Текст книги "Мой рабочий одиннадцатый"
Автор книги: Николай Никонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Где это вы взяли такую антикварность? – обратился я к Вере Антоновне.
А она, почему-то розовея сквозь желтизну, ответила:
– Это наш... фамильный, что ли...
– Ого! – сказал я. – Уж вы не княжьего ли рода? Такие подсвечники!
Вера Антоновна промолчала, с усилием вставляя свечи в гнезда шандалов, а я вспомнил, что фамилия у нее действительно историческая – Шереметева.
– А зачем вам шандал? – не постеснялся я продолжить допрос.
Вера Антоновна вздохнула и, посмотрев на меня, сняла очки.
– Понимаете, сейчас я прохожу Пушкина. И... мне кажется... его стихи надо прочитать так...
Взгляд Веры Антоновны выразил некоторую теплоту. Глаза без очков были внимательные и беззащитные.
– Вы понимаете, для уроков я ищу как бы фон... Обстановку, что ли... Вот «Ревизора» мы сначала смотрели в театре, когда был хороший состав... Нынче я из-за этого выговор получила. Не было состава, и я самовольно отнесла тему дальше... Театр к нам не приспосабливается ведь... Кроме того, плохим исполнением можно все испортить... И Гоголя... А Пушкина всегда надо открыть. Для многих он на всю жизнь остается Пушкиным, но не поэтом, другие открывают его позднее. А я хочу, чтобы открыли... чтобы поняли сейчас... – И снова надела очки.
– Вера Антоновна! Ради всего... Возьмите меня и моих на урок! Мы сядем куда-нибудь в темноту и будем как мыши...
– Мыши всегда шуршат... Я боюсь мышей...
– Хорошо... Будем как высокосознательные учащиеся.
– Пожалуйста... – И она ушла, тоненькая, бесплотная, унося свой тяжелый шандал.
...Этот урок запомнился мне на всю жизнь. В классе с занавешенными окнами было уютно от шести потрескивающих желтых огоньков, и пахло огоньками так же уютно и древне. В теплом свете лицо учительницы похорошело, словно бы наполнилось этим светом, и класс сидел погруженный в полутьму, задумчивый и настроенный на большое. Вера Антоновна ничего не объясняла по творчеству. Не было никаких «ракурсов», она только читала:
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя...
И голос Веры Антоновны стал исполнен большой и широкой звучности, убедительной и убеждающей.
Где цвел? когда? какой весною?
И долго ль цвел? и сорван кем,
Чужой, знакомой ли рукою?
И положен сюда зачем?
На память нежного свиданья,
Или разлуки роковой,
Иль одинокого гулянья
В тиши полей, в тени лесной?
И жив ли тот, и та жива ли?
И нынче где их уголок?
Или они уже увяли,
Как сей неведомый цветок?
Это был голос, совершенно уверенный в каждом слове и в каждой интонации, голос, который не мог сфальшивить и ошибиться, – вот так же и с той же раскованной уверенностью читал – вещал когда-то Яков Никифорович Барма, и опять я со знобящей радостью узнал учителя среди наших обыкновенных грамотных педагогов.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз,
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой...
Звучали стихи, и незнакомый мне класс, дополненный горсточкой моих учеников – Чуркина, Горохова, Нечесов, Алябьев, Задорина, – молчал с такой выразительностью, что можно было почувствовать: не слушают – внимают, и только так, так должно преподавать русскую литературу, так может родиться не одно знание-понимание, но благоговение и уважение, которые не поколеблет ни пошлая занимательность детективного чтива, ни творения халтурщиков от пера, славных своим поверхностным чутьем, ни чванство невежд, ни глумление технократов: «Кому в наш век нужна ваша литература?», ни брюзжание мещанина: «что счас за писатели... Нету писателей».
– Кто помнит, по какому случаю Василий Андреевич Жуковский подарил Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»?..
– За «Руслана и Людмилу»! – раздалось с места.
– За «Руслана...»
– Вы, конечно, знаете пролог к этой поэме, но я все-таки еще раз прочту его вам... – Она помолчала, словно собираясь с духом и пытаясь что-то увидеть вдали, и опять зазвучал по-новому преображенный, незнакомый голос:
Для вас, души моей царицы,
Красавицы, для вас одних
Времен минувших небылицы,
В часы досугов золотых,
Под шепот старины болтливой,
Рукою верной я писал...
Она прочитала посвящение и вот перешла к прологу:
У... лукоморья... дуб... зеленый,
Златая цепь... на дубе том...
И чудесно, по-новому, произнесла она это первое «У», и зашумел у нее зеленый дуб, и брякнула литым золотом златая цепь – во всем было нечто, от чего по коже бегут счастливые мурашки и ощущается холодок на скулах.
Одну я помню: сказку эту
Поведаю теперь я свету...
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой...
И когда, совершенно неожиданно зазвенев, понесся коридором звонок, никто не пошевелился, не встал, не заходил, не потягивался, не вытаскивал сигарет и спичек. Вера Антоновна шла к выходу, держа трепещущий светом шандал, как некая волшебница, уносящая свое волшебство. У входа она остановилась и, дунув на свечи, сказала, что задание на доске. Должно быть, она сделала это до урока – иначе когда же...
В коридоре увидел Нечесова. Он молча стоял у окна. Задумчивый.
Словно задавшись целью делать одну бестактность за другой, на следующий же день я отправился к директору.
– Может быть, моя просьба будет необычной, но она продиктована необходимостью! – с ходу заявил я, едва закрыв дверь кабинета.
– Да-да... – рассеянно сказал директор, отрываясь от какой-то статьи в журнале, которую читал, видимо, с большим интересом.
– Давыд Осипович, – сказал я, – нельзя ли снова передать литературу в моем классе Вере Антоновне?
– Что-что? – переспросил он, разглядывая меня с удивлением. Он всегда переспрашивал, хотя все отлично понимал и слышал, и всегда разглядывал, точно хотел обнаружить что-то такое, еле видимое, щурился и водил носом вверх и вниз.
Я повторил.
– Послушайте, Владимир Иваныч, этак, пожалуй, вы еще чего-нибудь потребуете. В чем дело? Знаю, в классе неблагополучно... Но ведь нельзя же выбирать учителя?! Это же неслыханно! Я не согласен... Решительно не согласен. – Лицо директора – сплошная строгость, но я знаю, что не умеет он быть строгим, что он мягкий человек, добрый человек, вообще – человек.
– А если сие в интересах дела?
– Но где же этика? Элементарная этика? Кто поручится, что у Веры Антоновны все пойдет лучше?
– Я поручусь.
– Безответственное заявление... Класс нельзя перекидывать, как мячик. Скоро конец года! Кроме всего – человек лишается нагрузки. Бить рублем? За что? За то, что вам и вашим учащимся не нравится Инесса Львовна? Ее метод? Скажу по совести, я тоже не поклонник ее таланта... Сухо, академично.
– Если талант есть...
– Ну-ну! Всегда вы горячитесь. В жизни главное – уметь ладить, ладить с людьми, иначе вы не уживетесь ни в каком коллективе...
– И все-таки... Я настаиваю как классный руководитель.
– А я отказываюсь как директор...
– Тогда нам не о чем говорить...
– Стоп! Не кипятитесь... Хотите компромисс?.. С нового учебного года. Согласны? А пока терпите... То-то.
Директор наглядно преподал, как надо ладить в коллективе.
Я тоже, посоветовавшись с Чуркиной, а потом и в классе, грозя всеми мыслимыми карами, которых так много в распоряжении классного руководителя средней школы рабочей молодежи, приказал улучшить успеваемость по литературе, пообещал, что в одиннадцатом снова придет Вера Антоновна, и обязал всех неуспевающих являться на нулевой урок, где взял на себя роль репетитора.
Безвыходных положений не бывает. К концу четверти мы вышли с успеваемостью по литературе на 92 процента. Не успевали только Орлов и таксист Ведерников. Нет, нет, это не моя заслуга. Вера Антоновна слишком часто приходила к нам на нулевые уроки. А в лице Инессы Львовны я навсегда приобрел удивительно злобного врага.
ПОТОМОК КОМПОЗИТОРА
Лишь в конце работы мы обычно узнаем, с чего надо было ее начать.
Паскаль
Глава девятая,
где Владимир Иванович наконец понял разницу между градирней и мартеном, убедился, что металл – вещь ценная, ознакомился с весьма современным взглядом на музыку и узнал новость, которая ни для кого уже новостью не являлась.
Из всех моих активистов самым надежным после Чуркиной считал я сталевара Алябьева. Считал так не только потому, что Алябьев был аккуратен, в школу ходил регулярно, учился хорошо, – было у Алябьева какое-то сильно располагающее к себе лицо, как говорят часто: честное, открытое, доброе, – лицо истого славянина. Его голубовато-серые, в желтых крапинках глаза всегда смотрели ясно, просто, жила в них постоянная добрая улыбка и еще нечто, что есть в глазах подростков и солдат первого срока службы. Это было в глазах. Вообще же лицо Алябьева казалось суровым, так твердо были вылеплены скулы, резки губы, и неожиданно мягки длинноватые светлые волосы. Одень Алябьева в холстину, в лапти – вот тебе заонежский крестьянин-помор из той северной, хранящей древность Руси, которая еще и осталась там, живет под бледными закатами и ночными зорями в тишине озер и зелени долгих радуг.
Всегда любовался Алябьевым, если отвечал он с парты или у доски. Все как-то по-мужски, основательно, самостоятельно, и цифры даже напишет уверенно, крепко, не то что шалопай Нечесов – у того скачут, валятся, бегут во все стороны... И недаром, наверное, мне казалось, что все девочки в классе тайком и явно влюблены в Алябьева, и одни ли только мои девочки! Ах, какие взгляды доставались ему от камвольщиц и от продавщиц, кроме, пожалуй, одной Светы Осокиной, но Осокина вообще, кажется, если и умела смотреть, то лишь с величавым презрением. Именно так поворачивала она свою головку с черными, влажно мерцающими глазами, при этом ее яркие губы сжимались в клюковинку. Благоволила Алябьеву и строгая Чуркина, и улыбчивая Горохова, пожалуй: во всем подходившая ему в пару, и, мысленно ставя их рядом как художник, я подчас думал, какая была бы натура для руки Нестерова или Васнецова. Однако ни Чуркиной, ни Гороховой не уделял Алябьев большего внимания, чем другим девчонкам в классе; может быть, в этом был секрет его подлинного успеха – Алябьев казался непробиваемым для самых тонких девичьих стрел.
Лучше узнать Алябьева помог случай. Однажды я находился на заводе – туда послал меня директор просить шефов ускорить работы на новом здании. Совсем забыл сказать, что к грядущему учебному году завод-шеф обязался достроить новое школьное здание, вот почему наш директор, оба завуча, парторг и председатель месткома Инесса Львовна постоянно бывали на стройке и в заводоуправлении, что-то доставали, нажимали, просили, улаживали, а когда не хватало времени, толчками посылали учителей. Завершив дела в пропахшем конторой и клеем заводоуправлении, я уже с ощущением раскованности двинулся к выходу, как вдруг у переезда, пережидая неторопливый тепловоз с кучами ржавого лома на платформах, вспомнил, что здесь в сталеплавильном, работает мой Алябьев и другой сталевар, Кондратьев, который никакими особыми приметами не отличался, в школу ходил кое-как, учился так же, даже с виду был настолько зауряден – нечто черноватое, невысокое, неразговорчивое, – что его словно бы никто не замечал и не разглядывал. Однако, стоя перед пыхтящим составом, оглядывая плывущие мимо обрезки железа и труб, мотки проволоки, спирали стружки и спинки кроватей, я скорее из-за Кондратьева, чем из-за Алябьева, решил зайти в цех: надобно было «активизировать посещаемость» – так выражалась наша администрация.
Состав наконец прошел, и я спросил у первого встречного рабочего дорогу в сталеплавильный. Пошел в указанном направлении.
Сталеплавильный. Мартеновский. Я представлял такой цех, каким обычно пишут его на размашистых, в полстены, картинах, как показывают в цветном кино. Вот недавно мы видели в галерее: простор, огненные краски! Огненные лица в широкополых шляпах! Очки, сдвинутые на лоб! Бронза мускулов! Блеск зубов! Льет металл – фейерверк-звездопад. Рядом ковши, краны. «Плавка выдана!» А покамест я шел вдоль железнодорожных путей тропинкой коричневых мазутных капель. Рельсы плавно изгибались в сторону высокого закоптелого строения – напоминало по форме гигантский сарай – и уходили в его утробу. Внутри «сарая» вдоль путей лежали горы коричневого, черного и синего лома, нового и ржавого, стояли вагонетки с чугунными ваннами; позднее узнал, что такие ванны называются мульдами, а лом – шихтой. Вверху, завывая, перемещался мостовой кран со свисающей на тросах магнитной шайбой. Шайба спускалась в кучи лома-шихты, ныл ток, и вот уже, неся прилипшие к магниту мотки стружек, обломки рельсов, куски котлов, шайба останавливалась над очередной вагонеткой, и груз с грохотом осыпался в мульду. Маленький тепловоз задумчиво ожидал конца погрузки, ходили редкие рабочие в брезентовых робах, в коричневых касках, никто не обращал на меня никакого внимания, и я, устрашаясь напоминаний, щедро налепленных над входом: «Не ходи по путям», «Не стой под краном», «Проход запрещен!», двинул по боковой, натоптанной в грязном снегу дорожке вдоль стены к другому цеху, полагая, что раз пути ведут туда, там и должны быть мартеновские печи, хотя самые печи я никогда не видел в натуре и представлял почему-то огромными, лениво дымящимися башнями, похожими на жюль-верновскую пушку, из которой стреляли на Луну. Башни такие дымились далеко в стороне, называются они градирнями, но это я узнал и усвоил позднее, а пока все посматривал на них – сомневался, правильно ли иду. Впрочем, ничего особенного в этой ошибке для человека, никак не связанного с производством и с металлургией, нет. Градирни же многие незнающие принимают за мартены и даже за домны.
Как раз в то время, когда я подходил к новому цеху, меня обогнал состав с груженными шихтой мульдами. Раздвинулись тяжелые ворота-створы, вслед за составом я вошел в вулканически гудящее помещение, сходное с описанием преисподней, тем более что тут были и топки, через закрытые заслонки которых прорывалось вполне адское желто-бело-синее пламя. Печи, каждая с четырьмя отверстиями, скорее походили на железнодорожные или паровые котлы – так были спутаны черными змеями труб, арматурой, стойками – и совсем не походили на башни, какими сперва представлялись. У топок в зареве лисохвостых выбивающих огней кое-где виднелись люди, похожие на пожарников. Они были в шинельных робах, в серых подшитых валенках и в касках с очками.
– Поберегись! – крикнул кто-то.
Я испуганно отшатнулся, мимо пронеслась по воздуху черная машина, будто гигантская скрюченная баба-яга, оседлавшая железное бревно. На конце «бревна» плотно сидела ванна с ломом, простите – «мульда с шихтой». Машина остановилась у одного из отверстий печи, тотчас поползла вверх заслонка, высвободив поток ревущего белого пламени, жадно осветив цех, заставив меня попятиться и заслониться рукой. А «баба-яга» сунула ногу с мульдой в огонь, полезла прямо в топку и там опрокинула мульду, перевернула, вытащила и опять по воздуху загудела мимо. Заслонка закрылась, померкло жидкое бушующее солнце, и я, пожмурившись, увидел Алябьева. В таком же сером суконном наряде, в каске поверх шапки, он сидел в небольшом углублении возле цеховой опоры.
Алябьев, должно быть, давно уже видел меня – он улыбался и кивал.
– Садитесь! – подвинулся на залосненной скамейке. – Печками интересуетесь?
– Да вот... зашел... Никогда не видел. Да и Кондратьева надо. Опять гуляет... Где он?
– Что ж, посмотрите, Владимир Иваныч... Вот здесь у нас три мартена. Средние по мощности... Сто двадцать тонн. Там две электропечи. Одна печка стоит. Ремонт. Вон сталевар ходит. Я-то вторым подручным работаю. Мишка Кондратьев – третьим. Бригада – четверо. Сталевар и трое подручных. Первый-то болеет – я заменяю. Вроде как помощник сталевара. А Мишка – он так... На подхвате. Шихту где-то подгребает...
– Скоро будет плавка? – спросил я, очень хотелось выглядеть знающим.
– Плавка? Не-ет! – улыбнулся Алябьев. – Завалка пока идет. Шихту загружают в печку, потом чугун, известняк, присадки.
Снова подошла завалочная машина. Алябьев нажал широкую красную кнопку. Заслонка поднялась, и опять обдало жаром. Нестерпимый белый свет ударил в глаза. И теперь завалочная машина показалась мне добрым великаном, борющимся с огнедышащим змеем. На секунду все окуталось огнем и искрами. Не верилось, что человек, сидящий там, всего лишь за сеткой, цел-невредим, когда вот тут, вдали, от жара сводит лицо.
– Они реже нашего в парикмахерскую ходят, – усмехнулся Алябьев, кивнув на умчавшуюся машину. – Вот загрузим печку, тогда плавка пойдет... – И посмотрел озабоченно: – Надо бы вам очки. Вы туда очень-то не глядите. Глаза поджечь можно. Это хуже, чем на солнце. У нас-то еще ладно, а вот на электропечах... – указал в глубь цеха, где вспыхивали синие молнии, – там и очки не всегда помогают. Вот, возьмите-ка, – протянул Алябьев очки-пластинку. – Это у меня запасные.
Сквозь очки пламя казалось утихшим, ощущался лишь его гул, дрожание стен, содрогаемых запертой мощью. Я встал и прошелся вдоль цеха. В электропечах, видимо, уже шла плавка. Белой мыльной водой плясал и бурлил металл, стекали наружу леденцово-красные шнуры шлака. За печами и под ними различались какие-то мрачные закоулки, переходы, винтовые лестницы, где вполне, казалось, могли обитать бесы и демоны. Вообще смутно освещенный цех опять напомнил нечто адское – оно ощущалось в серном, горючем запахе, напряженном буроватом дымке, в буревом гуле, клекоте пламени, в полыхании запертых солнц и в подрагивании стен, которое словно возвещало о грядущем землетрясении и потопе. Казалось, еще немного, и все эти печи, котлы не выдержат, ахнут погребающим все вокруг взрывом, и он взойдет к небу фантастическим дымным грибом, извергая и обрушивая поток огня, металла и обломков...
У пульта по-прежнему спокойно сидел Алябьев.
– Не нашли Мишку? – спросил он. – Куда это делся? Может, на канаву ушел? Я бы сбегал, да отойти нельзя...
– Что за канава?
– А металл-то куда выпускают! – удивился Алябьев. – Канава называется. Туда ковши подают, изложницы. Вон за печками, внизу...
«Канава», куда я пробрался, минуя печи, по узкому проходу, оказалась огромным пролетом, уровнем ниже сталеплавильного. Я и не представлял, что металл идет с другой стороны мартена по желобам в стоящие в «канаве» вагонетки с ковшами и изложницами. Здесь тоже двигались краны, лязгали стропы, стыли розовые и золотые от жара слитки и так же, как у печей, неторопливо ходили рабочие-желобовые и канавные...
Уже выйдя из цеха, внутренне притихший и почтительно-подавленный, шагая подтаявшим хрустким снегом вдоль путей, я словно бы заново пересматривал свой взгляд на труд и на своих учеников-рабочих. Да, здесь они трудились в полную силу и главное, видели, можно сказать, осязали результаты своего труда. На том, может быть, и держится так называемая «рабочая гордость». Так и пахарь осенью, растерев на ладони колос, счастливо смотрит, как ветер уносит легкую полову и остаются на этой ладони твердые, просвечивающие скрытым солнцем зерна. Хлеб. А здесь добывали тот же хлеб – металл! И так же, как, поработав в поле, начинаешь уважать хлеб, проникаешься и к себе неким кормильческим уважением, побывав здесь, вдруг понимаешь золотую тяжесть металла, понимаешь, что он дорог и что брошенная где-нибудь в бурьяне гайка, ржавеющая труба, увязшее в земле колесо – все это вещи нужные, необходимые и, в общем-то, ценные.
Эти мысли не оставляли меня даже и тогда, когда я покинул территорию завода и стоял на трамвайном кольце. Сюда доносило глухой, невнятный гул, слитый из тысяч разных звуков в одно ритмическое дыхание, и высоко клубила паром, несла его в мартовском небе большая кирпичная труба с белыми цифрами – 1957. И я подумал, что завод с этой трубой, так неизменно дымящийся, похож на чудо-корабль, упрямо плывущий в будущее, именно в то, которое называем мы светлым, а оно и в самом деле должно быть таким, иначе о нем не мечталось бы и жить стало бы слишком грустно...
Так вот, именно Алябьев уже вторую неделю не появлялся в школе. Не было и Кондратьева, а когда все-таки наконец пришел, равнодушный ко всему, будничный до оскомины, он вяло подошел ко мне и сказал, что Алябьев учиться раздумал и вообще, наверное, уедет.
Это было так дико, так не укладывалось в голове, что я глупо спросил:
– Заболел, что ли?
– Я-то? Нет... А Лешка... Кто его знает... Вроде бы здоровый... На работу ходит...
– Он тебе так и велел передать?
– Так и велел... Мол, и документы не станет брать...
В субботу, под вечер, я подходил к заводскому общежитию... Новенькое, выложенное силикатным кирпичом, оно белело вдали улицы и гляделось довольно чистым, хотя и не слишком радовало однообразием своих окон. Было уже совсем тепло. С топольков, вытянутых вдоль асфальта, падали желтые клеевые скорлупки, и девочки, идущие навстречу, глядели русалочьим взглядом. Легкая весенняя заря широко стояла на северо-западе. Окна общежития были распахнуты, и, знать, потому сей пятиэтажный дом без балконов, с широким бетонным крыльцом и с маху разбитой кем-то черной вывеской, где клиньями торчали невыпавшие стекла, весь этот дом пел и звучал. Почти из каждого окна неслась какая-нибудь мелодия, складываясь в странную какофонию. Из окон высовывались длинноволосые головы – не разберешь, парни ли, девушки ли. В жухлый, едва зеленеющий газон падали окурки.
Пад железный звон ка-аль-чуги,
Па-ад железный звон каль-чу-ги
Н-на добра ко-ня са-а-дясь, —
бодро неслось с левого угла.
Тарри да-дам, трри-да-там, трри-да-дам, —
бесновалось окно справа, покрывая мелодию какими-то иностранными разнузданными завываниями – смесью хохота, лая, петушиного крика, идиотского ржания... «Ромашки спрятались, поникли лю-тики», – плачевно выводило третье окно. А в четвертом выставленная на подоконник радиола исступленно вопила на весь квартал: «Бе-ре-зо-вым со-ком, бе-ре-зо-вым со-ком...»
«М-да!» – подумал я, поднимаясь на крыльцо, косясь на разбитую вывеску и лихо разодетых парней, очевидно обитателей общежития, совещающихся, куда «двинуть» сегодня.
А в стандартном вестибюле с лозунгами и призывами пожилая плоско-толстая вахтерша, стоя ко мне спиной, увещевала вдребезги пьяного мужичка. Мужичок сидел у стены, как говорят, повесив буйну голову, от толчков вахтерши пробуждался и, обведя все вокруг улыбчиво-плавающим счастливым взором, ронял голову снова.
Я спросил, где живет Алябьев, и поднялся на второй этаж, до краев полный музыки. Алябьева дома не оказалось. В комнате, у окна, приятный с виду парень чертил на доске.
– А он, наверное, где-нибудь тут, возле общаги болтается, – сказал парень, не отрываясь от чертежа. – Он музыку не любит, а у нас слышите? В субботу особенно, как с ума сойдут. У всех проигрыватели, «маги» всякие, транзисторы.
– Не нравится?
– А-а... Мне наплевать... На меня не действует. Я скоро подамся отсюда. Диплом кончаю. Конечно, чего хорошего... Дичь...
– Ну и ад же у вас, – сказал я вахтерше, которая, видимо, уже спровадила пьяницу спать и сидела у доски с ключами.
– А что? – спросила она, щурясь.
– Да где же тишина?
– Ишь, парень, чего захотел... В общежитии-то? Пущай веселятся, раз им весело.
– Кому весело, а кому и нет. И поспать хочется, и почитать...
– А это уж не мое дело. Это с комендантшей говори. Я тут ни при чем... – враждебно ответила тетка.
Алябьева встретил неожиданно в переулке, у выхода к трамвайной линии. Было сумрачно, однако я сразу узнал его. Круто, по-мужски привалясь плечом к столбу, он стоял и курил.
– Алябьев? – окликнул я.
– А? Ой! Здрасте.
– Ты что же это? А? С ума сошел? В последней четверти... – с места в карьер взял я.
Алябьев молчал, потом кинул сигарету и придавил носком ботинка.
– Да. Бросил... Устаю, знаете... А потом – посчитал: ни к чему. Подручным-то я и так перебьюсь. В сталевары не собираюсь...
– Расписаться умею – и ладно? Дважды два – четыре. Алябьев! Нет, ты все-таки с ума сошел. Подумай, еще год – и среднее образование. Аттестат зрелости. Подумай!
– А там опять учись, учись... Насядут в комитете. Слушайте, Владимир Иваныч, а может, я просто не хочу? Все равно всего не узнаешь. Все инженерами станут – кто будет шихту подгребать? На хлеб-то я себе всегда заработаю... – Алябьев усмехнулся.
– И все-таки не понимаю, скрываешь ты что-то.
Вздох, молчание...
– Что ж мне, к начальнику цеха? Жаловаться, значит?
Опять вздох.
– Приду. Ладно. А вообще-то, если честно, не хочется. Устал. Уехать я надумал.
– Куда? Зачем? Куда?
– А так. Поеду, и всё... Союз большой. Заводы везде... Может, на Украину, может, в Сибирь подамся...
«Что-то тут не так, не так что-то. Не могу найти ключ», – думал я и переменил тему:
– Слыхал, что ты от музыки спасаешься, уходишь из общежития.
Он вымученно улыбнулся, поглядел:
– Может, не поверите? Я ее терпеть не могу, ненавижу. Она мне как нож какой. После цеха, после гула тишины хочется, лечь, полежать просто в тишине, уснуть немного, а придешь – сами, наверное, видели. Там – гудят, там – галдят. Включают на всю катушку. Попробуй сказать – орут. Комендантша отмахивается. Ей что – она тут не живет. Вот я и привык субботу, воскресенье, когда выходные совпадают, уходить... А смешно ведь, – добавил он. – Вот мой предок, родственник композитором был. Алябьев. Слыхали? Романс «Соловей»...
– Да неужели?
– Ага... А почему я музыку ненавижу? Потому что от нее деваться некуда, хоть в лес беги, да только и туда теперь транзистор тащат. Я, знаете, по транзистору, по магнитофону человека теперь определяю. Да. Как идет с этой включенной бандурой по улице – не иначе, жестокий человек. Ему лишь бы свою душу тешить, на других наплевать. Уеду я, – закончил он и, поглядев на меня, добавил: – А в школу приду. Не беспокойтесь. Раз обещал...
И он действительно пришел. Но на уроках сидел гостем. Не сегодня-завтра опять исчезнет и уже навсегда.
Во всем облике Алябьева было по-прежнему непонятное мне полное безразличие пополам с глубокой озабоченностью и словно бы грустью. В перемены он даже курить забывал, и, заглянув в класс, я видел его одиноко сидящим за партой или стоящим у окна.
«Что-то с ним стряслось или болеет», – думал я, но вступать во вторичную беседу не решался. Когда человек не отвечает искренностью, это выглядит как допрос.
Я пытался успокоить себя разными соображениями такого рода, что, во-первых, Алябьев пришел, во-вторых, я, может быть, просто все преувеличиваю, но все-таки судьба Алябьева тревожила меня еще и косвенным отношением к собственной личности. Видимо, не нашел я пути к своим подопечным, к своим ученикам, раз они чураются меня, не доверяют, стесняются. Значит... Мало ли что «значит»! В конце концов, я не должен быть посвященным во все тайны каждого, мало ли таких личных тайн, которые и не открываются никому именно из-за того, что они личные. А мы уж очень любим влезать в чужие тайны, копаться в них... Так убеждал я себя, все-таки ощущая некую тревогу, наверное, подобную тревоге курицы-наседки, у которой бойкий здоровый цыпленок убежал куда-то за чужие изгороди и вот она слышит его голос и ничем не может помочь, кроме кудахтанья.
«Попробую узнать от других, – решил я как-то вдруг. – Ведь если справедлива восточная мудрость, что личные тайны узнают на базаре, то класс должен знать о беде Алябьева, а раз знает класс – знает и староста».
– Чуркина! Останьтесь после уроков! – приказал я, встретив ее на перемене. Ничего не стал объяснять, хотя понял, что Чуркина удивилась – черная бровь вопросительно вверх, губы поджаты. Она удивительно умеет разговаривать бровями и губами, так что все сразу понятно.
Когда я пришел в опустевший класс, Чуркина сидела на своем месте по-обычному хмурая и неприступная.
– Садись ближе! – пригласил я ее.
Тяжело ступая, она подошла и попыталась втиснуться в невысокую переднюю парту, но парта тоненько запищала и не впустила ее. Тогда, темнея от румянца, Чуркина села на парту, досадливо потянув ползущую вверх юбку на свои сверкающие капроновым переливом круглотолстые колени.
– Как ты думаешь, почему Алябьев бросил учиться? – в упор спросил я.
Тоня повела плечом, а уголок ее ярких губ поджался, образовав на щеке знакомую розовую вороночку.
«Не знаю. Откуда мне знать», – таково было содержание этого жеста.
Тоня не смотрела на меня, но по тому, как долго алели ее щеки, я понимал, что Тоня знает, и знает, должно быть, больше, больнее и заинтересованнее, чем кто-либо другой в классе. Слишком часто ловил я в последнее время ее осторожный, такой осторожный, что невнимательному и не заметить никак, взгляд в сторону парты Алябьева. И здесь уж хочется сказать, что, если ты учитель, и в особенности классный руководитель, никак нельзя тебе пренебрегать самыми, казалось бы, крохотными движениями душ твоих подопечных. А это понять нелегко, как нелегко разобраться в том, кому симпатизирует гордая Ида Чернец, куда посматривает равнодушный Кондратьев, что прячется за мышиной скромностью Раи Сафиной, кому отдает предпочтение ласковая со всеми Лида Горохова, что на уме у синеглазой стрекозы Задориной или за младенческим профилем Гали Бочкиной, а уж про моих продавщиц не говорю: загадка на загадке. Особенно эта черная газель Света Осокина. Вот опять уже неделю пропустила. Другие – те проще.
– Ну, что же? Посоветоваться с тобой хотел...
– Почему это со мной! – Чуркина уже обидчиво зыркнула острым глазом.
«Так и есть! Все правильно», – подумал я, а для вида вскипятился:
– Да ты же староста! С кем я должен еще советоваться?!
Мой возмущенный ответ несколько успокоил Чуркину, и, опять потянув юбку на колени, она вздохнула.
– Ты же должна знать, что делается в классе! Вот Осокиной уже давно нет...
Теперь опять губы поджались в уголок и правая бровь спряталась под густую блестящую челку.
«Все сам знает, а спрашивает», – было содержание этого жеста.
– Да что ты в молчанку играешь? Ведь знаешь все. Знаешь? – в самом деле рассердился я.
– Конечно, знаю! – Обе брови удивленно вскинулись, голова поднята, глаза искрятся. – Осокина под суд попала! Наверное, посадят ее!
– Что?! Что ты сказала? Под суд? (Ай да классный руководитель! Вот она, восточная мудрость!)
Ошеломленный, я настолько вопросительно уставился на Чуркину, что она пояснила:
– Ну вот... Ну, растрата у них. Во всей бригаде... И большая. Девчонки говорили: «Не покрыть». Обвес обнаружился. Обсчет. Пересортица. Светка, может, не самая главная, а отвечать всем. И ясно, что воровали. У них заведующая, знаете, какая? Такая: фу-фу! Вся в кольцах, соболях... А откуда? Да? И ясно все... Нет, вот по-честному не много соболей накупишь. Даже на рынке. А где взять лишнюю сотню? Ее заработать надо! А Осокина? Сапоги видали на ней какие? До... Ну, в общем, японские... А кофточки мохеровые? А туфли? А платья? А... – Тоня остановилась. И до чего же она была хороша в гневе! Опять поймал себя: любуюсь Чуркиной. – Ну вот, извините... Это я просто... Просто ненавижу воровок. Ненавижу! И правильно ей! Пусть не ворует. Если все будут воровать, что тогда будет?