355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гарин-Михайловский » Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 » Текст книги (страница 26)
Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"


Автор книги: Николай Гарин-Михайловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 43 страниц)

– Ну-с, теперь следующего очередь, – сказал Абрамсон.

– Я расскажу, – вызвался художник, – я расскажу вам очень трогательную историю.

Об этой истории художник, очевидно, все время думал, и лицо его, проникнутое теперь этой историей, было печально и даже расстроено.

Он и начал свой рассказ убитым, расслабленным голосом. Понемногу, впрочем, он увлекся рассказом и, заговорив иначе, дал яркую бытовую картинку из жизни художнической богемы.

– О карьере художника мечтал я еще в гимназии, но отец и слышать не хотел. Главным образом потому, что мачеха не желала, а он был под полным ее влиянием. Пришлось выбирать между жизнью, полной довольства, если поступлю в университет, и жизнью, совершенно необеспеченной, если поступлю в художественную академию. Я все-таки подал прошение в академию. Всех нас, державших экзамен, было с лишком триста, а прием что-то двадцать пять. Понятно, сколько страха, волнений. По классу живописи для вступительного экзамена дали нам рисовать гипсовую головку с натуры. На следующий день в круговой зале уже были выставлены наши работы с отметками: принят или не принят. Когда двери распахнулись, наконец, и нас впустили, мы посыпали в залу, как горох из мешка. Я летел на всех парусах впереди всех. Рядом со мной только один поспевал: такой же громадный, как и я. «Отказано» буквами через весь рисунок, – слава богу, не мой! Дальше! Множество не принятых, на принятых внизу аккуратно подписано: «принято», и номер. Вот и последний рисунок – моего нет! Вероятно, у меня было такое же провалившееся лицо, как и у того, который не отставал от меня. Я совершенно невольно спросил его: «И вашего тоже нет?» – Нет… – Может быть, пропустили? Опять пошли медленно, просматривая все рисунки: нет! Хотели уже уходить, пошли даже… Навстречу профессор, знакомый этого моего нового товарища. «Поздравляю, говорит, вас». – С чем? – «Как с чем? Ваш и Болотова рисунки взяты в оригиналы, – идите в купольную залу». Захаров и я бежим в купольную. Захарова и мой рисунок в рамках! Римскими буквами внизу у Захарова – I, внизу моего – II. Из всех наши оказались лучшими таким образом… Ну, радости, конечно, нашей конца не было: мы даже поцеловались, хотя сейчас же и расстались, и каждый побежал по своим делам. С одной стороны, радость громадная, с другой – жребий брошен, – надо становиться на свои ноги. Написал я отцу, – отец был богатый землевладелец, – и, без копейки в кармане, принялся устраивать свою новую жизнь. Где-то в Десятой роте Измайловского полка, в каком-то полуразвалившемся флигельке, нашел, наконец, комнатку за четыре рубля в месяц. Четыре аршина ширины, три длины, потолок рукой достать можно, – со входа выше, к другому концу ниже, пол под ногами ходит, выход на маленькую вонючую лестничку, через хозяйскую кухню. Хозяйка толстая, простая, еще два жильца у нее. Даже и в задаток ничего не мог дать, притащил гипсовую руку Моисея. Спрашивает: «Что это?» – Господи, да у кого же другого такая громадная рука может быть? – Моисея, конечно, – заплачено пять рублей. – Ведь брать не хотела! «Что я с ней делать буду?». Насилу уговорил. – Только, говорю, пожалуйста, вы не разбейте, как-нибудь. – «Дай не трону, говорит, батюшка, сам и положи ее, где знаешь». Положил на комод, еще раз приказал и побежал перетаскивать остальной свой скарб, за один раз все и перенес. И все казалось таким уютным тогда, налаженным. Только голод донимал: обедал я в кухмистерской Елены Павловны, – съешь, точно и не ел ничего, и изжога. Идешь после обеда через хозяйскую кухню – пахнет кашей, черным хлебом, капустой – так бы и съел все. Вечный голод, вечная пустота в желудке, а весь заработок – восемь-десять рублей в месяц, в солдатских журналах за рисунки ружейных приемов. Начались занятия. Мне досталась голова Аполлона. Уж я писал, писал ее. Кончил за три дня до срока. Гуляю, смотрю у других. Идет наш профессор – очень резкий. Спрашивает, что это я гуляю. Я говорю, что кончил. Пошел посмотреть. Присел. Это уж много значило. Сказал кой-где подправить и сдавать в архитектурный зал. Мы сами относили свои рисунки в зал. Вешал кто где хотел/ Я повесил на пятнадцатый номер свой. Прихожу через час, вижу – мой Аполлон висит последним: это инспектор приказал, – говорит, что ни жизни, ничего нет в нем, – так, мазня. Неприятно. Но на другой день отметки и опять Захарова – первый, мой – второй… Ну, опять радость, тут мы немного с Захаровым познакомились и поговорили. Выяснилось, что и у него мачеха и тоже родные не пускали его в академию, хотя и высылают двадцать пять рублей в месяц. В это время как раз и отец мой с мачехой приехали, остановились в Европейской гостинице, громадные номера, свои лакеи, казачки, без доклада никто не допускается. Посылает отец за мной, лакей в ливрее– я обрадовался, как был вскочил, надел пальто и марш за лакеем – благо за извозчика не платить. Приезжаем, снимать пальто, смотрю, я без сюртука, – забыл! Скорей назад – пешком. Пока бегал… Отец страшно был огорчен. «Никогда из тебя ничего не выйдет». А мачеха одно – бросать академию и поступать в инженеры. Какой я инженер?! Ну, что с ней сделаешь?.. В тот же день отец с ней и уехали, потом оказалось, неделю жили здесь. Мачеха ушла в другие комнаты, отец сует: «Спрячь…» Попрощался, выхожу, смотрю – банковый билет на тысячу рублей. А при мачехе твердил одно: «Пока не бросишь, – никакого содержания». Надолго, как думаете, хватило мне этих денег? Через месяц ничего не осталось. Ведь нужда в академии у нас страшная – влечет ведь только чистое искусство… Ну, бог с ними, как пришли, так и ушли, – только и всего, что поел за этот месяц. Зашел как-то в один небольшой ресторанчик, подают карточку. «Что прикажете?» Посмотрел, – говорю: «Давайте все по порядку». Всю карточку так и съел. Раз прихожу я в академию, порисовал, пошел потом в курительную. Смотрю, Захаров стоит у окна и платком глаза вытирает. Я к нему. «Голубчик, что с вами?» – Получил письмо, только-что отец умер. Мачеха пишет, что после смерти отца ничего не осталось, и высылать ему нечего. Таким образом и он сразу сел на мель. Я предложил ему свою комнату: жить вместе для дешевизны, предложил ему поделиться заработком в солдатском журнале: там работа была периодичная, и таким образом я лично терял меньше, чем могли мы зарабатывать вдвоем, – иной месяц доходило даже до двадцати рублей. Для удобства и лучшего питания мы решили столоваться у нашей хозяйки. Помню наш первый дебют – дала она нам щей и внесла горшок каши, а сама ушла. Мы с Захаровым принялись за щи, за кашу и вдвоем горшок каши кончили. Приходит хозяйка. «Да что же вы наделали? Ведь эта каша, кроме вас, еще для двух квартирантов да для меня с теткой!» Совестно нам; идем грустные в академию, – животы отдуло нам от этой каши – и тяжело и совестно. Вот, так и зажили мы. На лето на дачу переехали: наша хозяйка маленький огород имела на Ланском шоссе. В землянке уступила нам комнату, окошко маленькое, капуста растет, ветла, канава с водой, а хорошо – лучше и времени не было, – триста этюдов привезли к зиме в город. Зимой Захаров вдруг влюбился и женился. Средств не прибавилось, а рот прибавился. Разделили мы нашу комнату пополам. Перегородку сделали из наших этюдов. Разделили так что половина окна к ним отошла, другая ко мне; только-только кровать моя уставилась; моя передняя половина, их задняя. Все это ведь обдумывалось сколько. Год прожили, на следующее лето ребенок. Все та же комната, те же средства – четвертый пассажир. Мою половину от средины комнаты пришлось срезать и повести перегородку на угол в пользу увеличения их половины. Корзина, где Манюрка спала, приходилась как раз у моего изголовья. И кричала же она, ночью особенно, так что никаких сил не было – голова пухла от ее крика. Так два года мы прожили, пока не кончили. Хотели и дальше так жить, да я влюбился и женился. Женился, а жена моя и не захотела селиться вместе, – пришлось нам расстаться. Через год, впрочем, жена бросила меня, а Захаров уехал в Париж на счет академии. Так нас и разлучила жизнь на целых пять лет. В это время отец мой умер, и я сразу стал богачом. Не надолго. Успел выстроить в имении мастерскую – ах, батюшка, поразительная мастерская! Купол стеклянный, а сверху железная опускная крыша, – электрической пуговкой можно было дать какое угодно освещение, а в случае грозы и всю крышу поднять одним нажимом пуговки. Какой камин был устроен, бюсты. И не пришлось в этой мастерской ни одной картины написать; теперь это имение в руках купца, ссыпает в мастерскую эту хлеб… Ужасно… Сам я в Париже тогда жил, передал управляющему все, – ничего ведь не понимал. Я предложил ему: «Я ничего не понимаю, – у вас знание, у меня имущество, будем работать пополам». Через два года получил телеграмму, что имение продано с торгов за какую-то неустойку по поставке шпал на железную дорогу, – у меня был прекрасный сосновый лес, и вот соблазнился управляющий выгодами… Так все прахом и пошло… Приехал вот и застрял здесь в этом городе – даю уроки…

– А Захаров?

– Захаров… Вхожу я однажды в Париже в кафе, смотрю, сидит какой-то старик. Еще раз посмотрел: показалось что-то знакомое. «Захаров, ты?» Он. «Ну, как ты? Жена? Маня?» – Пойдем ко мне, – все расскажу. – Ни жены, ни Мани. Жена с дочерью сбежала с одним его учеником. Подлость какая: человека приютил, на ноги поставил, – отблагодарил, – увез жену… Прекрасная мастерская, множество заказов, много начатого, – но все уже брошено, – пьет. Громадный талант, в Salon уже картины выставлял… Посидел я, посидел у него, совершенно другой человек, точно забыл он все прошлое. Умер. Попрощались, обещал он зайти ко мне на другой день, не зашел… Подождал его до вечера и поехал к нему, – застрелился… На мое имя письмо оставил… я слишком много ему напомнил и слишком безвозвратно было все: не хватило сил…

Когда художник кончил, профессор сказал ему:

– Это, конечно, очень грустно, что с вашим другом случилось такое несчастие, которое разбило его жизнь, но я не понял, в чем же вы обвиняете того ученика его, которого полюбила жена покойного?

– Да, помилуйте, – горячо заговорил художник, – змею же отогрел на груди: выучил его, помогал ему, и вот благодарность: жену стащил.

– По его мнению, жена – вещь, собственность? – спросил профессор. – В этом, конечно, и все его несчастье… если бы у покойного не было такого взгляда на женщину, если бы он вырос и воспитывался в уважении к свободному чувству, – он и не пережил бы той драмы, которая свела его в могилу…

Художник растерянно развел руками и сказал смущенно:

– Да, может быть…

– Ну-с, – засуетился Абрамсон, боясь чего-то, – теперь ваша очередь.

Он обратился к доктору.

– Ну, мне нечего рассказывать, – махнул рукой доктор, – нынешним людям. Ведь отставку мы получили чистую и по этой отставке, вышло, что дураки мы были круглые. От нас, дураков, только и вышли, что умные дети, которые поняли, что вот мы, их отцы, дураки… Политика – ерунда, личность – ерунда, идеализм – ерунда… Спрашиваю одну молодую парочку из новых: «Вы свободные, зачем же вы в церковь венчаться ходи ли?» – «Да чтобы времени потом не терять на приписку незаконных детей в разные мещанские общества». Думается мне, однако, что все это в сущности оппортунизм. Нет, я не буду рассказывать, – не то… пиво вот только лучше стало, – я и пью его.

И профессор поднес стакан к губам и так пил свое пиво, точно разговаривал с ним: сосредоточенный, удовлетворенный в своей неудовлетворенности.

– Немного тенденциозный, нетерпимый, как все семидесятники, но прекрасный, добрый, честный, – говорил Абрамсон про своего приятеля доктора, когда гости ушли, – только вот уже пьет, кажется… Он вам понравился?

– Да, очень..

– А художник? Очень добрый он, сердечный… Как все художники, – извинялся Абрамсон за художника, – народ безыдейный, конечно: ловят там себе неуловимое, тона, полутона, одна сотая часть тона, и счастливы!

Абрамсон поджал к груди руки, растопырил пальцы и тревожно ждал моей реплики.

– Очень, очень симпатичный, – успокоил я его.

– Ну, я очень рад… Вы устали?

И Абрамсон засуетился насчет кроватей, сна.

XXIII

Направление линии, против первоначального, было мной немного изменено с целью подойти к громадному удельному имению с большими промышленными заведениями в нем, с образцовой сельскохозяйственной культурой. Помимо того, что имение давало много груза, практическая выгода заключалась и в той поддержке, какую предложил удел в деле осуществления проекта дороги. Значение этого последнего обстоятельства сознавалось, конечно, всеми, но явились и недовольные, главным образом те, мимо имений которых должна была бы пройти прежняя линия.

Зато явились и новые союзники и в числе их очень влиятельный и сильный Проскурин.

От имения Чеботаева новое направление отходило всего верст на пять, так что существенно его интересы не нарушались.

Перед заседанием мы встретились с ним в коридоре, поздоровались и прошлись даже несколько раз по коридору.

Чеботаев, сонно, жуя слова, – признак волнения, – говорил мне:

– Я очень сожалею о наших личных отношениях и, конечно, принимаю поддержку друг друга в общественной деятельности. Я вполне сочувствую дороге, тем более, что она удовлетворяет и моим личным интересам, хотя и проходит теперь немного дальше… Кстати, мой управляющий находит, что если б линию повести от Козловки песчаным оврагом, то можно было бы, не удлиняя ее, пройти мимо самой усадьбы… Я, конечно, ничего не понимаю в этом, но, если бы оказалось возможным… это было бы очень хорошо… При таких условиях я дал бы даже безвозмездно песок, нужный для дороги…

– Я непременно сделаю вариант в этом направлении, – ответил я.

– Это, конечно, не существенно… Я поддержу проект, но энергично действовать не буду, так как, вы понимаете, дорога слишком близко проходит возле меня и всегда возможен упрек в пристрастии… Тем более, что во главе оппозиции теперешнему направлению вашей дороги стоит такая личность, как граф Семенов.

– Он будет противодействовать? – спросил я.

– Да, и он даже составил новый проект от какой-то станции через свое имение… Он вошел в соглашение и заручился даже поддержкою правления существующей дороги и, пользуясь тем, что начальник этой дороги ваш принципиальный враг и не сочувствует узкоколейным, – остановился на ширококолейном типе. Нехорошо то, что при этом Семенов выставляет вас фантазером, у которого никакой почвы, никаких связей в министерстве нет, все, напротив, там враждебны узкоколейной дороге, и вас ждет несомненный провал, тогда как начальник здешней дороги пользуется большим значением и не дальше, как при последнем проезде министра…

– Но этого министра уже больше нет, – перебил я, – а новый, несомненно, с высокими нравственными достоинствами соединяет в себе и широкое понимание государственных задач. Что же до общего настроения нашего министерства, то, к сожалению, Семенов прав, и я не пользуюсь там фавором, хотя и получил уже любезное приглашение от нового министра продолжать государственную службу. – Письмо было у меня в кармане, я вынул его и, показав Чеботаеву, продолжал: —Насколько я осведомлен, новый министр думает опираться на трех лиц в министерстве – своего теперешнего помощника, инженера Сумарова, и инженера Зернова, председателя одного технического общества. Товарищ министра мой учитель в деле узкоколейных дорог, а от Сумарова я тоже имею пригласительное письмо. – Я показал письмо и Сумарова. – Что до Зернова, то и он человек идейный, и в железнодорожном журнале за тысячу восемьсот девяностый год он и все его общество выразили сильно мне свое сочувствие.

Прочитав, Чеботаев, не скрывая удивления, сказал:

– Все, это, впрочем, произошло, как видно из этих писем, в самое недавнее время, и наша публика не в курсе дела… Все думают, что ваши акции по-прежнему стоят плохо… Это необходимо распространить… Мне неудобно самому, – это вам отлично проделает Проскурин: ему необходимо показать все эти письма, чтобы он успел разбить мнение, что с вами опасно связываться, потому что вы не имеете-де почвы.

– Да, это необходимо, – согласился я.

Мы расстались с Чеботаевым, и я пошел разыскивать Проскурина. Проскурин со своей партией был в буфете и, сидя сам на столе, рассказывал что-то о бабках лошадей своего завода и о том, как Бегаров сморозил круглого дурака при своем посещении Проскурина, желая показать, что и он не лыком шит.

Я не понял всей соли слов Бегарова, но они вызвали дружный и энергичный хохот компании Проскурина.

– А выпить он все-таки не дурак, – прибавил снисходительно Проскурин, – дерптский студент, морда вся в шрамах, кажется, хочет по крайней мере быть порядочным товарищем. Надо будет как-нибудь к нему-то съездить: говорят, он любит женщин и по очереди привозит к себе каждый раз новую национальность… Теперь у него гостит американка, а он уже мечтает ехать куда-то в глубь Африки к какому-то племени, женщины которого…

Проскурин понизил голос, и слова его были покрыты новым взрывом хохота.

Проскурин развел руками.

– Миллионер, хотя батька и ростовщик.

– Тьфу, – плюнул высокий, молодой, изысканно одетый и накрахмаленный Свирский.

– А тебе что? Он-то сам другой человек, ему-то, что ж, деньги не за окно же выбросить… – заступился Проскурин и, махнув рукой, прибавил: – Он, положим, и бросает их в окно: скоро спустит…

– Здравствуйте, – поздоровался со мной Проскурин с той манерой, которая была и любезна и в то же время не противоречила в глазах его друзей тому, что, может быть, говорил он и обо мне здесь за несколько минут до моего прихода.

Также неопределенно поздоровавшись, с всей проскуринской компанией, я рассказал, что вот слышал, что граф Семенов играет на моем кредите, – так вот-де некоторые возражения.

И Проскурин и вся партия с живым интересом выслушали, прочитали письма.

– Это очень, очень важно, – горячо заговорил Проскурин, – давайте письма… Ах ты, Сенька-лизоблюд, складной аршин: тоже интригой занимается…

Говорилось это любовным тоном, потому что Семенов был приятелем и собутыльником Проскурина, но если некого, то и приятеля, конечно, приятно было посадить в чернильницу.

– Мы ему очную… Сначала совершенно серьезно будем слушать, заставим повторить все сплетни, – так, так, – а потом и ткнем его, как котенка нагадившего:

«Нюхай, нюхай…» Надо побольше народу, чтобы скандал распространился до заседания… – Он подмигнул мне: – В такой форме нужное лучше усвоится, а потом с Сенькой мы помиримся… Что-то представителя уделов нет: поезжайте-ка за ним…

Проскурин обратился к старику председателю управы его уезда.

– Ладно, съезжу, – кивнул тот головой.

В буфет уже вводили в это время под руки графа Семенова, ничего не ожидавшего, веселого и изысканно любезно раскланявшегося со мной. Я ушел и не присутствовал при дальнейшем.

Когда собрание открылось, мне предложено было занять место докладчика и познакомить собрание с результатами моих изысканий.

Большая зала с рядами желтых скамеек была полна народом. На меня смотрели со всех концов со всевозможными оттенками выражений лица: вот сонное – Чеботаева, пренебрежительное – Проскурина, умное, настороженное, с приставленной к уху рукой – Бронищева. Смотрят лица апатичные, равнодушные, заинтересованные, враждебные, в общем все чужие.

– Милостивые государи, – начал я, – на уездных собраниях я имел уже честь говорить о проектируемой дороге и избранном для нее типе. Ввиду насущной необходимости и громадной принципиальной важности затронутого мною вопроса о типе дороги я позволю себе еще раз вкратце изложить мои положения.

Всякое дело требует соответственной энергии. Неразумно будет паровым молотом бить орех, когда его можно разбить маленьким ручным молотком. Очень хороша голландская телега, в которой можно везти триста пудов, но для нашей клячи, поднимающей двадцать, она не годится. По экономическим изысканиям выяснилось, что груз нашей дороги всего пять миллионов пудов. Широкая колея, стоящая сорок тысяч рублей за версту, для которой нужен груз в тридцать – сорок миллионов, с расходом в шесть тысяч на версту, здесь совершенно не применима, так как вся доходность проектируемой дороги не превысит тысячи восьмисот рублей на версту. Пользуясь влиянием, случаем, можно, конечно, добиться и широкой колеи, но при таких условиях она будет и неразумной и несправедливой в том смысле, что, оделяя одних всеми благами лучших путей, на долю других, таких же плательщиков, ничего не получится, так как нельзя в убыток выстроить до двухсот тысяч верст, то есть всю нужную нам сеть таких дорог. И таким обездоленным отдаленной от них дорогой не только ничего не будет дано, но, напротив, она сугубо разорит их, создавая для них обязательные и неизбежные условия. Условия тяжелые, совершенно разорительные: так, пуд хлеба в имении, лежащем на железной дороге, на тысячи верст оплатится суммой всего пятнадцать – двадцать копеек за пуд провезенного груза, а имение в ста верстах от этой дороги прежде, чем поставить пуд своего товара в равные с первым имением условия, должно израсходовать пятнадцать – двадцать копеек на гужевую перевозку. При таком положении дела получается неравенство конкуренции не только на мировом рынке, но и внутри страны, такое, которое данную страну ставит прямо в безвыходное положение; мы сами себя бьем и режем, являясь с грузом, благодаря невыгодности перевозки обесцененным до невыгодности производства, до необходимости приплачивать к нему. Это, конечно, только одна из причин упадка нашего хозяйства, но ее одной уже достаточно для того, чтобы понять, почему большая часть земель дворянских ушла уже на доплату к невыгодному промыслу. Земля, правда, перешла к купцам, купцы хлеб не сеют, предпочитают сдавать землю крестьянам, но положение вещей изменяется только в том смысле, что с такого момента тем энергичнее пойдет разорение этого крестьянина. Тот доход, о котором, сея хлеб, мечтал помещик и никогда не получал, купец теперь получает с крестьянина, сдавая ему по двадцать рублей десятину. Но работа крестьянина при таких условиях является даровой, и положение его в общем стало неизмеримо худшим в экономическом отношении, чем было даже в крепостное время: тогда он половину труда отдавал барину, а теперь весь труд отдает…

– И совершенно справедливо, – с огорченным вздохом перебил меня гласный крестьянин, старшина нашей волости, – Филипп Платонович.

Все повернулись к нему, я остановился, а Филипп Платонович, большой, широкоплечий, с вьющимися, маслом вымазанными волосами, с окладистой русой бородой, приподнявшись и слегка прокашливаясь, еще с большим огорчением и громче повторил:

– Говорю: справедливо. Справедливо и верно докладывать изволите: купец и сливки и кислое молоко снимет, и ничего крестьянину остаться от него не может, – так, впустую работа, вроде того, что заехано, наброшен хомут и тащи до последнего… И все это так уж верно и ни с какой крепостью не сравнится, а только я считаю, что и железная дорога тут мало поможет нашему брату: купцу, действительно, дворянину.

– Прения будут после, – перебил его председатель Чеботаев.

– Извините, пожалуйста, – сказал Филипп Платонович, – это только так, к слову я, а я не против дороги: великая и от нее польза может быть, если кто сам хозяин своей земли…

С хоров, где сидела публика, раздался звонкий, как колокольчик, голос:

– А хозяин тот, кто ходит по этой земле…

Я случайно сразу попал взглядом на говорившего: совсем юноша, с золотистыми волосами, нервным тонким лицом.

Председатель позвонил и сонно сказал:

– Если что-либо подобное повторится, я вынужден буду…

Он не договорил и кивнул было мне головой. Но Проскурин, довольно громко пустив: «экая дубина…» – вскочил и резко крикнул:

– Нельзя же позволять земское собрание превращать в место для социалистической пропаганды!

Чеботаев покраснел, как рак, замигал глазами и, посмотрев уныло на Бронищева, кивнул ему головой: каков, дескать, гусь?

Тот же голос крикнул из публики:

– Проскурин дурак и доносчик!

Поднялся невообразимый гвалт.

– Перерыв, перерыв, – громким голосом кричал Чеботаеву Бронищев.

– Объявляю перерыв.

Проскурин настоял послать за полицией, но молодой человек, наделавший весь этот переполох, и сам уже оставил собрание. Так и не нашли его и не узнали, кто он.

Проскурин не был ни дураком, ни доносчиком.

Он, как умный агитатор и деловой администратор в своем уезде, сам опирался на прогрессивную партию. И ни в одном уезде не были так хорошо обставлены школа, медицина, статистика, как в его уезде. Проскурину просто надо было интриговать вообще и в частности против нового председателя, а средствами он не привык стесняться. С другой стороны, Проскурин был и архиреакционером. Он как бы стоял одной ногой на Сцилле, другой на Харибде и по мере надобности поднимал то ту, то другую ногу, превращаясь таким образом то в чистого сциллиста, то в отчаянного харибдиста. Это давало ему громадное преимущество перед неповоротливым, тяжелым, но честным тиходумом Чеботаевым.

И надо было отдать должное Проскурину: при такой же, в сущности, малограмотности обоих, он, более талантливый, более способный понимать дух времени, умел прислушиваться к тому, что ему говорили, и громко в собрании потом повторял так это, что нередко производил впечатление человека образованного, с широкими горизонтами.

Чеботаев же действовал на совесть и, отказавшись от былого либерализма, бежал в то же время и от всех представителей его, боясь их, не понимая. И, как человек хороший и чистый душой, он не мог лукавить, играя с ними в прятки.

Все это понимали, жалели его, но толпа – всегда толпа, и все предвкушали будущий интерес травли медведей искусным охотником и его ловкими собаками. Вышеописанный, ничтожный сам по себе инцидент окрылял в этом смысле для одних веселые, для других – печальные предположения, и все говорили.

– Трудно будет Чеботаеву.

Когда заседание снова возобновилось, это «трудно» чувствовалось во всей фигуре нового председателя: он точно держал на плечах громадный груз, который вот-вот от неловкого движения опрокинется и раздавит носильщика. Чеботаев точно кряжистее стал, и ярче обрисовался татарский его тип, круглее становилась лысевшая голова, напряженнее смотрели немного раскошенные, угрюмые и раздраженные и в то же время и испуганные и недоумевающие глаза.

– Объявляя заседание открытым, – начал Чеботаев, – я просил бы собрание и господ докладчиков не отвлекаться и не давать самим повод к печальным событиям предшествующего заседания.

Проскурин недоумевающе пожал плечами и про себя, но все-таки достаточно громко, разводя руками, фыркнул:

– При чем тут докладчики? И к чему эти ограничения?

Приподнявшись и изогнувшись так, как сгибают складной аршин на две половины, – одну перпендикулярно другой, – граф Семенов, со всей элегантностью бывшего дипломата-лицеиста, заговорил сладким голосом:

– Я надеюсь, ваше превосходительство, что вы разрешите, – граф Семенов сделал какое-то сладострастное кошачье движение своим корпусом, – тем не менее излагать докладчикам так, как они находят это необходимым в интересах дела, и полагаю… что только при таких условиях собрание может, – граф Семенов еще нежнее задвигался, – ознакомиться с такими вопросами, которые собранию по самому своему существу очень мало известны…

Граф Семенов почтительнейше-великолепно поклонился, с какой-то глуповатой физиономией обвел глазами собрание и, осторожно раздвинув фалды своего изящного редингота, сел на свое место.

– Не будем же тратить время! – раздраженно, мрачно и громко, как выстрел из пушки, пустил Нащокин.

Чеботаев после этого повернулся ко мне и сонно сказал:

– Прошу.

Интерес, собственно, к докладу пропал и у меня и, – я это чувствовал, – у других. Тем более, что решение вопроса в мою пользу было обеспечено. И что, в самом деле, повторять в двести первый раз доводы, что хотя и прекраснее и удобнее наша русская, самая широкая в мире колея, но если она не по средствам и богатейшим в мире странам, если мы не можем выстроить в ближайшем будущем всех нужных нам двухсот тысяч верст таких дорог, то надо строить хоть те дороги, которые мы можем строить и без которых окончательно остановится экономическое развитие страны? Что говорить о принципиальной постановке вопроса, когда самые благожелательные и самые чуткие к экономическому развитию края из присутствующих на все мои доводы о необходимости прежде всего равных условий конкуренции, слушая и поддакивая, заканчивали со мной разговоры приблизительно так:

– Конечно, конечно… Сперва надо хоть что-нибудь, а потом там в Петербурге при переменившемся отношении к вам, может быть, можно будет в последний момент и широкой колеи добиться: ведь и для вас же самих, для ваших грузов она удобнее же…

Из сегодняшних всех разговоров после показанных писем особенно ясно было, что люди эти, начав все дело, исходя из положения, что лучше что-нибудь, чем ничего, теперь, когда они, веря в меня, чувствовали уже какую-то почву под ногами, надеялись в данном уже частном случае склонить меня в конце концов к широкой колее.

Когда я вставал, чтобы уже идти на кафедру, Проскурин перегнулся ко мне и дружески, тихо сказал:

– В сущности, чеботаевская реплика нам на руку – в интересах провести скорее дело, лучше не ставить точки над i и таким образом вырвать у Сеньки его главный козырь относительно широкой колеи… Пусть надеются…

Я, конечно, понимал, что сам Проскурин был первый из надеявшихся, – его и всей его партии обращение со мной сегодня сразу и круто изменилось, – понимал, что не следовало мне и разрушать до времени эти надежды, и, тихо ответив: «Вы правы, конечно», пошел к кафедре.

– Во исполнение желания его превосходительства, – я сделал легкий поклон в сторону председателя, – я перейду к изложению чисто фактической стороны дела…

– Очень жаль, – пробасил уныло и меланхолично Старков, – принципиальная сторона здесь в высшей степени интересна, и в данном случае она совершенно не расходится ни с задачами данного собрания, ни моего органа, хотя и служащего главным образом интересам уезда…

Со всех сторон закричали:

– К делу, к делу!

Только Проскурин кричал весело, иронически Старкову:

– Вы совершенно правы.

Старков покраснел, как рак, замолчал и стал прокашливаться, а я собрался продолжать, когда встал бывший конкурент на прошлых выборах Проскурина, Корин, и заговорил. И, по обыкновению, сразу раздражился. Он говорил нервно, с ужимками, ехидно, очертя как-то голову, набрасываясь на кого-то.

Этот кто-то, хотя и был в данном случае его кровный союзник Чеботаев, но уж таков был нрав у Корина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю