Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)
Новые звуки *
Сказка
Ему много дано!..
Он родился, рос в пышном замке, окруженном великолепными садами. Он княжеский сын, богат, молод, силен, красив. Кроме всех этих благ, он одарен необыкновенным талантом: он скрипач. Еще в ранней молодости, едва держа крошечной ручкой смычок, он исторгал из скрипки дивные звуки. Родители, души в нем не чая, окружили его чрезвычайной заботливостью. Он рос, как нежный цветок в теплице: ни бури, ни грозы, ни ненастья.
Наконец-то!
Он вырос. Он знаменит. Какое счастье! Он – гордость всего своего княжеского рода. Вельможи в восторге от его игры. Знатные дамы наперерыв стараются овладеть его вниманием. Тщетно: он горд, недоступен и беспечен. Но вот в душу его вкралась любовь. Как нежный напиток, она согревала, веселила и опьяняла. Долго молча любовался он красавицей. Наконец, не вытерпел. Признался и… был отвергнут. Кем отвергнут? Бедной девушкой, цветочницей, которая случайно заходила в замок.
Юноша на все ласки, на все уверенья, что безгранично любит ее, получал один и тот же ответ:
– Обманешь!
– Что это значит?!
– Ты не понимаешь, что значит обман?
– Нет!
Девушка недоверчиво качала головой. Он действительно не понимал. Рожденный в богатстве, он с пеленок ни в ком и ни в чем не нуждался.
Его никогда не стесняли, не запугивали. Ему не приходилось быть в таком состоянии, когда возможен обман. Ему было чуждо это чувство, было чуждо и название этого чувства.
Наконец, чтоб покорить сердце молодой красавицы, он схватил свою скрипку. Он заранее торжествовал победу: его игра не раз приводила в восторг избраннейшую публику. Он заиграл. Льются прелестные звуки! Мягкие, словно теплые воздушные волны, они нежат, голубят, умиротворяют. Он кончил. Девушка молчала. Он был поражен. Он ожидал восторга, радости. А тут… гробовое молчание. Он недоумевал.
– Что же, не нравится тебе?
– А тебе нравится?
– Ни перед кем еще не играл я с таким увлечением, как перед тобой, – с жаром произнес юноша.
– И слушатели всегда восхищались? – насмешливо спросила девушка.
– Да!
– А знаешь почему!
– Почему?
– Потому что ты и твои слушатели сытые, довольные.
– Какие же тебе звуки нужны?
– Какие?.. Слезы, стоны, презренье, ненависть, проклятье!
Он снова начал играть, стараясь все это выразить звуками.
Ничего не выходило: он не знавал ни слез, ни стона, ни презренья, ни проклятья.
Девушка меж тем убежала. Юноша испытывал нечто совсем ему незнакомое, чему и названья не знал. Это была тоска, безысходная, сосущая тоска. Ему разом опротивело все. Он вышел из замка и пошел бесцельно бродить. Долго молча он ходил. Грусть все более им овладевала. Из глубины души у него вырвался звук. Он инстинктивно понял, что его называют «стоном».
Наступила ночь. Юноша все шел да шел и незаметно для себя очутился в городе. Он часто раньше бывал в городе, но ему показалось, что он впервые сюда попал. Мальчиком он ездил по нем кататься в сопровождении старших: отца, матери. Взрослым он являлся с особенной целью: изучать древности города. Он прекрасно знал развалины старого города, но совершенно не был знаком с теперешним. Масса движущихся людей, шум, гам, крики, все это поражало его своей новизной. Больше же всего его удивляли женщины. То и дело они приставали к нему, настойчиво зовя к себе. Наконец одна старая, некрасивая прямо взяла его под руку и увлекла за собой. Юноше захотелось узнать, чем это кончится, ион не сопротивлялся.
По дороге она успела рассказать, что у нее двое детей; кормиться нечем, – вот и приглашает к себе гостей… «Деньги нужны!» – сказала она таким тоном, что ему и страшно и гадко стало. Они вошли в грязную комнату одного большого дома. При их входе двое маленьких детей бросились под кровать.
– Они нам не помешают, – сказала женщина.
Она стала раздеваться, приглашая то же самое сделать и его. Он был ошеломлен. Стены замка долго не давали действительной жизни коснуться до него. Теперь же эта жизнь, словно бурный поток, ворвалась… Эти жалкие дети, эта женщина – все это вместе словно обухом по голове ударило его. Он в изнеможении опустился на единственный стул в комнате.
– И я была молода, – меж тем говорила женщина, – такой же красавчик, как ты, полюбил, обольстил… Вот дети… бросил.
Он вдруг почувствовал, что мог бы задушить собственными руками обольстителя. В нем что-то кипело, он понял, что это именно и есть презрение, ненависть, проклятье. Невольно вспомнилась ему красавица девушка. «Сколько, – думал юноша, – несчастная выстрадала, когда спокойные звуки ей противны!» В этот миг ему самому были чужды эти звуки.
В это время раздались голоса в соседней комнате. Две женщины спорили. Одна старческим голосом твердила: «Ты не права. Быть может, он любит, не обманет». – «Нет, – закричал кто-то в ответ, – всех ненавижу, презираю: надругаются, а потом бросят, будь они прокляты!»
– Чей это голос, чей? – вырвалось у юноши.
– Это дочь хозяйки, цветочница, она…
Он уже не слушал, сильным движением руки толкнул он дверь; она раскрылась. Посреди комнаты, с распущенными волосами, словно виденье, стояла любимая им девушка. Их взгляды встретились. Раздался нечеловеческий крик. Девушка, как подкошенная, пала замертво.
Юношей в первый раз в жизни овладело отчаяние, и он зарыдал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот он, бледный, измученный…
Толпа говорлива, шумлива. Лишь только взовьется его смычок – смолкло все. Затаили дыханье. Льются новые звуки…
В них столько кротости, покорности, мольбы, сколько в восторженной молитве. Кажется, кто-то коленопреклоненный, забыв весь мир, призывает неземные силы услышать, помочь… А вот и слезы… Чудится, кто-то жалобно-жалобно плачет, словно стонет… умирает… Умер!.. Замер и аккорд.
Толпа очнулась. Крик, рукоплесканья… Ряд новых звуков заглушает и этот шум и эти рукоплесканья. Это уже не мягкие, спокойные звуки, это скорее крик наболевшей души. В этом крике слышатся и презрение, и ненависть, и проклятье!
Эти звуки не усыпляют, а будят душу, на борьбу вызывают…
Ему дались эти новые звуки потому, что сам он много выстрадал, много перечувствовал.
Веселые люди *
Очерк
I
Толстый, большой, пухлое румяное лицо, маленький нос кверху, губы красные бутончиком, глаза такие, точно ждут чего-нибудь веселенького, – вот вам и Володька, друг и приятель мой.
Познакомились мы с ним при следующих обстоятельствах: Володька (мы тогда еще не были знакомы) срезался по аналитике и высшей алгебре. Срезался совершенно прилично: все время что-то писал на доске, что-то объяснял профессору, затем оба они, и профессор и Володька, на мгновение точно задумались и разошлись. Профессор пошел к столу ставить отметки, а Володька, тяжело переваливаясь и облизывая выпачканные мелом пальцы, пошел прочь, к нам, остальным студентам. На лице его было скромное сознание исполненного долга и что-то еще очень симпатичное: так, по примеру некоторых, он не полез сейчас же смотреть через головы других, сколько именно ему поставили. Действительно не все ли равно – четыре или пять?
С невольной завистью я подумал за Володьку: «пять, конечно», вытянув шею над головами других, заглянул в экзаменационный список. Каково же было мое удивление, когда перед его фамилией по двум вопросам я увидел две двойки, а по третьему – громадную, сверкавшую на весь лист, единицу. Я смотрел на эти двойки и единицу и на средний вывод за скобками – один целый и шестьдесят семь сотых – и на Володьку… Случись мне так срезаться, – я отошел бы с таким оплеванным, жалким лицом, что всякому ясно сейчас же стало бы, что я ничего не стоящий, ничтожный человечек. А Володька вон как поступил. О, это искусство владеть собой, оно дорого стоит в жизни.
Я слежу за Володькой глазами. В выходных дверях он столкнулся с каким-то пожилым студентом.
– Уже держали?
– Да.
Это говорит он, Володька, говорит деловым, удовлетворенным тоном и быстро проходит в коридор.
Я незаметно иду за Володькой и ловлю его, когда он, вероятно, думал, что он теперь один со своими мыслями. Он ходит, озабоченно потирая руки; ага! и это веселое и всегда возбужденное лицо может быть и таким! И все-таки приличным; не раскис, не упал духом – деловито озабочен. Люди, которые умеют владеть собой при таких условиях, и поражение превращают в победу.
Походил, походил Володька и опять назад, – назад, где экзамен идет. Я за ним. Что больше делать человеку, который уже получил свою тройку, был сперва огорчен этим и только, а теперь сознал, что лучше тройки, в сущности, ничего на свете нет: дать Володьке теперь эту тройку?
Володька подошел к профессору. Вообще подслушивать я не охотник, но теперь мое ухо чутко ловит слова из разговора профессора со студентом. Речь о переэкзаменовке: он, Володька, был болен; ну, конечно, профессор согласен назначить переэкзаменовку через месяц. Володька кланяется и уже с веселым лицом отходит: инцидент исчерпан.
Я провожаю его в последний раз глазами и принимаюсь наблюдать другие жертвы, стоящие там, у доски. Вот отошел еще один – бледный, растерянный: двойка, конечно. Куда пошел теперь Володька? Он никогда не остается после экзаменов. Вероятно, у него здесь семья, сестры есть, хорошенькие кузины, веселая компания…
Сегодня поедут, наверно, на лодке: отчего не поехать, день прекрасный, весна.
Я вздыхаю и думаю: хоть бы ради экзамена достать где-нибудь рублевку, поехал бы и я куда-нибудь. Хорошо, что хоть обеденная марка в кармане…
Прошла неделя. Опять экзамен, опять у меня тройка, и опять я шляюсь по институту.
Забрел на третий курс: и там экзамен по аналитической механике. Тот же профессор, который срезал Володьку. На досках какие-то иероглифы; через два года и я пойму их. Профессор о чем-то разговаривает с студентами: надо послушать. Говорит профессор, что через неделю за границу уезжает.
«Как так – через неделю?!» А Володьке назначил через месяц переэкзаменовку.
Говорю:
– Профессор, а как же насчет переэкзаменовки, помните…
Напоминаю ему обстоятельно: вспомнил. Совершенно растерялся (мальчишка и он еще совсем), тянет меня за пуговицу:
– Видите, в чем дело, – я сегодня последний ведь день экзаменую…
– Тогда, если позволите, я съезжу за ним, – говорю я.
– Ах, пожалуйста! – сказал он.
И каким тоном сказал, – точно на всю жизнь я сделал ему одолжение. Узнаю адрес Володьки и, хотя совсем без денег, беру извозчика (где же там рассуждать в такие минуты о деньгах: а вдруг профессор опять забудет, успеет уйти и тогда что же? Оставаться Володьке?).
Еду и умираю от волнения, если не застану Володьку дома.
Он дома.
Вхожу. Такая же обстановка, как и у меня: очевидно, меблированная комната, темный коридор, спертый запах, фигура толстой хозяйки точно качается там во мраке. Вхожу в светлую большую комнату: чисто и аккуратно, вязаные белые салфеточки на красной мебели, – в Володьке что-то немецкое несомненно есть. А вот и сам Володька в углу: удобно уселся в кресле, лекции сбоку, – дрессирует щенка. Дрессировать не хочется, но это все-таки интереснее, чем лекции.
– Позвольте познакомиться…
Объясняю: так и так. Володька сообщает мне новость, которую я и без него знаю: он-де ничего еще не знает по алгебре. Я на мгновение задумываюсь и делюсь первой сверкающей в моей голове мыслью:
– Пройдем наскоро уравнение со многими неизвестными.
– А если как раз это и не спросят?
Володька и я смеемся. С его лица так и брызжет благодушие, веселье и в то же время смущение.
Мы уже товарищи. Я чувствую это и говорю возбужденно, радостно:
– Устроим так, что наверно спросят… Что-нибудь же знать необходимо…
Конечно, это ясно. Я дьявольски деловой человек для других.
Проходит полчаса, и мы с уравнением со многими неизвестными в наших головах мчимся уже в институт, возбужденные, поглощенные предстоящим.
Передать невозможно, как хорош был день: весенний, яркий; так и сверкают, так и тонут там, в голубом небе золотые блестки и движутся в воздухе, и сверкают, и собираются, исчезая там, выше, выше, совсем вверху.
А эта даль Фонтанки и какие-то здания и церкви, и там дальше – разорванные, мягкие, слегка подрумяненные облака.
Хорошо! И я от всей души уже люблю этого Володьку.
Вот и институт: скорей, скорей!
– Голубчик Антонов (швейцар), – говорю я торопливо, смущенно, не глядя, – заплатите, пожалуйста, извозчику пятьдесят копеек.
– Позвольте, я…
Это прерывает меня Володька! Он вынимает кошелек, – ого, у него есть деньги, может быть, у него миллион?! он бежит уже по лестнице; я за ним.
Мы входим в аудиторию: последние жертвы у доски, одна доска уже пустая – Володькина. Профессор смущенно идет к нам навстречу: ясно, как божий день ясно, что он должен теперь перевести Володьку.
Володька говорит, что не успел подготовиться, но берет на себя нравственное обязательство в течение лета… (В течение лета?! Голову на отсечение даю, что так и не притронется…). А теперь, пока, он просит смотреть просто на теперешний экзамен, как на формальность…
Тон верный.
Профессор смущенно только повторяет:
– Конечно, конечно…
А я уже подсказываю профессору:
– Уравнение со многими неизвестными…
Профессор со страхом смотрит на Володьку и, точно извиняясь, спрашивает:
– Можете?
Володька скромно, но так, что меня что-то точно щекочет внутри: «попробую», и ноздри его на мгновение расширяются… Ах, как он владеет собой!
Он уже пишет на доске, а я слежу и думаю:
«Способный, подлец: все понял».
– Очень вам благодарен, – говорит через несколько минут профессор, подходя к доске Володьки и бегло оглядывая его уже исписанную доску, – извините, пожалуйста…
И еще «извините»! Мы с Володькой уже стремглав летим по коридору с лестницы и хохочем, как сумасшедшие.
II
Мы расстаемся с Володькой на подъезде.
Вот он идет, немного неуклюжий, переваливаясь.
Мы торопимся расстаться, точно боимся испортить прекрасное впечатление первого знакомства.
Что теперь делать? Обедать рано, пойду к Феде.
Федя некрасивый: нос крючком, глаза круглые и ко всему заячья губа. Но он такой остроумный, тонкий, деликатный, что моя душа болит, болит и болит, отчего он такой некрасивый. Почему не я? Ходил бы себе с его носом и круглыми глазами, с заячьей губой, с опущенной головой, и пускай никто на меня никакого внимания не обращал бы: ах, как это было бы хорошо, – сколько свободного бы времени оставалось!
Федор живет в доме Лихачева на Вознесенском, на пятом этаже, с видом на крышу и слуховое окно. Он сидит в своей маленькой, залитой солнцем комнате и уже что-то вычеркивает – из начертательной, несмотря на то, что экзамен еще через десять дней.
– Ну, это глупо! – говорю я.
– Конечно, – совершенно искренне соглашается, как бы извиняясь, Федя и отодвигает и бумагу и лекции. – Что новенького?
Я торопливо, возбужденно рассказываю ему о Володьке.
Во время рассказа Федя опять незаметно придвигает к себе бумагу и лекции, заглядывает, чертит, слушает меня и смеется.
Прелесть этот Федя: чистый, как дитя, талантливый, трудолюбивый, без всякой рисовки, добрый! и все это в такой уродливой скорлупе… Смех его – смех ребенка. Ему и весело, и я не сомневаюсь, что он так и видит этого увальня Володьку. Он понимает, что оставить бы его следовало на второй год на том же курсе, и в то же время, когда я кончил, он говорит, лениво потягиваясь:
– А симпатичный, кажется, этот Володька!
Он на мгновение задумывается, смотрит перед собой, и тень какой-то грусти пробегает по его лицу, но он опять уже добродушно и с какой-то снисходительной насмешкой и над собой и над всеми спрашивает:
– Что ж, пойдем обедать?
И мы идем обедать, а после обеда кутим: едем на пароходе на острова и обратно.
Обратно нас всего трое: Федя, я и какая-то барышня, высокая, худенькая, стройная, с интеллигентным лицом, с уверенными глазами.
Обыкновенно на Федю барышни не смотрят, а она так ласково и с таким интересом следит за ним. Это понимаю и я и Федя, – и мы, сидя невдалеке от нее, разговариваем, острим. Федя разошелся; я чувствую, что девушка видит всю красоту души Феди, и счастлив за него. У него столько юмора, и иногда она не в силах сдержать улыбку и отворачивает лицо.
Пароходик летит; мимо нас проносятся берега, дачи, сверкает река, и все это, охваченное покоем заходящего солнца, так располагает к дружбе и сближению… Что б этой барышне вдруг познакомиться с нами, позвать нас, одиноких в этом большом городе, в свою семью, чтобы провести с ними вечер? Наверно, весело было бы: ведь мы умеем хорошо смеяться и хорошо смешить, когда не давит, не жмет нас ничто.
Но пароходик уже бурлит у пристани, и деловито и озабоченно барышня спешит по трапу; мы видим ее стройную ножку в высоком, на пуговках, ботинке.
Я бросаюсь за ней и увлекаю Федю, говоря горячо и торопливо:
– Нельзя упускать такого случая!..
Но, пока я его тащу, пока мы вышли, она уже уехала.
Федя грустный и притихший. Солнце садится, и так пусто в этой холодной дали… Холодно; руки зябнут, и хочется есть, так хочется есть. Мы разоряемся: покупаем сосиски и хлеб; там, дома, в самоваре мы их сварим и съедим, наслаждаясь их ароматом и с грустью вспоминая барышню и всю прелесть весеннего вечера.
III
Читатель, вероятно, догадался уже, что ни Володька, ни я не принадлежали к числу усердных студентов.
Увы! К стыду моему, я должен признаться, что мысль о науках и занятиях – была единственная, которая отравляла мое тогдашнее беспечальное житие.
Эти экзамены, репетиции и проекты были для меня кошмаром, тенью отца Гамлета, неожиданно появлявшейся вдруг передо мной: и в театре, и когда с ногами я лежу у себя и я мечтаю, а Федя, задумчивый, рассеянно слушает.
Да не подумает читатель, что я не любил своей специальности или тех наук, которые приходилось изучать в институте: грех было бы это сказать. На что уж какая-нибудь «теория теней», наука, без которой можно, кажется, прожить инженеру-практику, а и к ней никакого враждебного чувства я не питал. Напротив, в каждой науке, даже в кристаллографии, и в той в конце концов находил какую-то непонятную, невыразимую, ей одной свойственную привлекательность.
К сожалению, только сознание этой привлекательности появлялось обыкновенно слишком поздно! накануне или даже утром в день экзамена, когда в последний раз пробегалось все… Вдруг вырастало какое-то сожаление, что раньше, в году, не оценил всей этой так поздно обнаружившейся прелести.
Раньше?!
Но иногда в году, заглянув в какое-нибудь редкое утро в институт, я начинал мечтать, что вот уйти бы теперь домой и приняться как следует за начало каких-нибудь интегралов, – начало, без которого и на лекцию нечего идти: все равно ничего не поймешь. И в голове уже рисуется чисто прибранная комната, на письменном столе все аккуратно сложено, кругом тишина; я сажусь за стол и погружаюсь в науку.
Трогательная и величественная картина: молодой человек, могущий совершенно иначе проводить свое время, всему предпочитает науку.
И сердце мое бьется усиленно от предстоящего удовольствия.
Да, удовольствия!
Я решаюсь идти домой, – уже иду, спешу и радостно сознаю, что на этот раз мое желание приступить к занятиям перешло прямо в страсть, которую если б я желал даже, то не мог бы уже погасить в себе. Это новое, свежее чувство и эта зарождающаяся любовь к наукам заставляют меня как-то особенно снисходительно смотреть на божий мир.
Вот идет мой товарищ Дерунов и презрительно косится в мою сторону. Этот зубрила и нахал считает меня чуть ли не животным за то только, что я не топчусь, как он, часами над какой-нибудь дурацкой заклепкой.
В его глазах цена мне – грош, да и то в базарный день. Попробовал бы я сунуться в его глубокомысленные (и дурацкие) рассуждения, когда он спорит с равными ему, – он, конечно, не только не удостоил бы меня ответом, но прямо бы, вероятно, прекратил всякий разговор, подарив меня таким презрительным взглядом, после которого я не решился бы в другой раз вмешаться в рассуждения этих богов.
Конечно, и я в долгу не оставался перед таким Деруновым. Рассказывая о какой-нибудь оперетте, всегда нарочно старался стать так, чтоб меня и видел и слышал Деру нов.
Но теперь презрительный взгляд его вызывает во мне снисходительное сознание, что он, пожалуй, имел даже некоторое основание так смотреть на меня. Я улыбаюсь при мысли о том, как широко вытаращит глаза этот самый Дерунов, когда услышит мою свободную и плавную речь о «какой-нибудь заклепке». Я нарочно буду держать себя по-прежнему, буду восторгаться опереткой, а когда все пройду, тогда подойду к Дерунову и небрежно вмешаюсь в разговор. Он попробует меня осадить своим высокомерно-презрительным тоном:
– Позвольте…
Но тут-то и влетит ему:
– Нет, вы позвольте! – оборву я его…
И начну валять.
Скорей, скорей, не иду, а бегу я домой.
Вот уж и знакомый поворот, угловая лавка с колониальными товарами, мои любимые апельсины в окне.
«Не купить ли?» – мелькает в голове.
На мгновенье останавливает меня некоторое опасение, как бы апельсины не повредили моим благим намерениям. Я мысленно измеряю силу своей новой страсти к науке и прихожу к заключению, что проглоти я в настоящий момент апельсины всего мира, и все-таки они не заглушат моих чувств к прелестным интегралам. Счастливый этим сознанием, я смело вхожу в магазин и покупаю десяток апельсин.
Вот я в своей комнате…
Неприятное разочарование: комната не убрана, постель раскрыта, платье и белье валяются по стульям, воздух спертый.
Я накидываюсь на горничную и доказываю ей, как дважды два – четыре, что она пошлая дура и больше ничего. Я чуть не плачу от мысли, что благодаря этой дуре моя зародившаяся страсть к интегралам подвергается таким жестоким испытаниям. Конечно, я спокоен за силу этой страсти… но обидно…
К счастию мне предлагают воспользоваться соседней комнатой, пока будет готова моя. Я забираю лекции, апельсины и отправляюсь туда.
Почему-то эту комнату я рисовал себе совсем не такой, какой она оказалась: и диван не на месте и кровать не там. Письменный стол, например: будь он у того окна, – сейчас бы, кажется, сел и до вечера не вставал. Нет, поставили его к стене, боком к окну; ну кто так ставит?! Я чувствую, что мое прекрасное расположение духа начинает меня окончательно оставлять.
Чтобы не расстроить себя еще больше, я ложусь на диван и принимаюсь за апельсины. Третий, четвертый – и я чувствую себя все лучше и лучше… Мое добродушное настроение полностью возвращается. Я снова ощущаю прилив энергии и не замечаю, как истребляю пятый, шестой, седьмой… Я спохватываюсь на восьмом и мгновенно сознаю, что пересолил: восьмой погубил все дело.
Грустный, я машинально доедаю девятый и десятый, беру газету или роман и укладываюсь на кровать. Проходит час, другой, книги или газета незаметно выпадают из рук, и я погружаюсь в глубокий сон.
IV
Тем и кончались обыкновенно все мои попытки приступить к занятиям в течение учебного года.
Зато и приходилось же отдуваться на экзаменах.
И замечательная вещь. В году страницу будешь читать чуть ли не сутки и все-таки забудешь, после того как прочтешь.
На экзаменах же целый предмет в три дня совершенно наново проглотишь и все помнишь. С начала экзаменов еще трудно, но под конец так насобачишься, что давай хоть китайский язык и только скажи, что завтра экзамен, – будет готово. Голова расширяется и превращается в какой-то бесконечный мешок, способный все и вся поглотить.
Конечно, в таких случаях не без скандалов. Но скандал скандалу – рознь! По общеходячей терминологии, скандал по какой-нибудь кристаллографии не был скандалом даже для таких, как Дерунов; а скандал по механике, да еще строительной, даже для меня с Володькой, пожалуй, был бы скандалом. Я беру, конечно, крайние примеры; но между ними было много такого, что с точки зрения Дерунова безусловно было скандалом, а с нашей с Володькой – ничего особенного не представляло.
Например, отвечаю я по политической экономии, – помню, что-то о рынке. Прочитать-то прочитал и думал, что понял, а начал рассказывать и только тут убедился, что ничего не понял. Путаюсь, путаюсь, – ничего не выходит. Профессор сидит не в духе, уныло запустив руки в свои взъерошенные волосы.
– Ничего не понимаю, – перебивает он, наконец, мое путанье, – да чего вы хотите, наконец? Тройку, что ли?
– Больше ничего не желаю, – лепечу я сконфуженно.
Ставят мне тройку, и я ухожу, как нищий, которому презрительно бросили подачку из богатого дома.
У дверей сталкиваюсь с Деруновым. Что-то шипит своему соседу, но так, чтобы я слышал. Прислушиваюсь: рассуждение на тему о том, что есть же господа, у которых никакого самолюбия нет и которые готовы вытерпеть какое угодно обращение, чтобы только получить тройку.
– А по-вашему, – вступается за меня Володька, засунув руки в карманы, и маленькие ноздри его раздуваются, и он, как петух, топчется на месте, – ему (кивок в мою сторону) морду профессору, что ли, побить за то, что он (опять кивок на меня) ничего не знает?
Мы оба хохочем и исчезаем в коридоре, прежде чем озадаченный Дерунов собирался с ответом.
И я Володьку поддерживаю.
Экзаменуют его по минералогии. При всей снисходительности профессора дело плохо подвигается вперед.
– Какого цвета?
– Черного, – с решительным отчаянием выпаливает Володька.
– Почти, – отвечает профессор, – даже скорее темно-серого… светло-серого… – и, помолчав, резко – Белого… Где добывается?
Опять Володька ляпнет что-нибудь вроде Ташкента.
– То есть, видите ли, – подхватывает профессор, – поручиться, что в Ташкенте в кабинете какого-нибудь любителя может попасться какой-нибудь затерянный кусок, конечно, нельзя….
Оказывается, минерал в Финляндии. И все в таком роде.
Окончательно портит Володьке то, что он несоответственные слова подбирает; рассказывает, например, о минералах и все – «водится» да «водится».
– Господин… – не выдерживает профессор, – дикие звери водятся, а минералы добываются! Экие поистине зверские ответы!
Наступает неловкая пауза.
– Как называется, – задает недовольно профессор последний вопрос, который он обыкновенно задает подобным студентам, – этот гиган…
– Productus gigantus, – догадался и уже кричит Володька, не давая даже времени профессору ни досказать, ни вынуть из ящика требуемый предмет.
Профессора на мгновение озадачивает эта полная развязность: он поднимает глаза на Володьку, но тот уже успел состроить такую наивно-глупую морду, что профессор его немедленно отпускает и ставит три.
– По-моему, бессовестно… – начинает Дерунов, обращаясь к соседу.
– Молодец, Володька! – перебиваю я Дерунова, – отлично: легко, свободно! Другой идиот целый год зубрит, а так не ответит.
– Будет! – решительно обрывает меня Володька, – а то бить буду!
Иногда случались неприятности и помимо нашей воли. Так, например, по богословию, которое читается у нас на первых трех курсах, я, несмотря на усердное приготовление каждый раз к экзамену, два года подряд отвечал невозможно плохо.
Не читать и плохо отвечать – дело обыкновенное, но прочесть и не ответить – это куда хуже.
Я, конечно, старательно скрывал, что я читал, и предпочитал бравировать перед товарищами, что я и в руки не брал. На душе тем не менее обидно было. Только на третьем курсе разъяснилось, в чем дело: мошенник швейцар на первом курсе продал мне лекции третьего курса, на втором – первого и, наконец, на третьем – второго.
V
Время шло, и мы с Володькой становились, конечно, серьезнее (Федя – тот весь потонул в работах), даже занимались составлением некоторых проектов (большинство, впрочем, заказывали), но лекции посещать так уж и совсем не могли. А между тем некоторые профессора настойчиво требовали этих посещений и даже в зависимости от них более или менее придирались на экзаменах.
Лекции самого требовательного в этом отношении профессора четвертого курса, как нарочно, начинались всегда в девять часов утра. Ну, какой порядочный человек в это время бодрствует? Уж месяца три прошло с начала учебного года, а мы с Володькой все никак попасть на лекцию не можем. Наконец счастливый случай помог нам: сели мы играть в карты и проиграли ровно до половины девятого следующего утра. Володька и говорит:
– Когда опять такого счастливого случая дождемся? Айда в институт на лекцию Мясницкого.
Я было замялся, но Володька настоял (он умеет настаивать, когда захочет).
– Надо же, наконец, приучить его к нашим физиономиям, а то, ей-богу, срежет на экзамене.
«Ну, ладно», – думаю.
Отправились мы приучать профессора к нашим физиономиям и для этого, как путные, уселись поближе, на первой скамейке.
Читает профессор монотонно, однообразно и поскрипывая голосом, как немазаная телега. В аудитории тихо-тихо. Я сижу в отчаянной борьбе с дремой: на глаза точно лезет что-то. Все силы напрягаешь, чтобы слушать и сосредоточиться, вот, кажется, привел себя в надлежащее состояние… вот теперь отлично, вот, вот… И вдруг тра-ах! Что такое? Встрепенешься испуганно… Ничего, тот же монотонный скрип телеги, та же тишина, так же старательно сосед вырисовывает петушка. Странно: отчего бы это могло показаться, что что-то будто упало?
И вдруг чувствую, что уже сам куда-то стремглав лечу. Открываю глаза и вижу, что я держусь крепко руками за скамью. Оглядываюсь, и на меня все оглядываются.
«Плохо дело, думаю, так, пожалуй, и профессор заметит». Я откашливаюсь энергично, оправляюсь и на этот раз совершенно прихожу в себя. Но проходит несколько минут, и я снова начинаю клевать носом. Вдруг Володька толкает меня под бок; я открываю глаза и вижу перед собой лист бумаги с нарисованными на нем двумя свинками: одна веселая, другая грустная. Володька услужливо тыкает карандашом. В первое мгновение я ничего не понимаю, но в следующее за ним соображаю, что это Володька придумал для того, чтобы отвлечь меня от сна.
И мысль его и он сам – все кажется мне бесконечно смешным. Я чувствую, что надуваюсь от неожиданного прилива какого-то дикого смеха. Стараюсь удержаться, но по лицу Володьки, на котором вдруг изображается неописуемый ужас, я чувствую, что не удержусь, С Володькой тоже – метаморфоза: он стремительно зажимает свой нос… Картина: профессор, прекратив чтение, смотрит на нас, все товарищество тоже, а мы, уткнув лица в руки, фыркаем, как молодые котята.
Больше на лекции Мясницкого, конечно, ни ногой, и вся забота наша теперь состояла в том, чтобы профессор не то, чтобы запомнил, – забыл бы как-нибудь совсем наши лица.
– Послушайте, ведь это свинство, – приставали к нам товарищи.
Конечно, свинство, мы и сами это сознавали, да что ж поделаешь.
VI
Вот и выпускные экзамены с бледными, бессонными ночами, с тяжелым, подчас непосильным трудом, связанным, как нарочно, с всевозможными лишениями. Часы, сюртуки, шуба, пальто – все уж это давно было заложено и перезаложено. Пришлось пустить в ход экстраординарные, так сказать, предметы: георгиевский крест отца, альбом с портретами матери, сестер, родных, друзей. Дошло дело, наконец, и до рубах. Одна за другой перетаскал я в конце концов в кассу ссуд почти все свое белье.