355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гарин-Михайловский » Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 » Текст книги (страница 37)
Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"


Автор книги: Николай Гарин-Михайловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 43 страниц)

Бедный молодой монах нас проводил; может быть, мы внесли разлад в его молодую, уже начавшую остывать душу.

Мы вышли, и он долго смотрел нам вслед.

И я заметил, что монах, может быть, завидует нам.

Она, садясь в экипаж, с улыбкой счастья посмотрела на монаха и спросила лукаво:

– А разве есть чему завидовать?

И затем, голосом искренним, полным радости жизни, порывисто воскликнула:

– Боже мой! Мне никогда не снилось такое счастье! Пусть остальная вся жизнь будет одним горем для меня – за эти два дня, клянусь, я буду без ропота нести свой крест…

Она сдержала свою клятву. Мы подъехали к городу, она сказала:

– Милый, подари мне еще один вечер… Завтра утром тоже идут поезда в Москву.

И мы провели еще один вечер в большой старинной комнате, у большого камина. Было тепло, весело пылал камин. Я что-то напевал ей. Она так и уснула у меня на груди…

Он вздохнул и сказал:

– Все это описано и воспето уже в «Кармен». Чудный гимн свободной любви… не любви даже, а порыва… Хорошая вещь порыв! А может быть, и скотство? А? Во всяком случае не в минуту порыва – скотство, иначе кто желал бы чувствовать себя скотом?

Он бросил это вскользь самому себе, наивно, по-детски, и продолжал:

– На другой день утром мы вместе и до Москвы доехали, рискуя, до самой Москвы с ней в отдельном купэ.

Мало того, она проводила меня на Николаевский вокзал, и мы с ней на прощанье целовались, как самые настоящие муж и жена… Она крестила меня, а я с тем чувством, с каким целуют руку у жены, целовал ее. Мы были, вероятно, красивая пара, и мне пришла мысль о потомстве.

– Я хотел бы, чтоб у нас были дети… – шепнул я ей.

– Бог с тобой, что ты говоришь? – быстро ответила она, вспыхнув.

Я наклонился к ней и нежно, упрямо повторил:

– Я был бы очень рад…

– Останься!

И я остался еще на день. На другой день я уехал, и она опять провожала меня. Нас, конечно, могли увидать, узнать, но в этом была своя прелесть, и случись в это время жена, кто знает, чем бы еще все это кончилось…

Последний звонок… Она быстро, судорожно целует и дрожит.

– Слушай, дорогой… Ты любишь свою жену, и боже сохрани разбивать ваше счастье… Но если, если еще один день вырвется у тебя свободный… один только… Ты помнишь адрес?

Она повторяла, я слушал с твердым решением никогда больше с ней не встречаться: боялся не на шутку привязаться.

Вагон уже тронулся, а она все крестила меня… Может быть, это было немного слишком. Она уже опять отрывалась, уже делалась чужой для меня, какой-то картинкой, которой я, уже как посторонний, в последние мгновения любовался, как любуются исчезающим пейзажем, закатом… Другой не замедлит занять мое место… Я только теперь заметил, что совсем не расспрашивал ее о ее прежней жизни, откуда она, кто она? Бог с ней, не все ли равно? Впрочем, это равнодушие было больше кажущимся. Когда потом, войдя в вагон, я почувствовал, что я один и ее уже нет, мне стало скучно. Когда, задумчивый, я смотрел в окно, любуясь нежным весенним закатом, я почувствовал, что далеко не все равно: она или закат. Мысль о ней заполнила этот закат, и закат без нее пустотой и тоской сжимал мое сердце.

На другой день я приехал в Петербург. Дела чиновника, дела семьянина, родственника, старого знакомого и вся связанная со всем этим житейская суета, с нарисованной деловитостью, с нарисованной радостью, с нарисованной вовсе не той жизнью, которой, в сущности, каждый из нас живет или хотел бы жить. И легче всего при таких условиях живется за картами или в отдельных кабинетах. Начистоту, но две недели такой жизни, и опять сыт по горло, и даже провинциального служащего нет-нет да и потянет назад… И все две недели что-то точно вдруг встрепенется радостно в груди: да, да, там в Москве – она… и страшно с другой стороны… нет, лучше уж перебить впечатление – к Альфонсине ездил… но, кончив дела, приехав в Москву, прямо к ней поехал.

Я приехал неожиданно. Она сидела за столом и сосредоточенно перебирала карты: вероятно, гадала или пасьянс раскладывала. Я потом узнал, откуда эта наклонность у нее: у уток яйца щупать, богу молиться, пасьянс раскладывать: она была из домовитой купеческой семьи… и надо было видеть ее радость при моем появлении. Она всплеснула руками, вскрикнула: «милый», и стремительно бросилась из-за стола ко мне. Волосы ее разлетелись, она целовала меня, смотрела в глаза и опять целовала… Конечно, так нельзя обманывать… И если она любила, то и я любил… на день, на два – не больше… Куда же больше? Там жена, дети… Я тут же высказал ей свое мнение.

– Боже мой, да, конечно… но два дня, два… ты уже сказал – мои? Целых два дня! И даже три…

Мы ездили по садам, обедали, ужинали, завтракали, всегда выбирая что-нибудь особенное, оригинальное… И всегда она говорила огорченно:

– Милый, это дорого…

Я смеялся и делал нарочно все особенно дорого. Я накупал ей разных духов, разных мелочей дамского туалета, и она постоянно, когда я привозил, говорила:

– Ну, зачем это?

Но это так говорилось мило, такая радость вслед за этим сверкала в ее глазах, что я еще привозил. Вечера мы проводили за городом, слушали оперетку, цыган.

Я возвратился домой. Сперва щемило, а потом прошло, совсем даже прошло.

Как-то в суде является ко мне швейцар гостиницы и с таинственной физиономией докладывает, что какая-то дама просит меня пожаловать. Как-никак, лицо я в губерний не последнее, – кто, какая дама может меня, отца семейства, так бесцеремонно требовать? Еду. Она!

Вероятно, я был достаточно огорчен, потому что она растерянно и испуганно, увлекая меня в свой номер, твердила:

– Милый, прости, прости… не могла… на один час… прости… прости…

Она дрожала, как в лихорадке. Как ни жаль было, но благоразумие требовало того, чтоб осадить ее.

– Вы не имели права так поступать, я откровенно вам говорю, что я люблю свою жену, что делаю, в сущности, совершенно незаконную вещь… там, где-то, это, может быть, не чувствовалось, но здесь, в одном городе с моей женой… Вы хотите, чтоб это почувствовалось? Наконец это провинция, каждый шаг, каждое слово будут известны всем сегодня же…

– Милый, боже сохрани… Милый, прости… – только и повторяла она бессознательно, то хватая, то бросая мои руки. – Ради бога, не сердись! Ради бога, прости… Я сейчас же уеду…

– Да это необходимо, и здесь ничего не может быть… Здесь, в одном городе с моей женой, все это… только…

– Я уеду, уеду… – с ужасом твердила она и начала складывать, торопясь и путаясь, свои вещи.

– Куда же вы уедете, – раздраженно спросил я, – когда поезд уже ушел и новый только завтра пойдет?..

Она растерянно присела, сложила руки и потом быстро проговорила:

– Я поеду на почтовых…

– Глупости, – ответил я.

– Но что же делать?

– Не надо было приезжать.

– Конечно, конечно…

Она была такая виноватая, при всей своей энергии, такая, в сущности, забитая… и такая прекрасная, чисто русская красавица, которая уже успела опять охватить меня и собой и всем прошлым… что я не мог дальше противиться и уже страстно целовал ее.

Она точно не понимала еще, что я делаю, позволяла себя целовать и рассеянно твердила:

– Не надо, не надо… Здесь твоя жена…

И все это кончилось страстным объяснением в любви, слезами и проведенным вместе еще одним вечером…

В сущности, она приехала советоваться, что ей делать: она была беременна… Виновник был я, конечно. Чтоб понять весь ужас ее положения, надо знать ее прошлое, которое она рассказала мне в этот приезд свой. Она росла в купеческой семье, и, пока жил отец, можно было жить: у них была лавка, дом. Она ходила в гимназию, а в свободное время вела конторские книги, торговала за отца в лавке. Отец был добрый, но самодур и совершенно необразованный человек. Жену бил в сердцах, в сердцах и ее за вихры дирал. Он все толстел, пока однажды его не хватил удар, затем второй и третий с смертельным исходом. Лавку пришлось закрыть, потому что мать, забитая и простая женщина, ничего не могла. Оставался только дом, и жили они – мать и две дочери – тем только, что сдавали квартиру. Квартиру эту нанимал чиновник; он сошелся с матерью, и так продолжалось, пока Паша, моя спутница, не выросла. Тогда чиновник влюбился в нее. Из страха потерять единственного кормильца, мать настояла, чтобы дочь шла за него замуж… Заметьте, с университетским образованием господин! Та, конечно, не знала о его связи с матерью, но ей нравился какой-то молоденький, очевидно, дрянной, как увидите, инженер. Для всех он был, дрянной, но для нее, конечно, олицетворением всего, что только было лучшего на земле. Его встречала она у своих подруг и когда видела его задумчивым, то готова была плакать, умирать и любить без памяти…

Но мать настаивала, настаивал жених, и Паша то соглашалась, то отказывалась. Наконец согласилась, но с условием, чтобы шафером был инженер. Накануне свадьбы, в доме подруги, она отдалась своему шаферу… На свадьбе собиралась в церкви падать в обморок, но шафер инженер шептал ей:

– Будьте мужественны!

И в сознании какой-то жертвы бодрилась: он понимал ее!

Потом был вечер, танцевали, кричали «горько», она целовалась, не все ли равно с кем: в душе она с ним целовалась.

Подруги заботились, чтобы она не выдала себя, шафер был нежен, страдание облекалось в такую красивую форму. Играла музыка, кружились пары, опять кричали «горько». В зеркалах она видела себя, нарядную, красивую, без кровинки в лице, к чему-то очень страшному приговоренную.

Настал и конец вечера. Гости разъехались, а когда она осталась лицом к лицу с ужасной действительностью, на нее напал дикий страх, и она убежала к матери в спальню.

Мать тащила ее к жениху, жених помогал…

Боже мой, ведь это, знаете, черт знает что за жизнь на одной струне там в этих городках… и при этом железная зависимость от этого одурманенного копотью и чадом этой жизни общества, которое, заметьте, и не хочет ведь ничего другого… С пеной у рта отстаивает весь этот омут жизни.

Из святыни брака устроили ужасы и пытки, с которыми не сравнится никакое рабство, никакие ужасы инквизиции. Во имя самого святого лозунга, под прикрытием его, творится то, что в самые ужасные времена крепостничества не делалось…

Те, которых обманывает идея святости, пусть вдумаются хоть в те факты, которые всплывают на судах. Уничтожением выходов создаются только преступления, бесполезно унижая идею. Закройте все воспитательные дома, и ретирады опять наполнятся задушенными младенцами… будут резать, бить, отравлять друг друга до тех пор, пока будет существовать понятие о собственности в людских отношениях… Здесь полный простор только негодяям, самодурам, дикарям… И тем крепче только приковываются они к их негодяйству, дикости, самодурству поощрением их рабских идей…

…Негодяй, конечно, закричит: как! он против брака!..

Ложь, наглая ложь: я против насилия, против унижения самого святого человеческого учреждения. И пора, давно пора всем порядочным, всем любящим свою родину ударить в набат, раскрыть себе и другим глаза на гнойные язвы.

Без свободной женщины мы вечные рабы, подлые, гнусные рабы со всеми пороками рабов.

Я не вытерпел и, прокашлявшись, бросил:

–  Ктопроповедует?

– Самый подлый из всех рабов, конечно, – ответил невозмутимо Черноцкий и продолжал спокойно: – Вы понимаете, он и после свадьбы не прекращал сношений с ее матерью. Застав их на месте преступления, она убежала к инженеру… Через несколько дней полиция возвратила ее, а инженера судили, приговорили к тюрьме. Она отравлялась, искала смерти – в одной рубахе бегала по снегу, нажила порок сердца, но покорилась… Мать от холеры или яда умерла. Когда у нее родился ребенок, муж сосчитал, что ребенок от инженера, и такой ад ей устроил, что она и себя и ребенка морозила – ребенок умер, и на этом помирились.

Начальник мужа стал за ней ухаживать, муж требовал, чтоб она была внимательна… Второй ребенок родился – от начальника… Муж был скуп, считал каждую копейку, от жалованья в две тысячи откладывал одну тысячу рублей в год и пилил ее без перерыва, что она не хозяйка, не бережет его денег. Тут подвернулся какой-то предводитель дворянства, изможденный, истощенный, но добрый… Оказал какое-то участие, обратил внимание, она схватилась за него, как утопающий за соломинку.

Муж, смотревший на связь с начальником сквозь пальцы, запротестовал здесь. Тогда она уехала к тому предводителю, в деревню… Новое несчастье: тот оказался, в сущности, человеком настолько истощенным, что ни к какой семейной жизни не годился. Она мирилась и с этим, но его самолюбие страдало… Сперва он ездил лечиться, а затем, возвратившись таким же бессильным, кончил тем, что возненавидел ее. Да и родные его восстали, и пришлось ей бросить его дом.

Место ее у мужа было уже занято: он взял какую-то особу прямо с улицы… Ей и было поручено воспитание ребенка.

Жена умоляла хоть ребенка отдать ей, – заметьте, не его ребенка. Не дал. Она уехала, и тогда вот и произошла наша первая встреча. Она хотела тогда же пуститься во все тяжкие… И начала с меня. Эта встреча со мной изменила ее намерения… В сущности, в том, что она, может быть, привязалась ко мне, вы понимаете, еще ничего нет удивительного… После стольких гадостей… свинства… и я, конечно, мог показаться ей… а?., что? Понимаете?..

– Понимаю, конечно…

– Да, так вот какая, в сущности, бездна вдруг открылась пред моими глазами… Над этой бездной витаем она и я, только я держу ее… а? Никого больше… Вы понимаете? Я не мог же сказать ей: иди вон! При всей, может быть, негодности своей натуришки – не мог… Наконец, материальный вопрос… Презренный металл, – когда он есть, но пока нет его – в нем все, а она в таком уже и была положении… Ну-с, и вышло из всего этого то, что она поселилась в Москве, а я от поры до времени переписывался с ней, посылал деньги, строго-настрого запретил ей, конечно, навещать меня… В этом периоде я еще раз видался проездом с ней, но наотрез отказался от всяких супружеских отношений. Может быть, я уже остыл, может быть, хотелось, чтоб хоть теперь это было порядочнее… не знаю…

Она родила девочку… Письмо об этом по роковой случайности попало в руки жены, и все таким образом сразу раскрылось.

Ну, конечно, ахи, охи, жизнь разбита: слезы, страданье… настоящие, может быть! Вы замечаете, я и не думаю что-нибудь подчеркивать, скрывать, оправдывать себя; вся грязь, гадость, как видите, налицо… а? что?.. Выросла в известных идеалах, верила в меня, как в бога, и вдруг не бог, а дрянь, негодяй, развратник, с точки зрения того идеала… Ведь так? Жизнь разбита? Нужен бог, у всех бог, в романах бог, у нее только не бог, а надо молиться, приходится молиться черт знает на кого… а? ужасно?.. Я вас спрашиваю: чем она виновата… а? понимаете? Какой выход? Злая так или этак, но как-нибудь распорядилась бы: себе горло, ему ли; но ведь добрый человек, хороший, прекрасный – ему-то что делать? При всех страданиях надо пожалеть другого, простить.

А куда деть чувство гадливости, презрения, оскорбления?..

Все побороть так, чтобы и не догадался никто. А?.. А рядом с этим: когда же именно это случилось? где? при каких обстоятельствах?

Пачкается в грязи, допрашивает, бередит себя, меня… И ведь докопалась: срок вышел не девятимесячный, видите ли? Запутала и меня, думаю себе: то, что со мной случилось, могло случиться у ней и с другим… Короче, величайшую подлость в жизни дал проделать жене… Заметьте, идеальной чистоты человек.

Черноцкий вздохнул, помолчал и проговорил:

– Да-с… Пишет ей письмо жена, деликатно, осторожно выражает свое сочувствие, не судит, но указывает на факты, и умоляет ради серьезности вопроса написать откровенно, кто отец ребенка. Ах!.. Вот отчего болит душа. Вы чувствуете, что болит, а зачем мне ломаться перед вами?

– Что она ответила? – спросил я сурово.

– Она ответила, что действительно я отец… а? что? Может быть, я клевещу на свою жену? Может быть, она и должна была так поступить? А? Пожалуйста, говорите откровенно. Что?

Черноцкий долго молчал, и я спросил его:

– Видались вы потом с ней?

Черноцкий не сразу ответил:

– Нечаянно… Если я когда-нибудь и жалел, что я не художник… Этого невозможно передать, но вот разрежьте, и все тут. И умирать буду – это одно только буду помнить: квинт-эссенция всей жизни… Ах, ничего нет ужаснее человека бездарного – чувствовать все, понимать все и не быть в состоянии этого выразить! Еду по Москве на извозчике… Идет дама, и рядом с ней нянька несет ребенка. Она, вероятно, устала, не могла больше нести, и временно несла нянька, но в этот момент она почувствовала опять силы и с движением бесконечной любви, бесконечного счастья, точно вся жизнь ее одни сплошные розы, она повертывается и берет ребенка от няньки… Нет, вы понимаете, сколько прощенья, красоты сколько непередаваемой… Ведь это небо открылось, это сон из другой жизни… Это Маргарита, Гретхен… – вся боль души… Голубчик, это разве можно выразить? Это была она. Я бросился, я не помню, что я делал… я целовал ее руки, лицо ребенка… а? что? Она похудела… Лицо, как вам сказать, прозрачное… а? Глаза, как звезды… Смотрит, счастье в лице… Это, это… А! Отчего не могу плакать? Ах, подите же вы с вашими прописями, моралями… Ну что, что все это в сравнении с тем, что называется жизнь? Жизнь не прописная, не по указкам, а так, как она идет в жизни? а? что?

– Ну? И дальше?

– Дальше ничего… ничего! Что ж дальше? Жена, дети, чем они виноваты? Мы поклялись пять лет не видаться… чтоб прошло все у нас… Но прошел год… Я опять в Москве… Хоть и дал слово не видеться, опять потянуло. Адрес забыл… Вертится дом в голове, – не могу вспомнить… Остался лишний день, в адресный стол послал… Пять адресов принесли, все объездил – не она. Не могу вспомнить дома… Ведь это Москва – семь миллионов закоулков… разве смотришь, куда идешь? Пробовал и так ехать: скажешь извозчику: «Пошел прямо, куда хочешь». На счастье, – и смотрю: дома не узнаю ли? Уехал в Петербург, пробыл неделю, возвратился… Опять остановился в Москве… Так тянуло к ней… Ездил… ездил… вечер пришел… Вечером что делать? Лето… Поехал куда-то в загородный сад… Вдруг… Это удивительно странно, из пустоты головной выдавил эту фамилию домовладельца… Так на мертвый берег точно выплеснуло: на теперь, дескать, подавись… Конечно, туда… Тот дом и та лестница; бегу, а сердце стучит: люблю, люблю! Вот дверь, еще мгновение за этой дверью… за этой дверью уже стояла смерть!

– Что?

– Она умерла… неделю тому назад от болезни сердца… И все ждала меня, говорила: «Он здесь, здесь, сейчас же, как придет, приведите ко мне…» Я стоял, слушал. Она не много получила от жизни… Я смотрел на эту страшную, теперь растворенную дверь, и мне казалось, что с той стороны двери, там, из темноты, она смотрела на меня из-за могилы, слушала мои мысли, такая же покорная и так боящаяся кого-нибудь обеспокоить… Сестра двоюродная была при ней и ребенка взяла с собой. Куда? Не знаю.

Вы понимаете состояние, когда по привычке, что ли, думаешь черпнуть все той же живящей влаги и пьешь уже какую-то дрянь смерти? А? Что? Думаешь обнять жизнь и обнимаешь смерть. А?

Для меня она живет. Она здесь, я слышу шаги ее наверху в рубке… Она в то же время разменялась на миллионы мелочей…

Она в песне, во вздохе… ее походка, волосы… Она живет со мной… возле меня. Меня тянет к этим падшим, там я сильнее ее чувствую… эту боль поруганного, затоптанного человека.

Я больной человек, маньяк, в сущности мертвец. И я только не хочу, чтоб та, сегодняшняя, услышала вдруг вместо кастаньета звуки костей моего скелета… а? Что?

Эти «а» и «что» звучали теперь, как клавиши старого разбитого фортепиано.

Он замолчал.

Невыразимо тяжелое чувство охватило меня, и не хотелось говорить.

– Ну что ж, будем спать, спокойной ночи, – смущенно проговорил он.

– Спокойной ночи, – ответил я.

Я не помню, как заснул. На другой день, когда я проснулся, ни Черноцкого, ни вещей его не было в каюте.

Я заглянул в окно – мутные струйки реки куда-то озабоченно бежали, двигался берег, ниткой ровной шел Дождь.

Скучно…

Еврейский погром *

Все это уже давно достояние седой старины.

Это происходило в Одессе, в начале семидесятых годов.

Я был гимназистом старших классов.

Наши столы ломились уже тогда от сочинений Писарева, Щапова, Флеровского, Миртова, Бокля, Спенсера, Милля и многих других.

О предстоящих беспорядках на пасху говорили еще на страстной.

Слухи исходили от кухарки и горничной.

Из каких-то недр почерпали они свои сведения и неохотно, милости ради, делились с нами.

Как-то переменились вдруг роли: прислуга чувствовала себя хозяевами, а мы зависящими от их расположения к нам.

Нам, молодежи, это нравилось, но отцы и матери чувствовали обиду, скрывая, впрочем, ее.

Переговоры с прислугой вели мы, молодежь.

– Три дня назначено жидов бить, а потом и кой-каких других.

Пожилая кухарка страшно поводила в сторону глазами и поджимала губы.

Тем не менее, хотя и ждали, но, когда началось избиение, оно захватило врасплох всех.

– Жидов бьют!

Это было на второй день пасхи. Мы сидели в моей комнате и обсуждали какой-то мировой вопрос.

Нас всех было человек до десяти товарищей.

– Надо идти.

Мы надели шапки и отправились. Где-то высоко в воздухе стоял гул.

– Это туда, к Ришельевской, – сказал кто-то, и мы пошли, или, вернее, побежали, как бежали все кругом.

И все явственнее становился гул, теперь уже рев голосов: тысяч, десятков тысяч этих голосов.

Сердце сильно билось, и в голове только один напряженный вопрос: что-то там?

И вот перед нами прямая, через весь город, Ришельевская улица.

Мы у конца ее, который ближе к морю, а с другого конца громадная, в несколько кварталов толпа.

Так и встает в памяти эта улица, прекрасный весенний день, яркое солнце. И снег, белый снег, который ветер широкими волнами подхватывает, не допуская его падать на землю, и опять уносит его вверх, кружа над толпой. Потом уже поняли мы, что это летел пух от разорванных перин и подушек… А там дальше в этом веселом дне страшная толпа.

Точно полз какой-то отвратительный, тысячеголовый гад, скрывая там где-то сзади свое туловище. И так противно всему естеству было это чудовище, так нагло было оно с налитыми глазами, открытой пастью, из которой несся вой, страшный вой апокрифического зверя, порвавшего свою цепь и почуявшего уже кровь.

А с многоэтажных домов с обеих сторон улицы летели вниз стекла, посуда, вещи, мебель, рояли… Они падали, и последний дикий аккорд издавали разом лопавшиеся струны.

Быстро сменяются впечатления.

Мы уже в этой толпе, общая картина исчезает, и в каждом новом мгновении это что-то уже совсем другое.

Старик больной еврей на кровати. Около него маленький гимназистик с револьвером.

– Я буду стрелять, если тронут дедушку! – кричит исступленно мальчик.

Человек с черными налившимися глазами бросается на гимназистика, выхватывает у него револьвер, дает ему затрещину, и гимназистик летит на пол. Но все этим и кончается, и, ничего не тронув, толпа вываливается опять на улицу: мальчик спас своего деда!

– Ребята, сюда! Го-го!!

И толпа вознаграждает себя, и сильнее несется непрерываемый лязг битых стекол и дикий рев. И опять:

– Стой! Стой! Стой!

Кто-то кричит, что это дом какого-то доктора еврея, очень популярного среди бедняков.

– Хороший человек, очень хороший!

– Хороший, хороший!

– А все-таки жид?!

– Так как же?

Мертвая тишина. И чей-то нерешительный голос:

– Разве для порядка одно стекло разбить ему?

Хохот, веселые крики «ура», и маленький камень летит в стекло второго этажа. Дзинь! Удовлетворенная веселая толпа идет дальше, забыв уже свое дело, потеряв вдруг напряжение, энергию. Но из боковой улицы движется новая толпа и яростно воет.

Впереди толпы едет телега, в ней лежит человек, весь в крови, с бледным, как воск, лицом, бегающими, побелевшими глазами.

Эти глаза не могут ни на чем остановиться, ничего не видят. Этому человеку, очевидно, больше не нужна ни эта толпа, ни ее работа, ничего больше не надо ему: он мучительно вытягивается, и напряжение вдруг сразу сменяется полным покоем, он точно задумывается.

Смерть! И на мгновение всё замирает с ним, и опять вопли и крики.

Что? Почему? Как?

Масса рассказов. Он упал с верхнего этажа вместе с вещами. Может быть, его столкнули? Солдаты ранили штыками? Еврей выстрелил?

– К генерал-губернатору. Пусть сам разбирает и смотрит.

И толпа идет с мертвым человеком на телеге впереди в оглушительном шуме от криков, от звона разбиваемых стекол, мебели, под вопли попадающихся евреев, – их гонят, бьют, пока не исчезают они под ногами толпы.

И опять крики из боковой улицы:

– Сюда, сюда!

На углу Пушкинской разбивают синагогу. Толпа и телега поворачивают к синагоге.

Подъезжает генерал-губернатор.

Он сидит в коляске; маленький, худой старик в мундире, в орденах и кричит толпе:

– Смирно!

Хохот, крики «ура». Появляется военный оркестр.

– Что-нибудь веселое!

И оркестр начинает какой-то веселый марш.

– Ура! Ура!

Хохот, крики, энергичнее летят камни в синагогу. Все стекла выбиты, ломают двери.

– Ура!

– Смирно!

Но камни уже летят в коляску.

– Пошел!

Коляска мчится, за ней телега с мертвым, сзади вся толпа с гиком и воплями:

– Стой! стой!

– Держи, держи! а-ту!

– Го-го-го!

На углу стоим мы, кучка гимназистов. Только что разгромили бакалейную лавку. Веселые добродушные парни подмигивают нам.

– Эх, милый барин, – обращается к одному из нас молодой верзила, – дай-ка папироску?

– И сам бы рад покурить, да нет.

– Ах, барин бедный, курить нечего. Ребята, у кого табак?

– Вот табак, – показывает кто-то из толпы на запертую табачную лавочку.

– А может, лавка русского?

– А не все тебе равно – русский жид или жидовский жид?

– Барин, прикажи! – подмывающе обращается верзила к желавшему покурить.

И тот… весело машет рукой.

С диким воплем восторга бросается толпа, и через несколько минут десятки рук протягиваются к нам с папиросами.

Лица радостные, умильные, блаженные.

Мы, смущенные, берем по папироске и улыбаемся этой толпе, а она ревет:

– Берите больше, всё берите. На дом вам снесем. Ура!

– Христос воскресе!

И мы целуемся с ними.

– Ребята, водки!

А мы, растерянные, смущенные, торопимся незаметно стушеваться, исчезнуть.

Второй день.

Где-то идут войска.

Какой-то еврей шмыгнул к нам во двор…

Надо спрятать, но что скажет кухарка?

Долго ее убеждают, и, наконец, она раздраженно говорит:

– Ну, отстаньте от меня! Прячьте, коли охота с жидом возиться – меня и себя под топор подводить.

И высокий дрожащий еврей, молодой, худой, поднимается по узкой лестнице на чердак, а кухарка испуганно оглядывает двор: нет ли свидетелей. И грозит ему кулаком:

– У, дрянь, не стоишь, чтоб пропадать из-за тебя!

И, довольные, мы опять уходим в город.

Там, на кладбище человек сорок опившихся.

Маленький белый домик – мертвецкая – уютно выглядит из зелени, кругом памятники, кресты, могилы, – тишина и покой.

Громадная толпа, как мертвая.

Мы протискиваемся и стоим над трупами.

Окна открыты, но запах тяжелый от этих на полу плотно друг около друга лежащих синих, вздутых страшных фигур в оборванных, истасканных костюмах, по которым, как по печатным строчкам, читаешь историю их ужасного прозябания на земле вплоть до последнего мгновения, когда в каком-то угаре почуялся вдруг им выход… И они все лежат – это зеркало, это страшное отражение окружающей жизни. Какая-то баба вздыхает:

– Вот и пасха: из жидов пух, а из русских дух…

Пришли войска.

Сухой барабанный треск несется по пустым улицам.

Ловят, тут же на улице раскладывают и секут.

Множество слухов. Высекли даму. Высекли унтер-офицера с георгиевским крестом. Схватили графа С, но он распахнул пальто и показал свой форменный фрак со звездой.

Общество возмущено.

Одному офицеру в доме моего товарища в моем присутствии показали на дверь.

Он вышел на улицу и крикнул:

– Только попадитесь мне: всех перепорю!

Ловят облавами. Неожиданно с двух противоположных концов появляются из боковых улиц войска, сходятся и всех попавших в эту мышеловку подвергают допросу и суду.

Тут же расставляются скамьи, появляются розги.

Преображенская улица в средней своей части сплошь почти была заселена евреями.

Я шел к товарищу, когда вдруг из двух боковых улиц с барабанным треском появились солдаты.

Я и все со мной метнулись, как рыбы, почувствовавшие сеть.

Куда? За кем-то я проскочил в подворотню.

Подворотня захлопнулась и я очутился во дворе, битком набитом евреями.

Двор, как бы дно глубокого колодца.

Из раскрытых окон всех этажей этого колодца смотрели на меня глаза евреев.

Я один среди них русский, и ужас охватил меня.

Они теперь могли сделать со мной, что хотели: убить и бросить в эту ужасную помойную яму.

Может быть, кто-нибудь из них видал, как я курил папироску, поданную мне из разграбленного магазина. И меня схватят и вытолкнут на суд туда на улицу, откуда уже несутся раздирающие душу вопли. Просто со злобы вытолкнут… А там, может быть, как раз тот офицер… И я стоял, переживая муки страха, унижения, тоски.

Мгновения казались мне веками, и с высоты этих веков на меня смотрели из всех этих этажей тысячи глаз спокойных, терпеливых. Смотрели, понимая, конечно, мое положение, точно спрашивая:

«А ты, когда ты поймешь, почувствуешь наше?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю