как могут быть ненастны, каким спелым августом может полыхать их обрадованный взгляд. Человек подобен природе, и женщина – особенно. А может быть, она и есть сама природа, ее смысл и тайна...

Позвольте-ка... Что это? Классный руководитель, размышляющий о женщине? Да еще глядя на ученицу?! Помилуйте великодушно. Я смотрю самым суровым взглядом. На лбу поперечная морщина. Мне недоступны страсти. Никаких эмоций. А голос – послушайте мой голос:

– Фаттахов! Что там такое? Убрать книгу!

– Задорина! Еще одно замечание – и работу не приму...

– Орлов!!

– Что, Нечесов? Уже написал? Быстро... Проверь как следует... Можешь идти.

– Кондратьев! Сейчас будет звонок, а вы еще не начинали. Пишите, работайте...

А все-таки, неужели Горохова понимает меня?

Вот повернула голову. Солнце взошло над озером. Зазолотилась вода. Вспыхнули вершины. Проснулись птички, поют цветы – такая у нее улыбка...

У БАРМАЛЕЯ

Бармалея, Бармалея

Громким голосом зовет.

К. Чуковский

Глава четвертая,
в которой рассказывается, как Владимир Иванович встретил Бармалея, побывал у него в гостях, узнал, что Бармалей умеет угадывать чужие мысли, подивился Бармалеевой логике и благополучно вернулся обратно с книгой французского философа Ле Дантека.

Вчера у меня был триумф! Пришли двадцать пять! Все до единого! Я торжествовал, ходил награжденным. Я улыбался. Мне хотелось говорить комплименты женщинам, завучам, Борису Борисовичу, Нинам Ивановнам, которые теперь щеголяли в изысканнейших сапогах на платформе (Нина Ивановна английская – в белых, Нина Ивановна немецкая – в черных), я сказал, что они бесподобны, в ответ получил по косметической улыбке. Нины Ивановны улыбались, как кинозвезды, как девушки с переводных картинок, которые парни иногда клеят на сумки, гитары, портфели и мотокаски. У Василия Трифоныча я спросил что-то насчет разведения кроликов, и он, зардевшись, точно юная школьница, улыбаясь вставными зубами, сообщил, что достал серебристо-черных: «Это... Вот как чернобурка... это». Долго объяснял, чем их кормить. Даже администрация, узнав от библиотекарши о стопроцентной посещаемости в 10-м «Г», не поленилась лично заглянуть в полный класс и, похлопав меня по плечу, изрекла:

– Что ж, хорошо! Отлично... Поздравляю... Густо у вас. Молодец!.. Так держать... Отличника дадим... Заслуженного... лет через двадцать...

А на другой день, как бы в подтверждение истины, что за радостью всегда следует горе, в пустом классе за партами сидело пятеро. Вы уже наверное, сами догадались, кто? Ну да... Они... Чуркина, Горохова, Столяров, Алябьев и уполномоченный Павел Андреевич. Павел Андреевич, видимо, решил закончить школу самым надежным способом и самым простейшим – учить ничего почти не учил, зато ходил аккуратнейшим образом. Как тут поставишь двойку? Пусть человек и вовсе не отвечал или сказал два слова, – во-первых, посещает, а следовательно, слушает, а следовательно, усваивает, во-вторых, возраст, в-третьих, все-таки милиция...

Итак, пятеро. Нет двадцати... Кошмар! ЧП! Причина?

Началось первенство мира по хоккею. С шайбой. С шайбой... «Шай-бу! Шай-бу! Шай-бу!» Я уже говорил, что телевизор – враг школы рабочей молодежи. Школы ли только? Пусть это выяснят социологи, всякие там эксперты-компьютеры, прогнозисты с тестами...

Так думал я, пока ехал домой в пустом трамвае (шведы играли с чехами). Было тепло. Таяло. Что за зима? Ни одного мороза. Вчера с густого влажного неба сыпалось нечто вроде дождя и пахло дождем, а вечером подул дальний и мокрый ветер. Он был словно морской – дышалось легко. И щемило душу. Тихонько. Все что-то ждалось...

Я смотрел в окно. Трамвай разогнался, его болтало, качало на рессорах. В темноте мчалось, мерцало рядом мокрое шоссе, и редкие машины с трудом обгоняли трамвай.

Я присмотрелся к своему отражению в окне. В черном стекле лицо казалось сурово-благородным и нравилось мне. Я нарочно вжимал щеки, сводил брови – из картинной тьмы глядел скорбный Печорин (на самом деле вовсе я не похож на Печорина и на Онегина не похож, ничего такого во мне, по-моему, нет)... А еще я думал, что десяток-два лет назад люди были ближе друг к другу, сострадательнее и теплее. Или кажется так?.. Полно! Что за мысли лезут?..

«А все-таки надо мне что-то с классом делать. Надо...» – бормотал я, идя от трамвайной остановки по кислому снегу и подставляя ветру лицо. Я все еще плохо ориентировался в новом районе, особенно ночью, среди однообразно вздыбленных серых корпусов, одинаково светивших шахматной сеткой своих окон. От этих окон, которые всё больше гасли, веяло кибернетикой, перенаселенным будущим, землей без лесов и полей. Страшно подумать, если все покроется этими микрорайонами, и они превратятся уже в сплошной макрорайон без конца и без края – земная галактика из миллиардов индивидуальных светил. Перенаселенная земля. Таблетки вместо колбасы, планктон вместо масла и чистая вода по норме, скажем, три литра в сутки. Ужасно. Не хочу такого будущего... Да и кто хочет? Ну, авось на мой век хватит чистой воды, лесов и воздуха. А после нас? Хоть потоп? Нет, положительно сегодня я не в духе, и все видится в черных красках. А вот и мой дом-утес, и вон темные окна моей однокомнатной, где живу все еще вроде беженца-переселенца.

Квартиру мне дали нежданно-негаданно, как уволенному в запас офицеру, и теперь, после расформирования кафедры, где я служил, квартира осталась за мной, к зависти моих знакомых и товарищей по службе. Не знаю в точности, что такое зависть – доброе качество, стимулятор общественного движения, как считал, например, даже Пушкин, или пагубная страсть, – однако из-за квартиры я, кажется, начал терять товарищей и сослуживцев. Теперь если ко мне и заходили, то, должно быть, лишь затем, чтобы напомнить, что я – счастливчик и что с меня причитается. По этой причине я отпраздновал уже свыше десятка новоселий и так подорвал свое финансовое состояние, что жил пока без мебели и спал на неудобной, расползающейся раскладушке. Даже книги не успел устроить как следует. Они лежали связанными пленниками, ждали своей участи. Мудрые, добрые книги! Вы не роптали. На вас я тратил еще скудную студенческую копейку, расплачивался жестокой изжогой – прямым следствием недельного питания хлебом с жиденьким столовским чаем, – и вы честно служили мне. Мои книги! В них было много мудрых педагогических раздумий, методических советов. В них не было только совета, как собрать расползающийся недружный класс и решить все то, что администрация называет «сохранением контингента». Проще всего было бы, конечно, плюнуть, махнуть: что я, бог, что ли? Ну не идут! Не хотят! Не могу же я каждого приводить за ручку? Все-таки кое-что я сделал, делаю... И у других не лучше. Останется к весне человек десять... Пусть... Пожурит администрация. Эка беда. И другим классным держать ответ за «отсев», не тебе одному. Однако это ведь значит согласиться с Василием Трифонычем, продолжить его, расписаться в бессилии... Вот ведь как получается...

И на следующее утро я шел по набережной городского пруда, направляясь в учительскую библиотеку. Библиотека эта и размещалась в Доме учителя, благообразном особняке девятнадцатого века.

За ночь и следа не осталось от вчерашней оттепели. Ветер круто повернул с севера, ударил мороз, и мелкий колючий снег, соляно блестящий, покрыл тротуары. Снег искрился, хоть было пасмурно, ветром мело с ледяной равнины пруда, местами зеленеющей гладким льдом. Мороз как будто усиливался с каждой минутой. Зима спешила наверстать свое. Я укрывался от ветра воротником, отирал морозные слезы, но ни за что не хотел опускать уши у шапки. Почему-то это всегда не хочется делать. Я торопился скорее проскочить набережную, чтобы укрыться за стенами высоких домов на проспекте. На проспекте и набережной было по-утреннему пусто. Виднелась всего одна странная фигура в долгополой шубе, достойно и неуклюже шествующая навстречу. Издали человек походил на усатого моржа в надвинутой на уши каракулевой папахе. Когда он приблизился, его красное, накаленное морозом лицо обнаружило сходство с Тарасом Бульбой или с одним из тех запорожцев, которые пишут письмо турецкому султану. Лицо было мне очень знакомо...

«Хм, это же наш Бармалей! – пробормотал я, приостанавливаясь. – Вот так встреча... Я его лет десять не видел... Больше... Пятнадцать... Думал – в живых нет. Бармалей!»

Это был наш школьный учитель литературы Яков Никифорович Барма. Давно. В той школе, куда я ходил еще до учебы в ШРМ. Я – тоненький подросток в выгоревшей курточке и в никогда не глаженных штанах, вытертых на коленях до клетчатой ниточной основы. И ничем я, наверное, тогда не отличался от теперешних Столярова, Нечесова...

Почему-то из всех учителей, которые прилежно или равнодушно вбивали знания в мою не слишком усердную голову, накрепко остался со мной только Бармалей. И не за его прозвище. Прозвища были почти у всех учителей, и какие разные! Вот, например, учителя труда, от которого часто попахивало бражным духом, все мы звали Наливкин, хоть фамилия его была совсем несхожая. А дальше не продолжаю... Но если от Наливкина в памяти остался только запах, то Бармалей жил в моей памяти весь, до мелочей. Я помнил его острый, немного насмешливый взгляд, маленькие крестьянские глазки, простецкий нос, запорожские усы, уже тогда наполовину седые. А его голос, которым он мог грохотать, уподобляясь Маяковскому, и шепелявить, как маленькая девочка, и читать с задумчивой свирельной лиричностью музыкальные строфы Фета! Но особенно непередаваемо читал он Гоголя. Тут у Якова Никифоровича не нашлось бы соперников и среди профессиональных чтецов. Любой из них сложил бы оружие, едва взглянув на шевченковский лоб, на глаза, мудро глядящие исподлобья, на усы, когда, картинно отставив вбок и наотлет книгу, читал он нам – всегда без очков, – не читал, вещал: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!» – и в словах, и даже в том, как умел он произнести, было все: солнце, летнее утро, роса, ветерки – вся истома земли в затевающемся бесконечно долгом дне.

Из сладкозвучного певца легко обращался он в пузатого Пацюка, в кляузного Ивана Ивановича, в невероятного Ивана Никифоровича, в Голову, в Солопия Черевика, даже в Вия, когда железным скрежуще-медленным голосом – мороз драл по коже – говорил: «Подымите... мне... веки!» А когда читал «Бульбу», все мы, сами читавшие не один раз, видевшие в кино, сидели окаменелые, даже не смахивая, не пряча слезу, а девочки плакали, не стесняясь.

«Прощайте, товарищи! – кричал он им сверху. – Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь, да хорошенько погуляйте!.. А уже огонь поднимался над костром, захватывал его ноги и разостлался пламенем по дереву... Да разве найдутся такие огни, – медленно, углубляясь в себя и как бы раздумывая за всех нас, доносил учитель, – муки и такая сила, которая бы пересилила русскую силу!»

Опускал книгу. И все видели, что и он, учитель, в слезах и, медленно достав платок, отирая их, говорил нам всем: «Вот она, братцы, штука-то какая... Ли-те-ра-ту-ра!» И, подняв палец, подрожав им, веско, утверждающе, точно камень ставил: «ДА».

Все это я мгновенно вспомнил, замедляя шаги, неожиданно и вдруг решив остановить этого человека, хотя было неприятное опасение: «Не узнает? Не перепутает ли? Сколько выучил, сколько, наверное, как я, считают его своим и помнящим, а он уж давно забыл – память с годами не улучшается. Когда это я у него учился?»

– Яков Никифорович?

Он медленно, по-стариковски остановился. Я стер налипающий на ресницы иней, отогнул воротник. Да. Передо мной стоял именно он, наш Бармалей, Яков Никифорович, будто бы совсем не изменившийся, только усы стали белые. Или от инея?

– Рукавицын... Это ты? Володя? – спросил он с большой долей убедительности.

«Господи, помнит! Имя и фамилию!» А вслух сказал:

– Неужели не забыли?

– Хм... – Лукавые глазки потеплели в морщинах... – Кто ж я по-твоему? Что ж я за учитель, когда не помню, кого учил? – укорил, усмехаясь. – Это у вас короткая память. Забываете... Хоть и не верится... Что греха таить! Но закон молодости – закон эгоизма. Молодая трава и жухлый лист... Говори, Володя. Что? Кто есмь?

– Да вот... учитель, – несколько смущаясь, сказал я. Ведь в нынешнее время почти принято считать, учитель – профессия женская, учитель-мужчина – что-то вроде неудачника: значит, не сумел найти солидную жизненную дорогу. Как потешались одноклассники, как дразнили: «Ума нет – иди в пед! Учитель!» Все они, не сговариваясь, поступали в политехнический. – Учителем, – повторил я уже тверже и добавил: – По вашему предсказанию...

Снова вспомнилось.

Урок литературы. Я у доски, отвечающий уже не памятно что. «Добре... Добре...» – похваливал Бармалей и, неожиданно прервав, вдруг взглянул с укоризной. Коричневато-зеленые, прошивающие насквозь глазки. Глаза какого-то большого и умного зверя, недоступные пониманию. Не медведя ли? «Хорошо. А надо бы лучше, друг мой... Лучше! Ведь ты же учителем будешь... Учителем. Так-то... Садись...» Помнилось: фраза сия изумила меня, и, вернувшись за парту, долго я хлопал глазами, пожимая плечом. Кем-кем – учителем никогда не собирался, не представлял, не предполагал, не хотел... Ха!! Учителем? Хо-хо! Предсказал!! Хо-хо...

И вот я – учитель, стою перед ним, провидцем, и он смотрит на меня теми же глазками из мира животных и опять словно бы насквозь видит меня.

– Что ж, Володя, застеснялся... Учитель – это ведь много, это, друг мой, очень много... Да разве ты не почувствовал еще, как неподъемно сие звание? Только глупые не понимают этого. Хуже – дураки... Друг мой, а? Учитель! Что это ты? Стесняться... Как можно! Я рад, ты, кажется, на подступах к пониманию. Впрочем, в чем-то прав и ты... Учителей стало много, и нечто потерялось. Все массовое теряет ценность. Обесценивается. Но... учитель – всегда живо. Им трудно стать, им, может быть, надо родиться или всю жизнь идти к этому... А? Прописи? Ну ладно! Пропись ведь тоже нужна, как в предложении точка. Ты, конечно, что-то хотел узнать? Тебе надо помочь?

– Да... но... Но как это вы угадываете?

– Э-э... Удивился... Жизнь научила... И к тому же французский философ Дантек писал, что все в мире, в природе даже, построено на эгоизме... На личной заинтересованности то есть... Не вздумай обидеться. Закон природы. Кстати, может быть, ты читал его «Эгоизм как единственная основа всякого общества»? Любопытная вещь. Не все верно, много домыслов, но разумные зернышки попадаются... Их надо клевать. Не читал Ле Дантека?

– Где же я его возьму? Книга, наверное, старая... Ведь Дантек вроде бы философ девятнадцатого...

– А ты приходи ко мне. У меня есть. Есть. Все... Относительно, конечно. Но – всю жизнь искал... С юности. Ты ведь все равно собирался меня спрашивать? Тебе трудно? Тебя не слушают? Сомнения... Вот... Приходи. Часиков в девять? Рано? Что ты! Это полдень. Зимой встаю в пять. Летом – в четыре. Тороплюсь жить, Володя. Время, время... Бесценная вещь. Итак, до завтра. Адрес... – Полез за пазуху, подал теплый кусочек картона. Нечто вроде самодельной визитной карточки. На машинке было напечатано: «Яков Никифорович Барма. Учитель. Новоспасская, 9».

И, пожав мне руку сухой, нездорово горячей ладонью, он двинулся восвояси, слегка потирая озябшее ухо, – странный человек, непонятный человек, удивительный человек... Бармалей.

...Дом словно отступил от улицы в глубину двора, заслонился голыми кустами сирени, рябинами и черемухами. Кое-где на сирени еще держался жухлый жестяной лист. Но сквозь кусты дом глядел добродушно. Всеми тремя окнами. Из труб поднимался розовый зимний дымок. В одном окне, должно быть, кухонном, плавленым золотом лилась печь.

«В частном живет!» – отметил я, шагая по хорошо прогребенной дорожке, которую расчистили от ночного снега уже, по-видимому, давно – успел нападать тонкий слой свежего. Этот снег был таким рыхлым, казался стеклянным пухом... Только что рассвело. Начинался чистый короткий пасмурный день. Я очень люблю такие дни. Долго живут в душе. Их вспоминаешь, как состояние, и всегда связываешь с какими-то окнами, крышами, тополями и не помнишь, когда это было – только где... На голых рябинах сидели снегири. Они отпорхнули подальше и снова занялись своим делом – обирали темные, запекшиеся на морозе пучки ягод.

Не найдя звонка, я постучал.

«Без удобств живет, – снова подумал я, прислушиваясь к раздавшимся где-то шагам, и поглядел на высокие серо-светлые корпуса многоэтажек, подступавшие к улице неподалеку. – Неужели за столько лет учительства (ну, как не пятьдесят?) не заслужил он, не заработал благоустроенного жилья?»

Дверь отворила моложавая или даже молодая – не понял я – женщина, очень приятная неуловимой, но притягательной женской статностью: было в ней что-то такое мягко-приветливое, доброе, располагающее к себе во взгляде, фигуре, голосе, походке, в ногах, обутых в теплые, опушенные мехом домашние туфли. «Дочь?» – подумал я, следуя за ней через сени и кухню, но, едва я так подумал, из боковой комнатки выглянула еще одна точно такая же, нет, не женщина, – девочка лет семнадцати, вылитая копия, разве что более совершенная, как бы подтверждающая, что природа не стоит на месте и творит красоту всякий раз неуловимо лучше.

– Познакомьтесь, – сказала женщина. – Наша дочь. Наталья. Попросту Татка.

– Ну мама! Вечно ты меня уменьшаешь! – Девочка улыбнулась, вспыхнула и исчезла, оставив ощущение непонятности и очарования.

Не сумел я ее даже рассмотреть как следует, а очень хорошенькая.

– Яков Никифорович! – позвала женщина. – Гость! Принимай...

Бармалей принял меня в своей довольно просторной комнате, она была одновременно кабинетом, гостиной и библиотекой. Книги занимали здесь две стены и размещались в застекленных полках, фанерованных орехом. Стол стоял посередине, широкий стол, за него не тесно уселось бы и десятеро, еще один стол, письменный, был в углу, возле двух окон во двор-сад. Между окнами в деревянных вазонах росли перистые пальмы – канарский финик и латания, стоял аквариум, весь закрытый по поверхности овальными листьями водяных растений. За стеклом резвились красно-голубые светящиеся рыбки. «Неоны!» – подумал я.

Мне тоже и давно хотелось завести аквариум. Но хороших в магазинах не было, и я откладывал мечту до лета, когда надеялся заняться рыбками по-настоящему. Мечтать о любимом деле, о развлечении тоже большое удовольствие. Иногда это даже приятнее, чем само занятие...

А над аквариумом в корзинках из каких-то корней росли, свешиваясь темно-глянцевыми плетьми, орхидеи. Такие я видел в ботаническом саду, но там они были скучные и пыльные, а здесь они не только росли – цвели белыми и пятнистыми цветами, похожими на стайки присевших бабочек. Орхидеи... Пальмы!

Гудела, позванивала заслонкой печь. В комнате было тепло, чуть влажно, стоял нежный тонкий запах ванили, должно быть, от этих цветов.

– Прямо как в тропиках у вас, – противно и ненатурально сказал я и не своим голосом. – Пальмы... Рыбки... А это ведь орхидеи?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю