Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
УРОК ИСТОРИИ
Изучение истории есть изучение причин.
Э. Кирр
Глава вторая,
которую Владимир Иванович предпочел целиком перенести из своего дневника, ибо он был человек аккуратный и любил писать дневник просто для себя, чтобы всегда иметь возможность через год и через десять лет посмотреть на себя со стороны другими глазами и понять, насколько поумнел за это время или, что, конечно, гораздо хуже, поглупел.
Вот уже месяц прошел, как я работаю учителем и классным руководителем школы рабочей молодежи. А это значит, что я обязан заглядывать в свой класс на переменах, принимать жалобы учителей, «обеспечивать» посещаемость и успеваемость, иначе конфликт с администрацией неизбежен. Я должен еще вести воспитательную, культмассовую, просветительную и всякую прочую работу, для чего мною составлены и утверждены все той же администрацией разнообразные планы.
А класс по-прежнему чужд и дик, настроен если не враждебно, то, употребим иностранное слово, – оппозиционно. И по-прежнему всякий день я недосчитываюсь пятка – десятка учеников, а когда цифра доходит до пятнадцати (главным образом когда идет первенство по хоккею или тянутся некие бесконечные телесерии), администрация делает мне внушение. На другой день, с утра, я отправляюсь на завод, в гаражи, в магазины, теряю время в проходных и в бюро пропусков, путаюсь в цеховых переходах, а потом беседую с начальниками, замами, завами, мастерами, пытаюсь стыдить прогульщиков и добиваюсь кратковременной вспышки посещаемости. Иногда приходит человек двадцать и даже до двадцати четырех. Двадцать пять никак не получается. Заколдованное число. Все же я чувствую себя именинником, с торжеством сообщаю цифры библиотекарше, добренькой маме-курочке, которая всегда сладко рассказывает в учительской о своих детях и о своем муже. Муж у нее идеальный, дети тоже, все необычайно одаренные: изучают языки, ходят в музыкальную школу, в плавательный бассейн и на фигурное катание...
Библиотекарша ведет школьный экран посещаемости и пишет справки, потому что в библиотеке не больше двухсот книг, размещенных в двух канцелярских шкафах... Директор, по-моему, ломает голову, что бы такое еще поручить библиотекарше; изредка дает поручение, скажем, купить новые столы, но чаще дел не находится, и все время можно употребить на рассказы о доме и детях, тем более что в учительской всегда есть слушатели. Библиотекарша очень любит свою работу, очень аккуратно приходит и так же аккуратно уходит домой. В конце концов, наверное, я просто несправедлив, потому что именно она ведет экран посещаемости и благодаря ей все видят и мою славу и мой позор.
За всякой вспышкой, за всяким подъемом неизбежен спад, и я жду спада, не то слово – жду, угадываю его уже поставленным чутьем классного руководителя. Для этого и не надо быть волхвом. Хуже, что все привычное становится нормой, вот почему привычно бездельничают Орлов и Нечесов, отчаянно плохо учатся по русскому каменщики Фаттахов и Закиров, прогуливают то вместе, то врозь продавщицы, спит на уроках Павел Андреевич, в понедельники не является Мазин, и не в силу ли этой привычки аккуратнейшим образом ходят на занятия Горохова, Столяров, Алябьев и сердитая повариха Тоня Чуркина. Замечу, в каждом классе школы рабочей молодежи, как бы в противовес забубенным прогульщикам, как бы доказывая диалектическую истину, что злу всегда противостоит добро, есть удивительно прилежные ученики, таких и в дневной школе, наверное, не отыщешь.
Сегодня у меня урок в своем классе. Французская революция 1848 года. Вижу – слушают, а все-таки нет того внимания, какого я жду. Злюсь. А ничего поделать не могу. Что за класс? Определить его одним словом? Главное качество? Вот оно: равнодушие! Что за класс! Только тогда и заинтересуешь, когда какую-то подробность вытянешь. Но не могу же я на такой ответственной теме байки рассказывать. История – точная наука. А Нечесов хихикает. Орлов вообще где-то витает. Требую, чтобы все писали, привожу примеры, которых нет в учебнике, ссылаюсь на Герцена и на Маркса. Диктую цитаты. Я хорошо подготовил этот урок. Не пожалел времени – вчера целый день корпел в читалке, все выстроил любо-дорого. В институте бы... Стоп-стоп... А может, я слишком сложно? Для этих вот – Нечесовых. Надо подумать... И когда я все-таки овладею собственным классом? Или этому не суждено сбыться?
Ну-ка, проверим, кто пишет за мной. Так. Чуркина, Горохова. Алябьев и Кондратьев, подручные сталеваров, – парни вроде бы серьезные, особенно Алябьев. Пишет Павел Андреевич, но как-то нехотя, точно протокол перебеляет. Из камвольщиц – Валя Соломина. Остальные? Делают вид или даже не делают вида. Галя Бочкина глядит в зеркало, пальцем приподнимает челку. Рая Сафина бездумно слушает, и где-то далеко-далеко желтенькая Таня Задорина, по-моему, строчит письмо или записку. Иды Чернец сегодня нет. Неужели загуляла? С нее станется. Спросить у Дарьи Степановны. Хулиганы мои, конечно, бездельничают. Нечесов вертится, соображает, что вытворить. Орлов не торопясь лузгает семечки, закрываясь рукой, плюет под парту.
– Орлов!
Движение бровью. Клейкие глаза смотрят с обычной насмешкой, рука тянется ко рту принять очередную скорлупку.
– Орлов! Сейчас же убери семечки.
– Чо я...
– Встаньте, Орлов.
– Чо в тюрьме, чо...
– Или работайте, или идите из класса...
Медленно и продолжая лузгать семечки, он идет к дверям, останавливается, громко щелкает скорлупкой, пнув дверь, выходит.
Так чем вы, Владимир Иванович, отличаетесь от Василия Трифоныча? Ничем. Что делать? А как поступил бы Борис Борисович?
Итак, революция 1848 года во Франции была первой волной той бури, которая прокатилась по всей Европе и достигла берегов России, точнее, русской части Польши...
– А ты, джентльмен, почему не пишешь? – сказал я, подходя к вертячему Нечесову.
– Бумаги нету...
– Возьми где-нибудь и пиши.
Нечесов точно ждал такого предложения, цапнул тетрадку с парты Чуркиной, но с той же стремительностью, с никак не ожидаемой ловкостью она выдернула тетрадку и стукнула его книжкой по голове.
– Ого! Дерется!
– А ты не цапай!!
– Чуркина! Одолжите ему листок.
– Счас, – ответила она и, просунув руки в парту, вытащила несолидный дерматиновый портфельчик, с какими в деревнях ходят в первый класс; порывшись в нем, достала новую голубую тетрадь. – Ну, ты, кулема, на́, – сказала она, сердито усмехаясь.
– Завтра еще неси, – ответил Нечесов.
– Ладно, принесу, пожертвую копейку...
Однако и с тетрадью Нечесов писать не стал.
– Нечесов, почему...
– А что писать-то? И так все ясно...
Обычной своей скороговоркой:
– Можно вопрос?
– Да.
– Зачем нам история?
– Вот тебе на́... Чтобы знать законы развития человечества.
– А что знать-то? Воюют да мирятся.
– Как ты быстро. Ну, а историю своего народа хотя бы знать не надо? И вообще, что за глупый вопрос? История изучает причины...
– Я по-другому читал!
– Как?
– Там сказано: «История – попытка придать смысл бессмысленному...»
– Так, по-твоему, человечество развивается без всяких законов?
– Конечно. Какие законы? Живут, и всё...
– Хорошо. А разве нет прогресса человечества? Нет классовой борьбы? Почему же мы по сию пору не ходим в шкурах?
– Вот я и говорю: воюют да мирятся. Опять воюют... И в шкурах ходят. Вот эти, – указал на Осокину, – всех зверей на шапки перевели... На воротники...
Поговори с таким! Откуда же он эту формулу взял? Неужели читал Ирибаджакова «Клио перед судом истории»? Кажется, там я встречал что-то о теориях бессмысленности истории. А ведь, в общем, он не дурак. Чувство юмора. Сообразительность...
Вся эта сцена заняла две минуты, но я уже с трудом вернулся к рассказу, снова говорил и чувствовал с возрастающим раздражением – объясняю для стен. Помните у Гоголя: не вытанцовывается на заколдованном месте, и всё тут. И слова даже ползли теперь унылые, казенные: очнулся – слово в слово повторяю учебник. Стыдно: вдруг следят? Обежал класс взглядом, и даже жарко стало. Вот же, под носом у меня, сидит этот тихий отрок Столяров. Столяр Столяров... И опять прилежно читает учебник. Вот уж подлинно в тихом омуте...
– Столяров! Столяров! Сейчас надо слу-шать!
От толчка Гороховой он вздрогнул, удивленно взглянул на нее, на меня и улыбнулся, вежливо так и словно бы болезненно, однако учебник не закрыл, и тогда она, алея на обе щеки, сама захлопнула книжку.
– Столяров! Если это будет повторяться, можешь не ходить на мои уроки. Сиди в коридоре и читай... Безобразие!..
Опять звонок! И все насмарку. Скорее к доске. Записать задание. Надо это задание писать перед объяснением, иначе все время буду опаздывать, писать под звонок.
– Урок не кончен! Не кончен! Записать задание!
Ах, как все неудачно! Закрываю план, руки дрожат, в журнале прыгают строчки. А в классе шум, визг. Вошедший Орлов кинул в девчонок горсть ослюнявленной скорлупы. Негодяй! Пристально гляжу на него. Не замечает. Стоит боком, вытащил сигарету. Еще не легче! Закуривает.
– Орлов!
– Да что я опять!
– Ты что, с ума сошел? Курить...
– Счас выйду.
– Убрать сигарету!
Идет прочь... Ленивая походочка. Сальные немытые волосы ниже воротника, брюки в той манере, которую только такие и носят, какими-то колоколами, раструбами от колен, на правой штанине заплата, приштопана толстыми белыми нитками.
Следом идет к выходу Столяров, и ничем он на него не похож, шея тонкая, торчат в стороны сочни ушей, хлипкая спина в клетчатой рубашке, стоптанные вкось каблуки дешевых ботинок. Дитя... А какой?
– Столяров! Если ты еще будешь читать учебник...
Никакого внимания. Идет себе – не оборачивается.
– Сто-ля-ров!
– Эх вы! – сердито говорит вдруг Чуркина. Оборачиваюсь. Глядит на меня февральскими глазами. – Он же глухой! Совсем!
Спасибо Чуркиной – она помогла мне что-то понять. И очень все просто: пока я не узнаю каждого, с ними не найти общего языка. Ну неужели я сам не мог догадаться, что этот мальчишка Столяров необычен: иногда отвечает невпопад, всегда напряженно смотрит тебе в рот. Глухой! Нет, не он глухой, а я, раз не смог понять этого мученика и даже зачислял в отпетые хулиганы. Какой же разговор может быть об авторитете? Такое надлежало узнать в первый день. А ведь они молчали, они меня испытывали. И сегодня вынесли мне приговор, который выразила эта Чуркина: «Эх вы!» Изучать каждого? Не слишком ли? Станет ли та же сердитая Чуркина посвящать меня в свою жизнь, и надо ли это? Ходят в школу, учатся, успевают – достаточно. Не могу же я быть нянькой, прислугой и ментором каждому?
В конце концов, за классное руководство платят всего-навсего десять рублей... У них своя жизнь – у меня своя, и каждый должен сам отвечать за собственные ошибки... Тогда что же я за руководитель?
Эти мысли донимали меня весь вечер, и я ушел из школы, тяжело нагруженный ими, так ничего и не разрешив, но склонившись все-таки более к мысли: «Я не нянька, здесь взрослая школа, мое дело требовать, и баста». И хотя, конечно, я не успокоился, это помогло мне переключиться на другие дела. Так, например, уже на трамвайном кольце, я вспомнил, что поужинать у меня нечем, даже хлеба осталось чуть, и тот, наверное, засох, и я заторопился – успеть в соседний гастроном до закрытия.
Успел. В магазине было светло и пусто. Продавщицы убирали витрины. Пышная заведующая, молодящаяся дама в красной мохеровой шапочке, с жирным от крема лицом и торчащими разделенно загнутыми ресницами, кисло взглянула на меня и ворча ушла за перегородку, устало переставляя ноги, натуго обтянутые лакированными сапогами. В магазине, кроме меня, был всего один покупатель – короткий, нетрезвого вида человек в грязной поддевке и в таких же грязных брюках с напуском на кирзовые сапоги. Пьяные, белые глаза. Человек хрипел, обращаясь к продавщицам:
– А вот хотите? Спорю... Бер-ру палку колбасы... и... съем... Всю... Н-ну?! Спорю...
Девчонки хохотали.
– А вот спорю, – упрямо повторил мужчина и, покачиваясь, как глиняшка, пошел к кассе.
Заплатил, вернулся, взял длинную палку полукопченой колбасы и тут же с хрустом стал уплетать, уменьшать на глазах у приседающих от хохота продавщиц.
«На кого похож?» – подумал я, раз и два проходя мимо приземистого обжоры. Лицо его удивительно напоминало кого-то очень знакомого, но, как часто бывает в таких случаях, я не мог сразу вспомнить и, уложив покупки в портфель, опасаясь, как бы не испачкать жирным тетради, пошел к выходу. Между тем пьяница уже доедал колбасу, держал в руке короткий огрызок.
– Н-ну что, праспорили? А? – И он вдруг грязно и пьяно выругался. – Эх вы...
Заведующая решительным шагом вышла из-за перегородки.
– Орлов! – вскричала она. – Ты что, в милицию захотел? Сейчас же, немедленно уходи!.. Орлов! Немедленно – вон! Я вызываю милицию.
И я понял, на кого он похож. «Да неужели отец?» – подумал я, выходя из магазина.
Я даже остановился. А между тем пьяница, подталкиваемый заведующей и подоспевшими техничками, выбрался на улицу. Постоял. Прихлопнул шапку, бурча и матюгаясь. Нетвердой походкой двинулся прочь.
СТОЛЯР СТОЛЯРОВ И ЛИДА ГОРОХОВА
Любовь должна обогащать людей ощущением силы.
А. Макаренко
Глава третья,
в которой рассказывается история столяра Столярова и говорится вскользь об одной важной причине сохранения контингента и посещаемости в школах рабочей молодежи.
Болезнь была самая обыкновенная – грипп, и Вите Столярову никак не хотелось из-за этого лежать в постели. Он вообще терпеть не мог лежать, не мог и не привыкал. В школу он, правда, не ходил – зачем распространять болезнь? – но, едва мать с отцом отправлялись на работу и за ними стукала калитка, Витя начинал одеваться, вставал и, вздрагивая от озноба, бродил по комнате, глядел в окно и старался во всем походить на здорового, даже убеждал себя в этом. Голова у небо болела, кашель мучил, в горле першило, но все-таки он чувствовал себя неплохо, ведь оставался в доме один – никто не командует, не кричит, не дает советов, не посылает за хлебом и за сметаной, не заставляет учить алгебру. За хлебом, чаем, сметаной посылали всегда в самый неудобный момент, когда ты с головой занят, делаешь для себя письменный стол и уже радостно видится, какой он будет, видится еще хотя бы по частям. Вот глянцевая полированная зеркально столешница, такие же тумбы, оклеенные орехом, где под лаком навсегда останется темный узор благородной древесины. Такой стол может сделать только столяр, да, пожалуй, и не всякий, а краснодеревец; впрочем, чаще таких столяров называют краснодеревщиками.
Работу эту Виктор любил, хотя сказать так – все равно что не выразить главного, ведь любят же и мороженое, и телевизор, и коньки, и книги, а это было несравнимо больше, объемнее, вошло в его жизнь еще с тех пор, как он начал помнить себя. И сколько помнил, всегда был подле отца в прохладной темноватой мастерской: играл на длинной, вдоль всей стены, крашеной лавке кубиками-обрезками, слушал жаркий, живой шорох рубанка, и шелест сползающей под верстак шелковой стружки, и запах дерева. Знал даже вкус этих брусков и досок, с которыми возился – пилил, долбил, выстрагивал – отец. Летом Витя и засыпал здесь, на скамье-лежанке.
Когда стал взрослее, это главное часто уводило его от игр и книжек в ту комнату с окном в огород; здесь он чувствовал себя почти взрослым, один на один с инструментом и верстаком, со всеми этими ножовками, фуганками, стамесками и стругами с немецкими названиями: «шерхебель», «шпунтубель», «фальцгобель».
У отца было множество прекрасного инструмента, заслуженно темного и потертого, но ловкого и отличного в работе. Под окном стоял старинный дедов верстак, залосненный и со следами пилы. Что делать, когда-то и отец и сам Витя пробовали именно на верстаке, как пилит ножовка. А вокруг верстака на полках, полатях и просто в углах лежало, стояло, сохло и выдерживалось дерево – материал, который добывали где могли. Была тут твердая белая и сухая береза, которая всегда нежно пахнет по распилу первым снегом; был тяжелый слоистый дуб – солидное дерево в коричневых прожилках; был каменно-крепкий розовый бук, как будто хранивший в своих крапинках щедрость южного солнца; лежали на полках каповы корни-наплывы. Распилишь такой наплыв тонкой пилой-наградкой – откроется неведомое: ястреб парит над ровным полем, зубчатый лес чернеет вдалеке, скачет ведьма в узкой ступе, море катит ровные волны. Много спрятано в каповых корешках, в дереве вообще. Всякая доска и брус живет, смотрит глазками сучьев, говорит о себе цветом и запахом, благоухает то сырой весенней тайгой, как вон та непросохшая лиственница, то теплым медом июльских опушек – его запах хранит липа; пряно и сильно пахнет черно-твердое эбеновое дерево из дальней Африки, и все в нем, в его запахе: дыхание южных рек, ветер саванн и топот слонов.
Витя понимал дерево на глаз, на ощупь, на звук. По одной стружке с закрытыми глазами мог назвать породу, удивляя отца, который сам был неплохим столяром и в веселую минуту принимался рассказывать, что сама их фамилия идет с незапамятных времен. Еще прапрадед делал мебель в царские хоромы и в палаты графов Шереметьевых.
От прапрадеда будто бы хранилось в доме Столяровых зеркало, точнее, рама, потому что стекло давно стало мутным и желтым. Рама же и теперь была хороша: резной, искусно сплетенный венок из лилий, тюльпанов и дубовых листьев, на котором, нагнув нежную голову, сидела печальная русалка. Лицо русалки, полускрытое прядями волос, было безучастно ко всему. Может быть, потому, что никто в него не вглядывался, на нем серела пыль, вытираемая перед праздниками. И только Витя, однажды всмотревшись, понял в лице многое и поразился, долго был в задумчивости и словно бы не в себе...
А никогда не надо смотреть русалкам в лицо – так, по крайней мере, говорят сказки...
Делал ли действительно эту раму далекий предок или оказалась она в доме по случаю (отец мог и прихвастнуть, такое за ним водилось), но однажды подвыпивший столяр Петр Иванович Галкин, с которым отец вместе работал в мебельной фирме, сказал, улыбаясь:
– Ты, Василий, не хвались дедами. Деды и не такое умели. Ну-ко, сам этакую красоту сотворишь? А? Х-ха... То-то. Раз уж такая твоя фамилия – оправдай.
Виктор помнил, как грозно шумели за столом, не слушали увещеваний матери, а отец клялся, стучал кулаком, что такую точно раму сделает. Сейчас же... Немедленно...
– Такую сделаешь... Хитро, да не очень... А ты лучше, лучше сделай, – подзуживал Галкин.
И отец клялся – сделает. Но после праздника все забылось, один только сын помнил похвальбу отца.
Первая самостоятельная Витина вещь была скамеечка – сидеть у печки. Он сделал ее шестилетним и, пока мастерил, рассадил руку, снес ноготь и провел пилой по колену. Скамейка получилась не слишком красивая, но крепкая. И этой ее крепости не переставали удивляться отец и мать, люди не в пример сыну рослые и грузные.
– Ты в кого это у нас, Витька? – вздыхала мать. – Кожа да косточки! Да давай-ка хоть ешь больше... Совсем замрешь ведь. Лицо-то вот только что не просвечивает...
А он никогда не чувствовал себя слабым. В тощем, без жириночки теле жила оттренированная сила, заметная лишь по его загрубелым пальцам. В классе, в простой игре «перетяни руку», когда, уставя локоть к локтю, старались пригнуть руку противника, он валил признанных силачей. «Да откуда у тебя сила, комар?» – удивлялись они. Столяров слегка усмехался, думал: «Построгали бы вы столько...»
К восьмому классу он умел делать все, что положено хорошему плотнику и столяру-белодеревцу. В его комнате стояла мебель, сделанная собственными руками, по своим проектам. Стол с наклонной столешницей, ящиками и ящичками, секретной выемкой в одной из ножек – там хранилась записка от незнакомой девочки, получил на вечере в седьмом классе. Кресло у стола можно было превратить в шезлонг, у него далеко и удобно откидывалась спинка. Книжный шкаф был с переставляющимися полками, тумбочка – с шахматной доской. По стенам висели картины, из кусков цветного дерева и просто из старых досок, поставленных в полированные рамы.
Он привык искать в дереве нечто трудноуловимое, словно душу, которая жила и обозначалась в трещинках, узорах слоев, пятнах сучьев, и не раз находил вдруг такое, отчего сердце начинало гулко стучать. Вот она, обычная доска, подобрал у разломанного ветхого забора. Время и солнце так изменили ее, отпечатали вечерние тучи, свесы дождя и желтый бледный закат за тем дождем...
Когда комната была обставлена, он принялся за резную раму. Тот же узор – тюльпаны, лилии, листья – он сплел иначе и русалку посадил не так, сбоку, теперь она смотрелась лучше. Он делал раму-венок из крепчайших пород, и это было невыносимо трудно, болели пальцы, ныли руки, а чуть ошибся, сколол, надо было начинать заново. Вечер за вечером, день за днем он резал, точил, выпиливал, и все яснее проступал узор, все радостнее ощущалось свое умение, мастерство...
«Видно, ты, Витька, недаром Столяров, – говорил отец, разглядывая работу. Дымил папиросой, а глаза были строгие. Не смотрел – измерял, оценивал. – Что придумал... Прадеда превзойти... Мал ты еще, конечно... но... Через эту самую мебель, дед мне говорил, вольную нашему роду дали, будто бы от императора Павла, потому что наша мебель была лучше английской. – Оглядывал раму, советовал, вздыхал. – Ты бы лучше, сын, не рвался в столяры... Конечно... Счас говорят: династия... А лучше бы... Не хотел бы я этого... Что из того, что вот я – столяр? Краснодеревщик, модельщик. Что я за всю жизнь видал? Рубанки... Калевки. И ты моей доро́гой – дерево нюхать? Гляди-ко, руки-то у меня... А? Двух пальцев вон нету – пила съела. От дерева одеревенеешь. Это уж точно...» – И уходил, сунув окурок в баночку с водой.
А Виктор знал: работу свою отец ни на какую не сменяет, хоть никогда в этом не признается, а поплакаться любит, посетовать на мозоли, особенно если выпьет. Такое случалось нередко.
Однако в училище Столяровы-родители сына не пустили. «Сказано – кончай десятилетку, а там как хочешь...» И скрепя сердце он подчинился: столяром-модельщиком без образования не станешь, мастером, как отец, и подавно. Он словно бы чувствовал – и сейчас не уступит отцу; может, лишь в глазомере... Отец, раз взглянув на брусок, мог назвать все его качества.
А болезнь была самая обыкновенная – грипп. Необычным оказалось осложнение, которое он получил в нетопленной мастерской, трудясь над рамой. Никак не получалось лицо русалки: то было слишком подобным той, что сидела на старой раме, то получалось чересчур человеческим, то некрасиво скучным, а надо было найти необыкновенное в обаянии, волшебное лицо. И, забыв о времени, о болезни, подолгу сидел он в тяжелом и радостном раздумье...
Сначала уши неприятно заглохли, точно в них налилась плотная вода. Потом слой воды стал толще, тяжелее, и пришла боль. Боль стояла неделями, давила виски, становилась глуше, и наконец что-то сомкнулось, как смыкается вода. Боль кончилась. Пришла постоянная тишина. Странное, нелепое состояние: он перестал слышать свой голос, только чувствовал его по движению языка, скул и губ. Не помогли и два месяца больницы. Он остался глухим. Поначалу это было невыносимо. И никто не видел, как Витя Столяров в своей комнате отчаянно тряс головой, прыгал на одной ноге, пытаясь вылить из ушей эту плотную воду, и, не добившись, стукался головой о стену. Боль от ударов словно на секунду сдвигала тишину, но прибегала мать и начинала беззвучно открывать рот.
Удивительно – он понимал, что она кричит, понимал по всему выражению лица. Надо было лишь пристальнее вглядеться.
– Витенька! Горюшко! Что с тобой? Ох ты господи... Витя? Болит голова? Уши, а? – и показывала на уши.
Тогда он отрицательно отмахивался, с трудом говорил: «Нет!» Мать уходила. А он долго сидел на кровати и за столом, направлялся было в мастерскую, осматривал и трогал совсем готовую раму – одна русалка только была все еще без лица – и, потрогав, постояв, шел обратно. Больше он не принимался за работу... Постепенно Столяров узнал, что его ждет худшая беда – глухие со временем становятся немыми. Чтобы не поддаться ей, он начал читать вслух, просил мать слушать и по меняющемуся, темнеющему лицу угадывал, что мать пугается его голоса. Голос в самом деле звучал странно, неверно, стал глуше, как будто выцвел, потерял окраску, которую все мы незаметно для себя придаем всякому сказанному слову, сверяя его со своим чувством. Но все-таки говорить он не разучился, читать вслух не бросал. Так прошел год. Витя Столяров стал различать сильный крик, а по движению губ научился понимать сказанное.
Пропустив год, отстав от товарищей, он отказался идти в школу. Однажды за вечерним чаем объявил:
– Пойду работать...
– Куда? Зачем? Что выдумал? А лет сколько? – такова была реакция родителей.
– К тебе на фабрику.
– Не пойдет... Учиться надо.
– Буду в вечерней.
– Как? – Отец показал на уши. – Сперва вылечись...
– Пойду работать...
Отец замолчал, смотрел на мать, потихоньку отпивая чай, – всегда так, ждет ее решения. Мать молчала.
– Ладно! – сказал отец. – Поговорю... Может, устрою...
Так Столяров стал столяром.
Куда как трудны были первые дни в новой школе. Ничего не слышал, плохо понимал. Отвечал невпопад, и на него таращились, хохотали... От постоянного усилия – понять-понять-понять! – ломило виски. Когда, отупелый и отчаявшийся, шел домой, одолевала дурнота, и, превозмогая ее, подолгу он стоял у заборов, глотал снег, а иногда и плакал. Может быть, он бросил бы школу, не выдержал, если б не случилось нечто...
А дела на фабрике быстро шли в гору. Ученик Столяров все понимал (даром что глухой!), все знал и умел, старые рабочие удивлялись, хвалили. Поначалу работал на нестерпимо воющем рейсмусовом станке, возле которого все были в наушниках, а он обходился так и был счастлив, что слышит этот станок. На рейсмусовом выравнивали, доводили до кондиций стружечные плиты – основной материал, из которого теперь делают мебель. Через месяц старательного ученика перевели в модельный цех, Столяров стал учеником модельщика в «эксперименталке» – мастерской, где работали по эскизам художников самые опытные рабочие фирмы. И здесь его приняли хорошо, хвалили за понятливость и усердие, хотя Виктор знал: за модельщиками с налету не угонишься. Эти старики – может быть, на самом деле они и не были стариками, а лишь такими ему казались – понимали дерево, как хороший скульптор понимает глину и камень, а художник – краски...
Все работавшие тут были немногословны, потому что хороший рабочий никогда не бывает болтуном, были неторопливы, и опять же хороший рабочий не бывает торопыгой, а особенно таким не был учитель Столярова Петр Иванович Галкин, он же просто дядя Петя.
В первый же день Виктор порезался – случайно тронул лезвие стамески на верстаке дяди Пети.
– Ага?! – погрозил Галкин. – Наука... С инструментом – как с девкой: осторожность нужна... Это раз... Второе – держи инструмент острым... Два... Время на точку не жалей... Три... Тупой инструмент – у тупаря, у лодыря. Это четыре...
Столяров кивал, посасывая палец.
– Силу учись распределять, – как бы про себя, говорил дядя Петя. – В работу входи полегоньку... Нахрапом в нашем деле ничего не делается... Ты с утра как взялся? А к обеду? То-то... Человек – не машина. И машине отдых нужен, смазка, а человеку – еда и отдых. Поработал – передохнул, поработал – передохнул... Так надо.
Обеденный перерыв дядя Петя делил надвое. Еду и отдых. В столовую ходил редко. Далеко, время теряется. Обычно был при нем судок с борщом с котлетой, термос с чаем. Чай он понемногу пил и в коротких перерывах для передышки. Не курил. Поев, ложился на верстак – телогрейка под голову: не то спал, не то просто лежал, расслабившись. Инструменты у него были в строжайшем порядке. Не глядя брал, не глядя клал на место. Дядя Петя ничего никогда не искал, ни у кого не спрашивал и сам не любил давать инструмент. Это знали. К нему не обращались. Стружки не валялись у его верстака, падали в алюминиевый ящик, – ящик, передвигавшийся взад и вперед, только нажми ногой. Над верстаком висел голичок, которым столяр сметал опил и мелкие осколки. Работал дядя Петя словно бы не уставая, без пота, без одышки и за день всегда обгонял товарищей по мастерской. Ему завидовали вслух и за глаза. Но никто не следовал его примеру, – таковы ли вообще люди или у этих опытнейших мастеров были свои взгляды на труд, свои многолетние приемы и привычки, за которые каждый держался, не желая подражать другому... Это было как почерк.
А Столяров учился у всех и хотя прежде всего у Галкина, но и у Четверикова перенял манеру выверять прямизну, у Булгакова – строгать длинными, точными движениями, у Симонова – пилить так прямотонко, – распил получался подобно бритвенному срезу.
Изредка в мастерскую заходил отец, и рабочие принимались хвалить Столярова-сына. Дерево понимает. Учится с охотой. Да и учить-то почти нечему – знает сам. Послушен. Учтив. Со старшими не зубатит. Теперь такое-то в редкости. Сейчас что? Только патлы растить да зубы скалить...
Витя Столяров уходил: не слишком-то приятно, когда тебя так вот нахваливают...
Теперь пришла пора сказать, почему в школу он собирался с особым, невероятным старанием.
Через месяц после начала занятий, как раз в ту пору, когда он совсем твердо решил: «Брошу. Не могу больше! Все...» – в одну из перемен в класс вошла новая девушка в гладком шелковом платье, вся нарядно-блестящая, свежая, с каким-то особенно здоровым полевым румянцем на круглом улыбчивом лице. Длинные волосы лежали по спине ровной, прямой линией, ресницы и брови были темнее волос. Обалдело глядя на вошедшую, Столяров раскрыл рот, устыдился и даже сделал попытку отвернуться. В это время он стирал с доски... Но попытка отвернуться была совершенно безнадежная – девушка словно бы поворачивала его к себе. И его ли одного, потому что на нее уже таращились все парни в классе, а Павел Андреевич вдруг перестал дремать. Кто-то узнал пришедшую. Это была Лида Горохова, прошлогодняя ученица. Вернулась из колхоза.
Витя тряпкой по доске бесцельно стирал уже стертое, он увидел, как девушка подошла к парте, и его бросило в жар, когда он понял: она сейчас сядет с ним, за одну парту!! Она действительно спокойно уселась – уже звенел звонок, – стала доставать тетради и ручку. Видимо, и раньше сидела тут, в среднем ряду перед учительским столом, иначе с чего нее ему, Столярову, выпало такое счастье! А то, что это было счастье, он понял, едва она вошла и еще не поставила портфель на его парту. Вот почему, смущенный и потрясенный, вытирая мокрые замеленные руки о штаны и не замечая этого, он побрел на свое место внутренне весь напуганный, заранее огорченный ожиданием, что девушка сейчас же встанет, заберет портфель и пересядет; в классе их было много, пустых парт, и девушки сидели поодиночке, как Чуркина, или плотными сообществами, как девочки с камвольного и продавщицы.