Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Он усмехнулся. Он опять понял меня, и мой голос, и мое состояние.
– А... Сейчас это называют хобби... Модное слово... Хобби... Слушайте, ну, а хобби ваше? – усмехнулся Бармалей, и мне стало с ним как-то проще. – Растения я, Володя, люблю, вот и все. – Он перешел на свой обычный тон. – Растения – это ведь чудо не меньшее, чем человек, и ничего-то, ничего мы о них не знаем. Так, верхушки... Вот недавно была сенсация. Некий английский ботаник заявил: растения мыслят! Клеточный разум. Они понимают нас, а мы их – нет! На него напустились. Доктора. Академики. «Да не может быть! Да профанация! Да спекуляция!» А надо бы спокойнее, спокойнее... вдумчивее надо, добрее. Ведь и генетику отрицали... А вдруг? Ну, не разум, не подобие человеку, а что-то другое. А? Ведь долго-долго и животным мы отказывали в разуме. Все сводили к инстинктам! И сейчас кое-кто еще за одни рефлексы держится. Что ж? Дарвина в карикатурах обезьяной изображали... Ты садись... Вот сюда... здесь теплее. Так вот... О растениях-то. Привыкли мы их есть, на дрова пилить, ну, вискоза-целлюлоза... А представь: завод, заводище, дым, газ, машины, людей сотни... Продукция – порошочки! Вот хоть эти... – На столе в самом деле были таблетки интенкордина. – А растение – оно тебе без шума, без копоти и без денег создает то же. Сложнейшую химию создают... Это как? И они ведь радоваться умеют, улыбаться, любить. Опрысну орхидеи теплой водой – прямо светятся, смеются... Ну вот... разболтался я, давай-ка рассказывай...
Он сел напротив, но на меня не смотрел, уставил локти на стол. Прошло мое фальшивое возбуждение, и я уже не чувствовал себя стесненно: не ученик и учитель, просто старший и младший, и можно говорить обо всем...
Пока я коротко излагал свои беды, он сидел все так же, охватив усы ладонью по-чумацки, не то что-то соображал, не то слушал меня. Я кончил, а он все сидел так и даже глаза полуприкрыл. Наконец словно очнулся.
– Знаешь, – сказал он, лукаво глянув, – если бы мы в кино снимались... Какая была бы сцена! Старый мудрый учитель наставляет молодого... Классика! Ужас! Чушь это все: и я не мудрец, и ты многое сам понимаешь, и история обыкновенная... Класс тебе подсунули. Попал ты как кур в ощип... Это, друг, закон. Все тот же разумный эгоизм. Он молодой? Молодой. Нервы крепкие? Крепкие! Повезет? Повезет... Пускай его пороху понюхает. А мы поглядим. Мы ведь тоже так начинали. Люди, друг, везде – люди. Но... – зеленоватые, коричневатые глазки ухмыльнулись. – Здесь-то ты и найдешь пользу. Этот класс тебя и вос-пи-тает! Уж поверь. Или сбежишь, или действительно ты – учитель. Видал, как ковбои объезжают лошадей? А ведь и лошадь объезжает ковбоя. То-то...
В темном свете пасмурного дня за окном кружило снежинки. И я глядел на них, обескураженно следя, как они подымаются, летят вниз, мелькают меж голых веток рябины, и по-прежнему сидели там снегири, было видно, как одна, другая птичка тянулась к ягодной кисти, отщипнув ягодку, неспешно мусолила в клюве, роняя в рыхлый снег под окно рубиновую кожицу-скорлупку.
– Нет рецептов, друг мой, – сказал Яков Никифорович. – Нету. Как в тибетской медицине, все зависит от состояния больного: лекарство, доза, способ применения. И я не оракул, не Пифия и не Сократ. Из опыта подскажу, как бы я на твоем месте начал, а дальше – сам доедешь, а может, откажешься, найдешь свое. Сколько, наверное, есть дельных учителей, столько есть и методов. Да, – он ухмыльнулся, – ты не заметил еще, что на всякие курсы, всякие там методобъединения аккуратно ходят или сплошные посредственности – что греха таить, таких в нашем сословии немало, они-то и унизили звание учителя, – или уж самые лучшие. А? Средний учитель избегает методобъединений, ему там ничего не надо, дурак ищет прописей, по которым, не думая, скользит, как по рельсам, умный же ищет не столько новое, сколько то, чтобы утвердиться в своем и пойти дальше прописей. Иногда вопреки... Даже часто вопреки-то умный идет... Вот я бы и начал с себя... Как? С себя – значит с муштры, самодисциплины. Без нее, Володя, не бывает подлинного учителя, и чем дурней, разболтанней достался класс, выше должна быть моя самодисциплина. Должен я стать если не героем, то уж таким образцом, что рот раскрывай, сплетничай, удивляйся, злословь. Да, люди всегда так: позлословят сначала, потом подражать начнут, потом – уважать. Авторитет не сразу растет. Его завоевывают. Что такое авторитет? Прежде всего, по-моему, хозяин слову. Сказал – сделал, обещал – выполнил, назначил срок – пришел минута в минуту. Иранская пословица говорит: «Если у тебя нет врагов, не наживай их невыполненными обещаниями». Видишь, и я вроде бы за поучительство принялся. Нет, не поучаю. Размышляю я... А самое важное – не читать мораль, в позитуру не становиться. Таких не любят. Будь непогрешим, но нигде не подчеркивай своей непогрешимости. И невозможна она. А если уж тебе мораль надо дать, преподнеси ее в виде афоризма. Я так всегда делал. Вот, к примеру, скажу, как бы между прочим: «Знаете ли вы, что такое поступок?» Смотрят: чего это он? «Ну, скажем, кто-то у кого-то рубль взял и не отдал... А поступок – ведь это много... Ведь это очень много! Говорят так: «Посеешь поступок – пожнешь привычку. Посеешь привычку – пожнешь характер. Посеешь характер – пожнешь судьбу...»
Он замолчал, поднялся, подошел к печке, открыл дверцу и, щурясь от жара, покряхтывая, стал шевелить кочергой пылающие, осыпающие жар поленья. Золотой уголь молодцом выскочил на пол, он подобрал его, кинул в топку и только тогда, подставив руки к огню, не оборачиваясь ко мне, продолжал:
– Бывало, я... Смех вспомнить... Начал работу в детдоме при колонии. Ребята буйные, лодыри, хулиганы, запущенные. Всякие. И вот... Орал. Кулаком стучал. Из класса под микитки вытаскивал... Не мог понять, дурень, – слабость свою демонстрирую, слабость, забывал, что учитель. Да и не учитель я тогда был, так – преподаватель. Годы ушли, пока понял себя, потом их... Ты меня провидцем назвал, а я твою судьбу и угадал и предсказал случайно. Интуиция... Не больше. Она учителю – верховое чутье. Вижу: сидит парнишка, в глазах искорки. Учится не худо. Объяснять начнет, старается, чтоб я понял, и самолюбивый – у-у! Вот я и предсказал тебе. И ты не бойся предсказывать, ободрить словом... Не попадешь? А вдруг попадешь? Теперь о классе. Пойдем от сказанного... Сперва бы я попробовал у них родить привычку ходить в школу. А чтобы она взошла, поступок требуется. Пришел Иванов раз – похвали; заметь, обязательно заметь и похвали. Пришел два – опять похвали и в третий раз не скупись на доброе слово. Иванову нелегко, но он-то поймет, что ты о нем постоянно думаешь, заботишься. А похвала человеку – как растению поливка. Без этого нельзя. И прорастет потихоньку привычка. А еще, друг мой Володя, на уроки приходи не к звонку, а пораньше. За час, скажем... Я не ошибся. Да, за час... И сделай этот час нулевым уроком, вроде консультации для всех и по всем предметам. Так и объяви... Приходите учить уроки, беседовать, вопросы задавать. Конечно, эрудиция твоя должна быть на высоте. Без эрудиции какой ты, к черту, учитель. Нет эрудиции – бросай все. У нас вон одна учительница не знала, что такое антибиотики, так ведь над ней потешались, как над дурой... Говори с ними обо всем: о любви, о нуждах, о пустяках, о людях, задачи с ними решай, диктанты пиши, истории поучительные рассказывай, а на вечерах танцуй лучше всех и вальс и всякий там шейк. Одевайся красиво, не будь синим чулком. Не стиляжь, но и в монахи не лезь. И потянутся к тебе, поймут, что ты правдив и знающ, начнет расти твой авторитет, не авторитет – авторитетище. И ты увидишь самое главное – тебе начнут подражать, начнут говорить твоим голосом. Вот это, Володя, самое большое счастье учителя – увидеть в них свое отражение. Хороший учитель, Володя, должен быть еще и хорошим актером. Не в дурном смысле... Нет... Тут ничего плохого. Ведь они прежде всего зрители, ты перед ними стоишь, как на сцене. Так играй, чтоб тебе верили, не лги и не фальшивь. Вот и в театре, когда видим талантливую игру, разве не плачем? Не переживаем? А ведь великолепно известно каждому, что Отелло-актер не задушил Дездемону и что после спектакля они, может быть, пойдут куда-нибудь ужинать...
Он вернулся к столу, глаза сияли, прежний лукавый Бармалей глядел на меня с тем всепониманием, какое мы любили в нем и даже побаивались.
– А посеешь привычку – берись за характер. Характер класса – это характер руководителя. Вот что... Лихтенберг, что ли, сказал, что всякий народ имеет такое правительство, которое он заслуживает. А класс твой – народ. Идя от противного, скажем: каков руководитель – таков и народ. Вот и повторяю, что характер класса – характер руководителя да еще, пожалуй, старосты, только староста не для проформы должен, а опять же от авторитета. Нет у тебя такого ученика?
Я быстро перебрал всех по порядку. Старосты с характером, тем более с авторитетом, что-то не обнаруживалось.
– Нет, пожалуй... – неуверенно промямлил я.
– Не может быть, – возразил Яков Никифорович. – Даже среди двух всегда один ведущий... Не верю. Вот сейчас хоть мы с тобой. Плохо знаешь их... Так... Староста должен походить на тебя, быть твоим двойником. Во-первых, должен быть справедливым, во-вторых, умным, в-третьих, дисциплинированным. И еще кое-что надо... Нет ли у тебя такой девушки, знаешь... Ну, с подчиняющим характером? Из которых хорошие жены выходят (и он показал, как хорошая жена держит вожжи). Нет? А? Жаль... А то бы – готовый староста. Это в классе хорошо – матриархат. Парни бывают хуже. Не получается как-то у них. Вот от классного и от старосты родится характер. А уж посеешь у класса характер, как там сказано: «Пожнешь судьбу». Их судьбу и свою. С чего начинал Макаренко? С поступков. Привычку сеял. Кто такой Карабанов? А сам Макаренко, Антон Семенович. И Сухомлинский так же шел: сеял поступки, сеял привычки. Характеры создавал...
– Маша! Самоварчик готов? – неожиданно прервал он разговор и поднялся. – Дай-ка принесу... Заморил я гостя. А ты сиди, Володя. Ты не протестуй. Ты у меня в плену. В чужой монастырь со своим уставом?
После чая он подвел меня к полкам и подал отложенную, видимо, накануне книгу Ле Дантека. А я и забыл о нем.
Книг у Бармалея было совсем не так уж много, как я ожидал.
– Не удовлетворен? – спросил он, угадывая мои мысли и улыбаясь, хотя я вовсе не старался эти мысли выдать. – А тут – все... Все, что я накопил за всю жизнь. Мало? Вначале я тоже думал так. И покупал, покупал, сколько денег хватало. Потом задумался, сел как-то и подсчитал: книг у меня тысячи с три набралось, – сколько же надо мне времени, чтобы все прочесть? Прикинул – на каждую книгу дней семь, если прочесть с толком, с записью... Так. Умножил три тысячи на семь и разделил на триста шестьдесят – шестьдесят лет получилось без малого... А ведь их еще и перечитывать надо... Пожалуй, перечитывать-то важнее, больше получаешь. И начал я книги просеивать... Зато оставил главнейшие. Одно золото, самородки, камни-самоцветы... Здесь вот все древние: Платон, Аристотель, Геродот, Тацит, Цицерон... Вот эпос, мифы, Гомер, Слово, Калевала, Нибелунги... Мыслители там: Монтень, Спиноза, Вольтер, Франклин, Спенсер, Бокль... Здесь философы: Кант, Бергсон, Тейяр, Гегель, Маркс. Вот новейшие, что мог собрать... Здесь – художественная русская классика. Вот зарубежная. Это – книги по искусству. Это – о природе, животных, растениях. Путешествия еще все... Маркс говорил: «Книги – мои рабы». И я счастливый рабовладелец. Нет у меня ни одного бесполезного раба. К книгам разный подход бывает, а по-моему, самый верный один – они должны служить хозяину, учить, иначе они мебель, предмет хвастовства, ширма, чтоб прикрыть свое нравственное, образовательное и всякое прочее убожество. Анекдот с бородой: входит этакая вот дама в магазин и спрашивает: «Скажите, пожалуйста, Чэхов ничево не написал в бэжевом переплете?» В общем, читай Дантека, приходи за другими. Знаешь, кто-то еще сказал: «Дураки книги покупают, а умные их читают».
Он засмеялся, захохотал даже: «Хо-хо-хо!» И опять мне вспомнилась та картина, где пишут письмо султану.
– Яков Никифорович, – спросил я, когда мы вышли в холодные сени, – а почему вы в благоустроенную не переберетесь? Тут ведь дрова надо, воду, снег убирать...
– Избави бог! – приостановился Бармалей. – Благоустроенную? Что ты... Я только и молюсь, не снесли бы мое гнездо, пока я здесь... А подбираются уже. Тогда мне каюк... Соседи сверху, снизу, с боков. Маги проклятые... Радио. Топот. Нет, милый. Лучше я на коленках за дровами сползаю, а квартиру не надо мне. Не привыкну... Здесь я как? Встаю затемно, снег отгребу, мету, дрова пилю – мало ли дел? А летом – огород. Наработаюсь к завтраку... Потом у меня другая работа. Учебник тихонько пишу, статьи, письма, чтение, языки подзубриваю, развлечься даже некогда, и телевизор не смотрю, и сплю часов шесть. Сон спрессовать можно... А спится плохо. Старость. Нет, не подарок это. Не подарок. Старость – это подаяние... Стой-ка... Не пройтись ли с тобой до трамвая? Ага... Жди... Сейчас я. Таблетки не взял... Сердце... – Он сморщился. – Сейчас я...
Я вышел на холод. Падал редкий ровный снежок. Все нежно-пухово белело, расстилалось в небольшом дворике. Снегирей не было. Из окошка выглядывала канарская пальма. Послышался голос уютной жены Якова Никифоровича. Мелькнуло розовое лицо дочки, – так и не разглядел ее как следует и вспомнил теперь об этом с досадой. Девушка была очень хороша, что-то такое юное, свежее, наивно-школьное и трогательное, а вот встречу и, пожалуй, не узнаю. Все-таки счастливый этот Яков Никифорович Бармалей... Все у него хорошо. Домик. Жена. Налаженная жизнь. И советовать, конечно, легко...
– Слушай, ты только, пожалуйста, не завидуй, – сказал Бармалей, появляясь на крыльце. – Не осуждай меня.
– Что вы, Яков Никифорович! – отворачиваясь от стыда, пролепетал я. «Да это что такое? Ведь впрямь провидец...»
А он тяжело шел рядом и говорил:
– Вот ты что обо мне подумал: устроился, мол, в тепле. Пальмы, книжечки, пенсия... Советы подает... А? Не так? Ну-ну... Прости старика. Вот что тебе скажу: часто я стал просыпаться ночами, как от пинка, и думаю, лежу и думаю: «Как же поздно все приходит. Зачем так поздно, когда сил уже почти нет и времени в обрез?» Первую семью я потерял на Украине, дома. Попали под бомбы... Жена и сыновья. Маленькие... Узнал уже после войны... Мыкался по городам... Нигде осесть не мог. Где только я не жил: по квартирам, по клоповникам разным, и в гостиницах, с одним чемоданом. Долго мыкался, пока понял – ничего не вернешь, хоть убей... И вот сколотил деньги на эту хоромину, женился, послал бог мне добрую женщину, и начал все сначала. Все... А как трудно было... Сейчас уж забывать стал, как трудно... все начинать сначала... – Вдруг усмехнулся и поглядел на меня сбоку: – Поплакался в жилетку? Хм... Вот так, друг мой Володя. А ты там пятерочек своим красавицам ученицам за ясные глазки не ставишь?
– Что вы, Яков Никифорович! Я же учитель.
– Ну, а учитель не человек? Намного ли ты старше своих-то учениц? Лет на шесть-семь небось? Я своей Маши на двадцать два года старше. Да... Не бросает пока. Живем. Понравилась тебе?
– Очень хорошая, – поспешил сказать я.
– Знаешь, почему я спросил? Ведь Маша – моя ученица. Работал я тогда, как ты вот, в школе рабочей молодежи... И вот – женился. И сколько тогда про меня сплетен было! В районо, в гороно вызывали. Чуть ли не стыдить собирались! А я уже с ней двадцать лет прожил. И скажу тебе, не попадись она мне, не встреться – ничего бы у меня не было. Только с ней понял, как много значит женщина. Как много, друг мой! Какая это прекрасная часть человечества! Как ее надо любить, уважать, беречь, – всякую женщину. Если бы мы все умели это понимать...
Мы расстались у трамвайной остановки. Яков Никифорович побрел куда-то дальше, а я, подождав трамвая, вдруг тоже пошел пешком, наслаждаясь снежным ветром и запахом крепкой устойчивой зимы.
ТОНЯ ЧУРКИНА
И надо же было ему родиться таким гадким, что весь птичий двор смеялся над ним.
Г.-Х. Андерсен
Глава пятая,
в которой рассказано о некоторых аспектах демократии, о том, как Владимир Иванович убедился, что «глас народа – глас божий», а также поведано о человеке, считавшем себя обреченным на вечное одиночество.
– Чуркина!
Черноволосая, чернобровая, она с трудом вытесняется из-за парты, идет к доске сосредоточенно, останавливается и, глядя перед собой морозно-серыми глазами, начинает отвечать. Отвечает Чуркина ясно, четко, логично, все у нее правильно. Однако, как только она умолкает, сердито глянув, я задаю дополнительный вопрос:
– Скажите, Чуркина, почему не победила Парижская коммуна?
Яркие губы поджаты разок и другой. На розовом поле щеки рождается глубокая вороночка.
– Ну... Коммуна не победила потому, что не было прочной связи с крестьянством. Коммунары... Ну... Коммунары не умели руководить народом. Не велась беспощадная борьба с врагами...
– С какими врагами?
– Ну... всякими. Ну, с бандитами, шпионами, хулиганами тоже...
При этом она смотрит на парту Орлова с Нечесовым.
– Садитесь, Чуркина. Ставлю вам... четыре. Отвыкайте от «ну». Неточность формулировок.
По спине и походке Тони вижу – недовольна. Недоволен и я: чувствую – поставил маловато. Ведь она все рассказала, учила, старалась – видно. Но и пять поставить вроде бы лишку будет. Про себя решил: никогда не завышать оценок, и теперь все время ощущаю несовершенство пятибалльной системы. Как тут быть? И лучше, чем на четверку, и все-таки не круглое пять. Ставить плюсы-минусы? Хорошо бы... Однако в табель их не вынесешь, администрация сейчас же возьмет в штыки, едва обнаружит в журнале не предусмотренную циркуляром вольность. Так прямо и слышу голос завучей: «Владимир Иванович! Что это у вас за отсебятина? Что за иероглифы? Что за алгебра? Вы же знаете: есть единая государственная оценка – ее и ставьте!» А мне так хочется исправить несовершенство пятибалльной системы... Что, если б сделать двойку положительной оценкой? А может быть, даже единицу? Ведь отсутствие знаний надо отмечать нулем? Вот было бы прекрасно: за слабые знания, такие, скажем, как у Павла Андреевича, положительную единицу, за те, что получше, – двойку, тройкой оценивались бы вполне приличные, устойчивые знания, а четверка была бы уж как раз впору за сегодняшний ответ Чуркиной, и Чуркина не обиделась бы. Или... Эврика!! Ха-ха! Отрицательные «знания» расценивать тоже на пять баллов, но с минусом. Пять с минусом за абсолютную чепуху, за Обь вместо Амазонки!
А Чуркина все еще переживает свою четверку: губы рупором, мрачные брови сошлись, глаз не видно. Грозовая ночь над ненастной землей... Вот достала свой маленький портфельчик. Что-то сует туда нервно, с досадой. Обиженная девочка.
Удивительная все-таки эта повариха. Переживает, как первоклассница, только что не плачет. Видимо, я несправедлив. У Чуркиной как будто есть тончайший барометр справедливости. Да... Постой-ка! Как это говорил Яков Никифорович? О-о!! Да вот же кого надо избрать старостой! Осенило! Как же я сразу-то не догадался? Чуркину. И только Чуркину. Согласятся ли ребята? Это интересно! Не буду откладывать. Да. Объявлю сейчас.
– Сегодня... Внимание! Орлов! Нечесов! Что там такое? Сегодня после уроков не расходиться. Классное собрание. Будем выбирать старосту. Тайным голосованием...
Сразу галдеж:
– Как? Как?! Кого?!
– Тайным голосованием. Выдвинем кандидатов, напишем бюллетени, изберем счетную комиссию...
– Чо выдвигать-то! Игрушки...
– Точно. Пускайнапишут... Ктокогохочет...
– Можно и так. Думайте.
Нечесов крутится. Нашлось дело. Доволен.
На секунду и сам я задумался. Смелое предложение «кто кого хочет», но не получилось бы анархии. Что-то чересчур демократично.
А класс уже галдел.
– А правда!
– Чо выбирать?
– Сами знаем!
– Тайно еще!
– Тихо! Что за разговоры! Продолжаем урок.
Уже многократно пожалел, что сказал о выборах. Класс шумел, летали записки. Даже Павел Андреевич очнулся, что-то обдумывал. Из-под привычно опущенных век мерцал порой такой стальной взгляд, что я подумал грешным делом: да так ли уж спит он на уроках, не притворяется ли... Про Нечесова нечего и говорить: вертелся, стрекотал, как обрадованная сорока. Даже невозмутимый, положительный сталевар Алябьев что-то доказывал другому сталевару, Кондратьеву; каменщики Фаттахов и Галеев заговорили по-татарски; продавщицы тихо, но яростно спорили; девочки с камвольного шушукались. Спокойными казались лишь надутая Чуркина, прилежная Горохова и читающий Столяров.
«Вот штука! – думал я, кое-как закончив этот урок, несколько даже встревоженный, озадаченный столь высокой активностью своего безалаберного класса. – А если и впрямь не выдвигать кандидатур, не предлагать никого... Пусть найдут сами. Рискнем!»
Счетная комиссия трудилась. В коробку из-под препаратов с надписью «Змеи. Ящерицы. Скорпион», которую я с трудом выпросил у Василия Трифоныча, опускались бюллетени. Столяров, Горохова и – удивительно! – Нечесов отмечали проголосовавших. Потом коробку раскрыли, вытряхнули содержимое на стол, комиссия принялась за подсчет голосов и кандидатур. Чтобы не нарушать демократию, я выпроводил всех в коридор и вышел сам. Мне пришлось выполнять роль стража-привратника – иначе было никак нельзя: класс, а сегодня двадцать три налицо, теснился у дверей, мешал техничкам, которые уже начали мыть пол и ругали нас как могли. Но я не обращал внимания на эти мелочи – сегодня в общей активности вдруг почудилось мне что-то необычное, словно бы легкое дуновение весны среди устойчивых безнадежных морозов. Не такие были ученики, как всегда, когда ленивенько или торопливо расходились, разбегались по домам кто куда, разрозненные и разобщенные на индивидуальные единицы и тройки, словно бы ни о ком не думающие, кроме себя, и словно бы не способные быть и думать иначе.
– Всё! Всё! Ребята! Заходи! Владим Ваныч! Воздорово! Воздорово! – Вихрастая голова Нечесова в дверях крутилась на триста шестьдесят градусов.
На учительском столе – три стопки бумажек. Они тоненькие и неровные. Впрочем, третья – просто одна бумажка и она перевернута. «Орлов», – выведено коряво и грязно вместе с отпечатком синего пальца, в котором и без дактилоскопического исследования можно узнать автора. Он налицо.
В трех бумажках другой стопки вписана Лида Горохова.
Зато в девятнадцати следующих разными почерками одна и та же фамилия: ЧУРКИНА.
«Вот оно как! Совсем по пословице, – почему-то краснея, подумал я. – Вот он, народ, и народ не ошибся, без твоей подсказки выбрал того, кто, по-видимому, больше всех подходит для этой должности. И ведь, наверное, этот самый народ гораздо раньше открыл потенциального вожака, раньше, чем ты успел догадаться! Что ж! Значит – все правильно. И зря опасался за демократию. Демократия никогда не может быть чрезмерной».
– Старостой класса большинством избрана Тоня Чуркина, – заключил я работу счетной комиссии. – Поздравляю вас, Чуркина, и прошу остаться. Нам еще надо поговорить...
– О-о-о! – кто-то из девочек.
– ...остальные свободны.
Тоня странно взглянула, повишневела, наклонила голову. А между тем все уже галдели, стучали партами, щелкали замками портфелей. Девочки окружили Чуркину, поздравляли, хохотали, а она, оглядываясь в мою сторону, быстро-сурово говорила:
– Ну ладно. Ну что вы? Ну выбрали. Вот еще!.. Поздравлять... Ну...
Когда все ушли, Тоня осталась стоять возле своей парты, разрумяненная и по-прежнему словно бы рассерженная.
– Садитесь, Чуркина, – сказал я с улыбкой. – Теперь вы мой официальный помощник и заместитель. Даже на педсоветах иногда будете присутствовать. Надо вам познакомиться с обязанностями...
– Ну... Владимир Иванович! Меня-то ведь... ну... никто не спросил, хочу я или нет. Ну... старостой.
– Тебя избрали, – веско сказал я, считая, что пора перейти с помощником на более близкую форму общения.
– Ну и что?
– Избрали – значит, надо работать.
– Ну...
– Слушай, Чуркина, хочешь я тебе анекдот расскажу?
Вытаращила глаза, вмиг потеряла свою суровость. «Шутит, что ли?» – было на алом, возбужденном лице.
– Вот. Слушай. Один иностранец, приехав к нам, заинтересовался, почему это на один и тот же вопрос: «Эта ли улица ведет к вокзалу?» – трое прохожих ответили по-разному. Один сказал: «Ну!» Второй: «Ага!» А третий: «Да!» Удивился иностранец и остановил четвертого прохожего, попросил объяснить. Прохожий подумал немного и ответил: «А вот почему по-разному говорят. У кого, значит, четыре класса образования, тот говорит: «Ну!» У кого десятилетка: «Ага!» А вот у кого высшее образование, тот уж говорит: «Да!» Понятно, почему я тебе это рассказал?
– Ну? – сказала Тоня и рассмеялась наконец: – Да.
«Какие ровные, прекрасные зубы у нее! Даже не белые – синеватые. Жаль, редко она улыбается. Первый раз вижу», – подумал я, а вслух сказал:
– Ты будешь отвечать за посещаемость, за график успеваемости, вместе со мной выяснять, почему не ходят, кто прогуливает, кто сбегает, – словом, ты хозяйка в классе.
– Не успею я.
– Подбери помощников. Совет класса. Можно даже утвердить на собрании...
– Да чего утверждать? Горохову – за график, милиционера – за посещаемость. Он не пропускает.
– Удобно ли? Пожилой человек.
– Ничего. Тут он ученик. Пускай меньше спит.
– Газету кто будет оформлять?
– Столяров. Сделает такую доску. Я уж думала...
«Эге! Да тут, оказывается, стопроцентное попадание. В десятку!» – подумал я и спросил:
– Ну, а как будем посещаемость налаживать?
– Вот видите, и вы «нукаете», – усмехнулась (второй раз!). – Ну, в общем... Ой, опять!.. В общем, так: класс надо разбить на пятерки, на группы, в каждой поставить ответственного, и с него – три шкуры... Чтобы знал все. С камвольного надо Задорину, у продавщиц – Осокину, у ребят из пэтэу – Фаттахова. Они близко живут...
«Все верно, молодец!» – про себя одобрил я Чуркину, с уважением уже вглядываюсь в ее деловое лицо.
– Нечесова с Орловым куда?
– А выгнать их обоих, и всё... Толку-то? Ну... Нечесова, может, оставить. Я его на себя беру. А с Орловым решайте. Выгнать его надо. Его не воспитаешь. Он тут все портит. Всех. Учиться все равно не учится. Даже книжек не носит... Из-за Лидки ходит...
– Из-за кого?
– Из-за Гороховой. А вы не знали?
– Не думал... Не замечал вроде.
– А вы поглядите, побудьте в классе. Проходу ей не дает. Она ревет от него... Да вообще из-за нее все с ума посходили. Милиционер и тот смотрит. Вот счастливая!..
– Завидуешь? Зависть в себе всегда надо подавлять. Всегда. Запомни. Да и чему завидовать-то? Орлов любит...
– Да он и не любит... Так просто... Красивая она.
– Ты же тоже красивая, – сказал я как-то неожиданно, необдуманно.
– Вот еще! Выдумали! – потемнела Чуркина. – Какая я... Я? Только всю жизнь пальцами тычут. Лапают. Бочка! Дерево! Чурбан! Фамилия даже – как в насмешку... Меня и замуж никто не возьмет, – вдруг быстро сказала она и, отвернувшись, заплакала, закрывшись руками и всхлипывая, как маленькая девочка.
– Чуркина! Ты что? Тоня! – растерялся я, оторопело глядя в широкую покатую спину в полосатом джемпере.
А Тоня вздрагивала, горько вздыхала и терла кулаками глаза.
«Вот так староста! Вот так железная власть! Вот и пойми ее. Стресс? Переволновалась? Наверное... Или я попал в больное место... О господи...»
– Пойдем-ка домой, – сказал я. – Слышишь? Слышишь, Тоня? Староста! Пойдем-ка.
И она молча, еще раз вздохнув и шмыгнув носом, вытащила из парты свой портфельчик и пошла впереди меня, сутулясь, вытирая лицо платочком, а я растерянно шел следом.
Тоня Чуркина приехала в город из того самого дальнего района, которым перед распределением пугают молодых учительниц и врачей. Деревня Чуркино, где она родилась и где почти все жители были Чуркины, далеко растянулась по каменистому прибрежью холодной Вотьпы огородами в поле. Но и оттуда, из-за полей, близко подступала к огородам, подбегала косами яркого березняка и тусклого зелено-серебряного осинника сплошная нерубленая тайга. Урман – называют такой лес, и в этом непонятном слове все: глушь, ельники, лога, медвежьи тропы, звон комаров. Лес синел вокруг деревни, переходил в неоглядные болота-мари, гиблые, непроходимые и ровные. Они-то и отгораживали деревню большую часть года от всего внешнего мира. Сюда забредали геологи и обросшие дикими бородами бродяги, которые называют себя туристами, – искатели книг, икон, крестов и первозданных пейзажей. В деревне было на что посмотреть, взять хоть старую кержацкую молельню с шатровой башенкой-звонницей. Молельня стояла на обрыве над берегом, седая и сизая в голубизну, рубленная непамятно когда из витых и треснувших листвяных кряжей. И хотя давно уж не бумкал на звоннице медный, с серебряным приливом колокол, привезенный первоселенцами из самого Валдая, – давно был снят, как черные иконы, которые, дурачась, хвалясь перед всеми собственной удалью, изрубил на дрова первый председатель артели. Возле молельни часто с остановившимися глазами каменели эти самые туристы, снимали, черкали в блокнотах, иногда садились писать, раскрыв плоские, мазанные краской ящики на треногах.
В семье Тоня была первенцем, и вслед за ней после трехгодичного перерыва, вызванного семейными обстоятельствами, пока отец вернулся из мест еще более отдаленных, шли, как по лесенке, без перемежек, три сестры и шестеро братьев, с которыми она нянчилась, едва сама поднялась с четверенек. В десять лет Тоню считали за взрослую, потому что мать за двоих работала на свиноферме, уходила туда чуть свет, а отец Чуркиных то пил, пропивал и материн заработок, и пособие на ребят, то исчезал куда-то на месяцы, устраивался в райцентре пожарником и бывал дома гостем. То он вдруг объявлял семейству, что едет на целину за большими деньгами, вернувшись, всех озолотит, и подолгу не было от него никаких вестей. Возвращался он обычно зимой, в каком-нибудь дырявом плащике, в летнем пиджаке, виновато кряхтел, тщательно вытирая ноги на крылечке, был тих, незнаком, ходил даже с младшими за ручку встречать мать с фермы, но такое продолжалось никак не больше трех дней, в лучшем случае неделю – дальше снова он пил, бездельничал, слонялся по соседям, курил по завалинкам, беседовал, всегда обстоятельно, сдвинув картуз, кося пьяным глазом, размахивая и грозя пальцем перед собеседником, нанимался вскоре кому-нибудь ставить баню, рубить хлев, клялся, также со сдвинутым картузом, все сделать «по совести», «не в обиду», «в лучшем виде», брал задаток и снова исчезал.