Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
– Я комсорг фабрики, – представилась девушка. – Этим делом занималась сама.
– Каким делом? Прогулом?
– Да нет же! Они же дезертировать решили... Сбежали с фабрики, с комбината... Я их с вокзала вернула.
– Кого?
– Да ваших учениц, всех пятерых. – Девушка сурово смотрела на меня.
– Куда же они поехали?
– А в Чернигов.
– Зачем?!
– Зачем? Хм, зачем... Легкой жизни захотелось. Был у нас тут представитель с Черниговского комбината, знакомился с производством. Ну, а попутно работниц к себе сманивал. Насулил им: заработки выше, машины новые, общежитие – модерн... Они не уволились даже. Купили билеты и... Хорошо, что нам в комитет сигнал поступил. Мы их перехватили.
«Вот тебе на́! Ай да классный, ай да руководитель...»
– Но должна же быть еще какая-то причина?
Комсорг неприязненно поглядела на меня, как бы не то оценивая, не то соображая что-то.
– Причина? Причина... Это же девчонки! Пых-пых, и все. Завертели хвостами – держи. Да еще эта Задорина у них... Заводила.
– Таня Задорина?
– Да. Она, говорят, в учителя влюбилась. Учитель у них там новый. Историк, кажется... Ну вот. А он на нее ноль внимания. А может, и не так... Не знаю. В общем, Задорина ревела, ревела и говорит – уеду. И сманила всех. Такая девчонка... Вы этому учителю передайте, чтобы он...
– Что?
– Ну, чтобы понимал хотя бы... Ведь это девчонки...
– А что ему делать? Простите.
– А это уж я не знаю. Все-таки, сами понимаете, не зря она, наверное, сбежать захотела. Может, они встречались. Может, что... Я этого не расследовала, а Задорина молчит как каменная.
«Господи! Час от часу не легче! Вот и сплетня готова», – подумал я, хмурясь и разглядывая ее лицо с созвездием мелких веснушек, начавших буйно высыпать на лбу и переносице.
А комсорг, поняв меня по-своему, сказала:
– В общем, в школу они придут. Но и вы за ними следите. И за учителем тоже. Поговорите хотя бы с ними...
И она ушла, бойко взметывая юбку, гордо неся строгую голову.
– Ну и ну-у! – подумал я вслух. – Вот новость! Оказывается, из-за тебя уже разыгрываются трагедии! А ты-то ни сном ни духом...
Подошел к окну. На дворе у какого-то крыльца выстраивались в две шеренги девчонки в синих трикотажных костюмах. Командовала девочками женщина тоже в трикотажном костюме, но в шерстяном, женщина со слишком уверенными спортивными движениями профессионалки... На нее не хотелось смотреть.
– Ну и Задорина... – бормотал я. – С чего бы? Постой-ка, а помнишь, однажды во время урока нашел в журнале на своей странице записку: «Я вас люблю, люблю, люблю...» Прочитал, покраснел, нахмурился, сунул записку в карман пиджака, недолго думал о ней: «Чушь... Блажь. Кто-то подшучивает». Помнится, подумал о Гороховой. Но отверг тут же... Эта не напишет. Слишком тиха, скромна, застенчива... и еще подумал, что она – омут. Тот самый... И не заметил глаза, полыхающие огнем с предпоследней парты. Потом забыл о записке. А Задорина? Да она же приходила на все нулевые уроки. Она первая вскакивала, едва ты перешагивал порог класса. Это она, Задорина, всегда являлась за картой в учительскую. Желтоволосая голова в дверях: «Владимир Иваныч! Карту!» И она же снимает эту карту, всякий раз едва дотягиваясь до верхнего края доски. Это она, Задорина, всегда крутилась у стола, если я оставался в классе на перемену, и донимала вопросами об оценках. Заглядывала в журнал через мое плечо, дышала в ухо. «Задорина! Вы что? Маленькая?» – «Конечно. Интересно ведь... Ну Владимир Иваныч! Скажите... что по географии?..» – «Спрашивайте у Василия Трифоныча...» – «Владимир Иваныч!» Иногда она и курточку свою, и пуховый белый кроличий платок приносила в класс и здесь же одевалась передо мной после уроков. Очень медленно надевался платок, поправлялась лимонная челка, закрывающая всегда привскинутые бровки. Ах, Задорина! Да неужели она не понимает, что все эти глупости рассчитаны на дурачка, на мальчишку... Глупости? Помнишь, шестиклассником ты влюбился в учительницу начальной школы, плотную женщину лет сорока с ласковым материнским взглядом. Помнишь, ждал ее на улице и в вестибюле, бегал на первый этаж всякую перемену, поглядывал в класс, где она командовала круглоголовыми маленькими первышами. И мало, что ли, мук было тогда, когда думал о ней...
И еще вспомнил. Совсем недавно я уходил из школы и на трамвайном кольце неожиданно встретил Задорину. Стояла, втянув голову в плечи, куталась в свой пуховый линючий платок, из-под челки торчал только нос. Перетаптывалась глянцевыми клеенчатыми сапожками. То-то было ей холодно. Из улиц, выходивших к кольцу, с загородных полей сурово мело февральским ветром, несло по шоссе извивающуюся поземку, и редкие машины вбирали фарами косой снег. На остановке ни души. Не было и трамвая. Мы долго стояли молча. Наконец я спросил девчонку, стучавшую каблучками:
– Куда это ты, Задорина?
– К подруге! – тотчас откликнулась она, подходя.
– Так поздно?
– Я с ночевкой...
– Далеко живет? (в смысле – подруга).
– Да... На этом... Ну, как это... На Веере...
– На Веере?
– Ага...
– Ведь отсюда часа полтора добираться. Застынешь...
– Ничего...
Трамвай подошел, и мы сели в один вагон. Задорина оторвала билет и очень долго изучала его.
– Что там?
– А... Я думала – счастливый.
– Какой же он?
– А надо, чтоб сумма первых цифр была равна сумме последних... Это счастье. Если на один не сошлось – свидание, на два – встреча.
– А на три?
– На три ничего, – жалко улыбаясь посинелыми губами, сказала она и продолжала нести еще какую-то чепуху.
– Что же ты делаешь со счастливыми билетами?
– Я их съедаю... А счастья все нет.
– Какое же тебе надо счастье?
– О-о-о... – протянула она и на минутку замолчала, стала протирать замороженное окно, дуть и дышать на стекло. Протерла, протаяла черный кругляшок, заглянула, а потом снова с улыбкой стала рассказывать мне о своей матери, которая здесь, в городе, и она, Таня, с ней не живет, потому что у матери сегодня один муж, а завтра другой, и еще мать выпивает, дерется... Сообщила также, что мать у нее красивая, молодая. Тридцать шесть только. И что она, Таня, ушла от матери уж два года как, а сестра младшая осталась. «А вы с кем живете? А жена у вас есть? А почему вы не женитесь? А вот у меня брат есть двоюродный, так ему сорок уже – и все не женится. А какая у вас квартира?.. А можно я к вам в гости приду?.. Я шучу, конечно... А...»
Помню, когда вышел на своей остановке, Задорина поехала дальше совершенно промерзлая и окоченелая. Мне было жаль ее, и я все думал о ней, медленно идя вдоль линии назад по направлению к дому. Я останавливался закурить и просто шел, отдыхая от суматошного вечера. Вдруг посмотрел на обгоняющий меня трамвай и опять увидел Задорину. Она ехала обратно, стояла вполоборота печальная и нахохленная...
Теперь все было ясно. Она тогда провожала меня. Вот глупая.
«Итак, где же все-таки эта Задорина? Стоит ли говорить с ней сейчас? Разыскивать ее? Может быть, стоит... Ведь мотальный цех рядом. Зайду!» – решил я и быстро пошел по межцеховому переходу. А вот и Таня. Ее желтую голову сразу видишь... В своем коротеньком халатике, похожем скорее на рубашку, она ходит вдоль длинной мотальной машины и стремительно делает руками какие-то округлые движения, точно кошка, играющая невидимым клубком. «Раз-два-три-четыре... раз-два-три-четыре», – хотелось быстро повторять за взмахами ее рук. Занятая, она не смотрела по сторонам, не видела меня, и я отошел к группе станков, где с таким же ритмом, так же напряженно трудились неразговорчивые с виду женщины и девушки.
Из мотального цеха я вышел через полчаса с ощущением: поставь меня на место Тани, полсмены не простою – слишком странная, слишком женская, слишком тяжелая была эта работа. А может быть, так показалось, все с непривычки кажется непостижимым.
– Ну, понравилась наша легкая промышленность? – улыбнулась мне в коридоре, как старая знакомая, мастер Нина. И кто это придумал такое: «легкая промышленность»... – Иду-иду! – крикнула она уже кому-то и помахала мне, улыбнулась еще. – Заходите!
Нагруженный впечатлениями и открытиями, я постоял у дверей цеха, еще раз заглянул в невообразимо шумящий ткацкий и пошел стеклянным переходом восвояси.
Суповой запах столовой вдруг напомнил мне, что я не обедал, и было бы не худо закусить на дорогу. Готовить дома самому никогда не хотелось. Запах и стайки девочек, бегущих по переходу, из которых по завязанному платком, а то просто чумазому колену я безошибочно определял теперь прядильщиц и тростильщиц, привели меня в огромный зал. Тут было не тесно, и две расходящиеся в стороны очереди халатиков и платочков были невелики.
Рабочие люди еду выбирают быстро, и, применившись к ним, я так же скоро выбрал малиновый свекольный салат, половинку супа, бифштекс с рожками и два запотелых стакана холодного компота. Хорошо, что компот ледяной. Единственным орудием труда здесь были ложки, вилок в алюминиевом мятом ящике не доищешься. Но никто вроде не огорчался, – оказывается, и салат, и суп, и бифштекс вполне можно есть ложкой. Сидя за пластиковым голубым столом в одиночестве, я, однако, все время чувствовал, что нахожусь в женском царстве. Если в цехах мужчины еще попадались, в столовой были одни только женщины, девушки, девочки со всех сторон. И до чего же разные! Почему-то именно здесь эта разность бросалась, лезла в глаза, подчеркивалась, запоминалась. Не потому ли, что и меня тоже со всех сторон оглядывали, рассматривали, изучали, оценивали по своим женским меркам и вкусам карие, серые, желтоватые, зеленые, голубые, синие и черные женские глаза. За столиками вокруг сидели словно бы никогда ни на кого не взглядывающие скромницы и ветреные большеглазые вертушки; мужние жены с достойными кольцами и языкастые бабы, которым только попадись; тоненькие, почти что пионерки, не утратившие детского блеска на носиках, и кругленькие хохотушки, поминутно переглядывающиеся, прыскающие в ладонь; и даже те самые крашенные в три цвета «девки, которые в штанах-то, по лесам-то ездят». Были здесь и холодные вальяжные красавицы, неколебимо уверенные в себе и непреходящей красоте своих губ, бровей, волос, всего прочего. Красавиц, правда, было не густо: две-три на весь зал, но и этого было много, ведь красавицы встречаются редко, а здесь, на комбинате, они показывались и в цехах, и в коридорах, и вот тебе, пожалуйста, в столовой. На них тягостно тянуло смотреть, оглядываться, что́ я и делал с возможно большей конспирацией, с показным равнодушием.
И вдруг среди всех этих взглядов я почувствовал один настолько сильный, что обернулся – неподалеку у столика стояла с тарелкой на подносе Таня Задорина. Поднос дрогнул, и тарелка скатилась, разлетелась вдребезги, обрызнув взвизгнувших девчонок...
Если на комбинате женское начало везде бросалось в глаза, здесь, у входа (время было перед концом смены), совершенно диалектически преобладал мужской пол. На скамейках, на ограждениях низкого сквера и просто так, прислонясь к тополькам, сидели, стояли, переминались мужчины и парни самых разных обличий и обликов – ждали. Был среди них и мой Орлов; меня, конечно, «не заметил», не обратил никакого внимания. Это еще не худшее... Но, может быть, здесь все такие?
Нет. Стоят тут же парни вполне приличного вида, и любо посмотреть на их лица, приветливые взгляды.
Взад и вперед ходит влюбленный молоденький супруг, ярко блестит новое кольцо. Супруг не может скрыть нетерпение, то и дело поглядывает на часы и на двери проходной, уже начавшие выпускать пока редкие струйки работниц. Вот он чуть ли не бежит, спотыкается о поребрик, а навстречу с такой же радостью бросается кубышка в голубом брючном костюме, в новой куртке и пуховом платке. Коротышка очень собственнически подхватывает его, как бы накрепко присоединяется, и так сообщно и радостно они уходят.
Одноногий инвалид тянет сухую шею, высматривает свою половину в загустевшем вдруг женском потоке. Двери проходной уже не закрываются и сильнее становится запах «Красной Москвы», «Сирени», «Эллады».
Инвалидова половина находится. Заботливая и дородная женщина лет тридцати. Улыбка во все лицо. Довольна. А сама ворчит:
– Чего опять пришел? Все боишься – сбегу, что ли? Дурачок...
А я-то кого жду? Ловлю себя на том, что тоже жду кого-то. Нет, не Задорину, не думайте... Просто жду... У вас разве не бывает так, и особенно весной...
Кого-то я жду... Март. Март... Синеет-теплеет небо меж пухлыми облаками. И солнце ломит глаза. И смеются ручьи, подмигивают ручьи... Идут с комбината женщины. Идет навстречу новая смена: юбки, куртки, платки... И, уже отходя от комбината, все вспоминаешь лица и походки, свет глаз и блеск зубов – все это соединяется как-то с весной, теплом, водой, и тягостно как-то и счастливо вроде бы... Такое тяжелое счастье...
ЛИТЕРАТУРА И ЛИТЕРАТОРШИ
Часто в крапиве глухой пышная роза цветет.
Овидий
Глава восьмая,
где Владимир Иванович размышляет о превратностях людских судеб, о том, что такое красота, о том, что Пушкина можно узнавать многократно, а также о том, что иногда неэтичные поступки бывают на пользу себе и обществу.
Поправлялись дела с дисциплиной и посещаемостью – какое все-таки противное канцелярское слово! – пришла новая беда. Собственно, она не пришла, а была, но за большими или, как хорошо говорят на Украине, горшими бедами просто не столь замечалась. Класс отчаянно плохо учился по русскому языку и литературе. Да. По тому самому языку, о котором патетически восклицал Тургенев, языком языков называл Ломоносов, на котором писал Толстой, которому поклонялся Гоголь и на котором взросла величайшая в мире литература.
Если по всем другим предметам, даже по биологии у Василия Трифоныча, было, что называется, более или менее, то величайшая в мире литература приносила мне сплошные неприятности. Что ни день – сюрприз, новые двойки в графике успеваемости, его протокольно-пунктуально вел Павел Андреевич. С горьким мужеством выставлял он двойки и себе, оставаясь после уроков с журналом, или по своему особому кондуиту, который всегда имел под рукой. А я уже стал суеверно бояться мгновений, когда в дверях учительской появлялась признанная всем районом учителей красавица литераторша Инесса Львовна.
Обычно входила она очень спокойно, спокойно клала на стол журнал, нежно-белой, а лучше сказать, дебелой рукой, где купечески блестело широчайшее обручальное кольцо, всегда наводившее меня на мысль, что я не знаю каких-то необыкновенных достоинств Инессы Львовны, иначе за что же дано ей такое кольцо. Инесса Львовна всегда смотрела на меня так, будто увидела только что и по-своему оценивала, опустив уголки красивых светло-розовых губ. Посмотрев так, дав понять и прочувствовать мне мое несравненно более низкое положение, она говорила медленно, с торжественными расстановками, точно зачитывала окончательный приговор:
– Владимир Иванович... Сегодня всем, – тут она делала ударение, – поставлены двойки. ВСЕМ. Никто ничего не учит... Принимайте меры...
– Всем? – ахал я.
– Да... Всем...
– И Гороховой?
– И Гороховой... Что же? За красивые глаза с поволокой не должно ставить двойки? Если уж вы так неравнодушны к своей Гороховой... и можно понять, в ней что-то такое есть, есть... немного... Глазки... Волосы...
– Инесса Львовна!
– Да уж не скрывайте... Не скрывайте... Все видно. Все вы помешались на Гороховой. И вы и Василий Трифоныч... тоже... Правда, Василий Трифоныч?
Василий Трифоныч, сидевший на диванчике в своих неизменных валенках и с указкой в руке – с указкой он не расставался, – поигрывал желвачками на скулах.
– А, Василий Трифоныч? Ну скажите, вы же без ума от Гороховой? – не унималась Инесса Львовна.
Василий Трифоныч вдруг начинает розоветь каким-то кисельно-морсовым цветом, разливавшимся от скул к лысине.
– Да уж вы... это... Нечево вам... Тоже вот... скажете... – неловко оборонялся он, вставал и, взяв карту со стола, уходил, опираясь на указку.
– Ха-ха-ха! – заливалась Инесса Львовна и, просмеявшись, добавляла: – Считайте, что я вас предупредила...
– Итак, что же я должен делать? Учитель-то вы... – пытался я перейти в наступление.
– Ах, вот как! А вы-и? Вы кто? – вопрошала она, подняв соболиную бровь. – Вы же классный руководитель... И это вы распустили класс. Вы не требуете с них. Вы кумитесь с ними. Вы настраиваете их против меня... Говорят, вы с ними уже по ресторанам ходите... Да-да. Я все знаю... Все! Где же вам навести должную требовательность, дисциплину...
– Помилуйте...
– Ничего-ничего...
– Послушайте...
– Ничего я не хочу слушать! Создайте условия для работы в классе, иначе я обращусь к директору, схожу в районо.
– Да послушайте! При чем тут районо? Ведь, скажем, по истории я сам отвечаю за успеваемость!
– Я знаю, как вы отвечаете. Завышаете оценки. Ставите пятерки за красивые глазки...
– Инесса Львовна!
– Ничего-ничего... Правду все не любят.
– Да какую правду?
– А такую... Вы настроили класс против меня, и они сегодня все отказались отвечать. И эту забастовку подготовили вы, да, вы...
Теперь, наверное, пришло время рассказать о начале этой войны.
Сразу же после новогодних каникул в школе из-за низкой посещаемости и отсева закрыли и слили несколько классов. Учителям перераспределили нагрузку (часы), и мой класс, где вела литературу тоненькая и молчаливая Вера Антоновна, вдруг оказался в ведении Инессы Львовны. Очень скоро «встал вопрос о двойках»: Инесса Львовна ставила их дюжинами, так что график траурно зачернел. На все мои расспросы Инесса Львовна отвечала, что никто ничего не знает, знать не хочет, что Вера Антоновна готовила учеников из рук вон плохо (не будем забывать, что именно Вера Антоновна, а не Инесса Львовна была на доске Почета в районо), и теперь тяжелые сомнения не давали мне жить спокойно. Однажды после горячего спора на тему «Кто виноват?» я предложил:
– Позвольте мне походить к вам на уроки.
– На уроки? – удивилась и возмутилась Инесса Львовна.
– Да. На уроки.
– Это зачем же? Вы будете учить меня преподаванию литературы? Милый мой, я работаю уже пятнадцать лет и ничего не имела, кроме благодарностей... Я работала инспектором районо! А вы, самый молодой в коллективе, беретесь учить стажистов? Смешно... Смешно! Вот будете завучем, директором, тогда милости просим. Ваше право. А пока – позвольте... Да-да... Позвольте...
Инесса Львовна обладала характером. И ее характера, как я понимал, побаивались даже те, кто в школе обозначался общим термином «администрация». К тому же Инесса Львовна была председателем месткома, то есть в какой-то мере владела правом контроля над администрацией... Двойки по литературе продолжали сыпаться. Успеваемость за третью четверть составила всего шестьдесят два процента – и сплошь литература, и только у меня, в моем злополучном 10-м «Г». И хотя на педсовете по итогам четверти я пытался обороняться, получилось все-таки, что в неуспеваемости по литературе повинен классный руководитель и еще прежняя литераторша Вера Антоновна, что же касается учеников – они редко признаются виновными.
А после педсовета в учительской вдруг вспыхнула словесная баталия. Началась она с перепалки Нины Ивановны немецкой с завучами по поводу успеваемости. Перестрелка, возможно, закончилась бы и все мирно разошлись по домам, унося молчком на сердце или на шее груз критических обид. Без этого, к сожалению, не бывает школьных педсоветов. Но тут на помощь завучам пришла Инесса Львовна в качестве председателя месткома, сделавшая Нине Ивановне какое-то порицание. И грянул бой! Да еще какой! Учителя мгновенно раскололись на группы, и самая малая оказалась состоящей из Инессы Львовны и завучей.
Тон задавала Нина Ивановна немецкая. Надобно сказать, что за неимением полной нагрузки по языку она вела и литературу в пятых – восьмых, считалась дельным литератором и вот теперь дала себе волю: нельзя сиднем сидеть на классике. На носу двадцать первый век, новое тысячелетие, а мы?.. Разбираем проблему лишнего человека в девятнадцатом столетии!
– Вы что же, долой все старое?
– Не перебивайте! Дайте отвести душу!
– Ужас! Ужас!
– Нина Ивановна, нельзя идти против государственной программы. Нельзя в преподавании допускать анархию. Этак вы Апулея на уроках начнете читать. «Декамерона» анализировать. Нельзя так...
– А почему нельзя? А если я поняла, что ученику нужно и новое, современное. Вот спросите, много ли читают ученики нынешних писателей? И – темнота... Детективы!
– Да поймите же! В программу невозможно втиснуть всю мировую литературу! Вы ломитесь в открытую дверь!
– Нет, можно! Можно многое. Если изменить методы преподавания, угол зрения... Вот я люблю Тургенева. Сто раз читала «Записки...». Но мне вовсе не нужно анатомирование Павлуши с Илюшей из «Бежина луга». Я просто люблю этот луг. Хоря и Калиныча... Я просто ненавижу Пеночкина и Стегунова. Мне понятен Печорин и Онегин... Они понятны всякому. Литература – это искусство, а не анатомия, и мне не требуется четвертями топтаться на разжевывании романа «Евгений Онегин». Что мы делаем на уроках литературы? То же, что и на уроках ботаники, когда расчленяем прекрасный цветок на тычинки и пестики... – Лицо Нины Ивановны полыхало, как гроза, вот не ожидал я таких эмоций у косметической девы! Но сейчас косметика словно бы исчезла, и выступило лицо, негодующее и страстное, на котором сверкали молнии и сполохи. – Что мы делаем? Мы прекрасное обволакиваем скукой, рассудочной нудятиной!
– Нина Ивановна! Вы забываетесь!.. Я удивлена! – голоса завучей.
– Как можно доверять преподавание литературы людям, не имеющим даже соответствующего образования...
– Что-что?? Да вы знаете, как говорят о вас ученики? Они говорят: «Пушкина убили Дантес и наша литераторша Инесса Львовна!»
Теперь уже кричали все: Инесса Львовна, Нина Ивановна, завучи, я, что-то пытался сказать появившийся директор, беззвучно раскрывала рот Вера Антоновна, сверкал глазами Василий Трифоныч, всплеснув руками, прижав их к щеке, качалась, как сосна под ветром, Нина Ивановна английская, а Борис Борисович равномерно взмахивал, как бы дирижируя оркестром.
– Надо преподавать по-новому! Надо! – кричала Нина Ивановна. – Надо читать современную! Чи-тать! Что они знают по зарубежке? Даже по классикам? Ну? Что?
– И я считаю, что можно читать и Купера, и Дюма, и Рабле, и Свифта, – высказалась наконец Вера Антоновна. – Интерес к литерату...
Но всплеск страстей не дал ей говорить.
– А где современная проза и поэзия?
– Но школа же не университет!
– У нас школа!
– А школа не должна прививать любовь к современной литературе?
– Должна... Обязана.
– Это так же, как мы призываем любить животных, а сами едим их стадами. Сдираем шкуры...
– Вы, оказывается, вегетарианка?
– Боже мой! Что это за школа? Что за учителя! – глас одного из завучей.
– Ничего... Простите... Уже все... – Нина Ивановна выскакивает за дверь.
Спор затихает. Но все остались при своих мнениях. Истина не родилась. Мое же мнение не выслушал никто. И не могу я кричать, не могу всовываться, когда стая женщин препирается со всей страстностью, для этого надо быть женщиной, и такой, знаете, чтобы руки в бок, голову назад, а на лице – одни сплошные зубы. Где мне... Но я согласен с Ниной Ивановной немецкой: нужна живая литература. Ничего я этого не сказал, вымолчал, выговорился в себе. А двойки остались двойками.
Из разговора с классом и активом я уяснил следующее: Инесса Львовна уроки ведет скучно, непонятно. Ответов требует по учебнику. Никаких своих мыслей, рассуждений, как всегда просила Вера Антоновна, не допускается. Не знаешь словами учебника – садись: «Два!» Вера Антоновна всегда читала на уроках. Читала много. Инесса Львовна никогда не читала, только цитаты. Вера Антоновна не требовала заучивать цитаты. Инесса Львовна без цитат четверку даже не поставит. У Веры Антоновны двойки были необидные. Все разъяснит, скажет, что неправильно, у Инессы Львовны... И вообще литература теперь стала хуже тригонометрии, хуже черчения – такой вывод сделала сама Чуркина. Черчение же у нас вел художник из дневной школы Аркадий Павлович. Уроки у него вообще ни на что не были похожи. На черчении галдели, ходили по классу. Орлов – Нечесов выбегали курить, а художник, не обращая внимания на гвалт, сидел за столом, ерошил волосы и, улыбаясь, читал книгу.
Однажды, идя коридором мимо своего класса (было у меня как раз «окно»), я остановился у дверей без всякой, впрочем, задней мысли – каждый классный, наверное, не может равнодушно пройти мимо, не остановившись, хотя бы не подумав, что там в его классе и как... Это невинное, в сущности, подслушивание никогда не имеет причин поколебать авторитет занятого на уроке учителя, хочется знать лишь, что поделывают твои ученики, как они там учатся. Но тут я задержался вдруг дольше обычного. Дверь в класс была приотворена, и мне было не только слышно все, что делалось там, но даже и видно отчасти. Был урок литературы по творчеству Толстого. Инесса Львовна объясняла, и – боже мой! – что это был за унылый, без всяких эмоций пересказ, чтение лежащих на столе бумаг.
– «Но писатель видит и другое... Он стремится углубить формы традиционного повествования о деревне, – читала Инесса Львовна. – В его повестях и рассказах не просто быт, но быт психологизированный, крестьянская действительность представлена в двух ракурсах: снаружи и изнутри».
«Господи! – подумал я. – Что это еще за психологизированный быт? Что за крестьянская действительность? Как это – «ракурс изнутри»? Ракурс!»
– «Там, где поверхностный взгляд человека из другого социального мира усматривает лишь косное и дикое, порой находятся скрытые под грубым внешним покровом задатки человечности. Но качества эти чаще всего не обнаруживаются, они не выявлены писателем сознательно...» – Голос Инессы Львовны, не повышаясь и не понижаясь, плел и плел эту бесконечную паукообразную паутину, и, стоя под дверью, я чувствовал – ничего, ничего, ничего не остается, не запоминается, кроме льющегося мимо сознания потока внешне умных, на самом же деле пустых, бездуховных фраз.
– «Особенное внимание вновь привлекают теневые стороны народной жизни в духе более ранних традиций литературного шестидесятничества...»
«Да где же литература-то?» В полуотворенную дверь я видел – класс бездельничает. Пишут немногие: Горохова, Чуркина, Алябьев, – да и те лишь выполняют обязанность... Однако не предосудительно ли я выгляжу, подслушивая и подглядывая, пусть и у собственного класса? Уходя, я припоминал, что на педсоветах, на совещаниях Инессу Львовну всегда хвалят за отличную подготовку к урокам, за то, что у нее не просто рабочие планы, без которых учитель вообще не имеет права вести урок, а планы-конспекты. Вот по такому конспекту, видимо, и читала она с раз навсегда заученными интонациями – сеяла невсхожие семена в непаханое сухое поле.
Другая литераторша старших классов, Вера Антоновна, уже упомянутая мною, словно бы являлась полной противоположностью цветущему облику Инессы Львовны. Если природа наделила Инессу Львовну всеми качествами пышной и красивой женщины, то у Веры Антоновны эта же самая природа начисто все отобрала. Плоско-худая, с выступающими ключицами и лопатками под коричневым, похожим на школьную форму платьем, Вера Антоновна ходила в очках, была желта лицом, с некрасивыми зубами, – видимо, поэтому редко улыбалась, – волосы носила закрученными в тощий узелок-плюшку, из которого – отдадим дань штампу, но если так было на самом деле! – часто торчала грозящая выпасть шпилька. В общем, типичный «синий чулок». И на ногах у «чулка» чаще бывали даже не туфли, а простые детские полуботинки, чем-то безмерно принижающие эту тихую женщину неопределенного возраста. Вере Антоновне равно можно было дать и тридцать пять и пятьдесят. Да, похоже, никто и не задумывался над этим. Есть люди словно бы без личной жизни; кажется, вся их жизнь тут, на виду, в школе или в цехе, или еще где-нибудь, скажем, в аптеке, в кассе гастронома или в больничной регистратуре. И никто никогда не спрашивает этих людей ни о чем, и они ни о чем не рассказывают.
Такой была и Вера Антоновна. В учительской она почти ни с кем не говорила, сидела себе в уголке, уставясь в стену, иногда заполняла журнал, отмечала что-то, и первая она вставала, бралась за портфель, едва начинал дребезжать звонок, в то время как все учителя еще не думали подниматься с места – кто курил, кто выяснял отношения по поводу свежей двойки, кто просто так отдыхал, тянул минуты, пока не раздавался голос завучей: «Товарищи! Был звонок!»
Веру Антоновну этот возглас никогда не заставал. И ее тоже хвалили на педсоветах за хорошую подготовку. Во время столичной инспекции Вера Антоновна с таким блеском провела уроки перед внезапно нагрянувшей в школу комиссией, что районо удостоило ее местом на кумачовой доске Почета рядом с благополучнейшим Борисом Борисовичем. Но чаще все-таки Веру Антоновну поругивали: не укладывается в часы, с программой вечные расхождения, на уроках читает вслух современную литературу, не предусмотренную школьными методиками. Времени ей вечно не хватает, вот почему Вера Антоновна охотно замещает любые уроки, если есть такая возможность.
Вера Антоновна никогда не оправдывалась, выступала редко и, лишь когда ее чересчур допекали завучи, тихонько морщилась, снимала очки и начинала их протирать, при этом лицо ее становилось белее, моложе, как-то женственнее, и все начинали понимать, что Вере Антоновне скорее тридцать, чем пятьдесят, а красноречие завучей само собой затухало.
И семейная жизнь этих литераторш, насколько можно представить, была совсем различной. Инесса Львовна рано и удачно вышла замуж, имела двоих детей, мальчика и девочку, о достоинствах которых не уставала осведомлять присутствующих в учительской, муж ее – полковник с большой перспективой стать генералом – частенько заезжал за женой в школу на новенькой «Волге». Жили они в военном городке, в квартире, о которой немногие побывавшие говорили, что она роскошная, а дальше, наверное, не стоит перечислять.
Веру Антоновну никто не встречал, жила она где-то в домишках за трамвайным разъездом, а так как не было на ее худых руках ни широкого, ни узкого кольца, можно было предположить, что Вера Антоновна живет одна или, может быть, с матерью.
Как-то придя на свой нулевой и уже привычный мне урок, я застал в пустой учительской Веру Антоновну. Она распаковывала нечто завязанное в платок и оказавшееся, когда платок был снят, старинным бронзовым шандалом на шесть свечей. Шандал был очень массивный, литой, с античными фигурами у основания и весил, наверное, без малого пуд.