Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)
Мы молча смотрели на Абрамсона, а он говорил нам энергично, убедительно:
– Это не выдумка, а жизнь.
Да, жизнь, полная мрака и ужасов… Какие-то блестки, какие-то молнии прорезывают иногда этот мрак, но от них еще темнее кругом…
Старый еврей *
Дождь мелкий, осенний. Приударит сильнее и опять сеет, как сквозь решето, застилая даль мокрым туманом. Сильный ветер захватит в охапку деревья и гнет их, и летят полужелтые мокрые листья.
Грязные поля, мокрые скирды хлебов на потемневшем жнивье.
Дождь льет и льет, рассказывая злую сказку хозяевам всех этих скирд, как ничего не останется от богатых некогда надежд.
– Ничего не останется. – И старый еврей – тяжелый и большой, грязный и старый, с седой бородой, пригнувшись, едет и смотрит из-под зонтика одним глазом.
Пара лошадей легкой рысцой тащит перегнувшуюся набок плетушку; азям ямщика, промокший уже насквозь, блестит от воды, как шелковый, и вода с шапки непрерывной струйкой льет за спину ямщику, – но он сидит неподвижный, как изваяние.
– Охо-хо, – вздыхает старый еврей и опять погружается в туманы своей души.
Осень и там, – идут дожди и все уже охвачено мокрой пылью осеннего покрова. Старая, никому не нужная жизнь подходит к концу. Только и осталось от нее, что соблюдал законы, не ел того, что не положено, справлял шабаш…
Было худо, думал – хуже не может быть, и стало совсем худо. И когда стало? Когда бросил даже на проценты деньги давать… Дети настояли, – ученые дети, – хо-хо, – говорят, что неловко… Ну, купил землю… До сената доходило дело: имеет ли право ссыльный еврей в месте своей ссылки покупать землю? Утвердил сенат купчую. Как и не утвердить? Надо же жить где-нибудь человеку: Ну, был виноват – сослали. Болело сердце за старой родиной, – другое солнце там, другие люди, – переболело… Двадцать пят лет прошло, и привык: новые места новой родиной стали. Жил, маклеровал при продаже имений, на проценты деньги давал… А разве русские не дают? Русский хуже еще: еврей трефного не ест, а русский всего сразу и с сапогами проглотит… Семен Илларионович четвертую часть в губернии земли дворянской проглотил и не подавился: двести тысяч десятин… Вырубил леса, уничтожил усадьбы, сады, как Мамай прошел по земле, тройную аренду за землю назначил крестьянам, всех нищими сделал, в кандалы заковал, все проклинают его… А кто проклинает его, старого еврея? За что проклинать? Что купил там золотую брошку у барыни, которую удалось ей спасти, когда Семен Илларионыч описывал ее имение и всю движимость? А когда случалось перед самыми торгами уже найти вдруг покупщика по вольной цене, Семен Илларионович разорвать готов был старого еврея и кричал:
– Пропадаем от жидов!
А жидов-то всего десять человек на всю губернию, и богатства всех за одну селедку купить можно, а губерния разорена… А скажешь, – правды не любят:
– Ты еще рассуждать: погоди, дай срок, жидюга проклятая…
А тут дети выросли, выучились, писать стали в газетах: еще хуже озлились, а всё на его старую голову…
Бросил все, купил землю, хотел хозяиновать, как дед когда-то на Волыни, когда держал имение в посессии.
Хорошо тогда было жить. Бывало, по непаханой земле, заскородят только землю, и родит хлеб, какого нет больше. Взрослый работник – двадцать копеек… Можно было хозяйничать… Переменились времена: все дорого стало, и паханая не родит теперь больше земля.
Другие люди пришли, другие порядки, и не знал он их… То к нему ходили за деньгами, а теперь сам ищет их, и нет денег: пропали все деньги, убежали из глаз, и не видно их, нигде больше не видно…
– Охо-хо…
Так все переворачивается…
Двадцать пять лет прошло, зовет председатель казенной палаты:
– Милость вам: манифест – прощение…
– Ну, что ж, благодарю. Я старался, все бросил, земли купил…
– Вы больше не ссыльный, вам возвращены все права.
– Очень даже рад я.
– Поэтому вы должны возвратиться в черту вашей оседлости.
Смеется…
А все деньги в земле, в хозяйстве. Кто купит землю по вольной цене, когда все знают, что дойдет дело до торгов?
А полиция гонит: уезжай.
В первую гильдию хотел записаться, чтобы получить права: был под судом, – нельзя.
Пошел к Семену Илларионовичу:
– Семен Илларионович, пристав в вашем доме живет: он вас послушает, скажите ему, чтобы позволили мне лишнее остаться, пока устрою дела.
– Я ничего не могу здесь, – сказал Семен Илларионович, – а и мог бы, не сделал. Как пишет твой Соломон? Врага бей. А ты мне не друг, – не был и не будешь.
Что делать? Дети разлетелись, кто куда: один за границей, другой в Сибири: новые времена, новые песни…
Уехал…
Нанял приказчика. Ворует приказчик. Не терпит сердце, и едет теперь тайком, как вор, в свое имение старый еврей. Как снег на голову, накроет сразу и все узнает, сам хлебсоберет и продаст, – пусть ворует тогда на пустом месте… Как собрать только, как продать, когда все, может быть, сгниет. А может быть, его приказчик и успел все собрать, чтобы поскорее набить свои карманы? Может, продал уже все или продает, сегодня вечером продаст, в ту минуту, когда он будет входить в свой дом? Ой-ой!.. Поезжай же скорее, что ж ты едешь, как не живой… И кони твои худые, и плетушка твоя хуже телеги трясет.
Трясет и болит печень, и опять пойдут через нее камни: доктор запретил ездить, приказал лечиться, брать теплые ванны. И ванну купил и так и стоит в деревне: теперь где брать ванны? В семьдесят четыре года новая ссылка вышла, а за что?!
Поздно приехал старый еврей и совсем больной. Не ругал приказчика, не позвал даже и сейчас же приказал ванну согреть. Принял ванну, но идут там, в печени, камни, и стонет от боли старый еврей в холодном каменном мрачном доме. Под высокие потолки уходят его стоны, свечка едва прорывает мрак большой и пустой комнаты.
Когда-то с торгов купил он это имение и клял владельца, когда, приехав, не нашел никакой мебели. Хотел купить новую, да так и не собрался.
Ой, как болит там в печени… И зачем купил он тогда это имение?.. Давали отсталого, зачем не взял?
Так и заснул он, вздыхая и охая: старый, тяжелый, рыхлый.
Спит и снится ему нехороший сон: кто-то ломится к нему в двери, чтоб обокрасть его. Проснулся от страха старый еврей и не спит уже, а слышит: стучат к нему в дверь.
– Кто там?
– Отворите: полиция, урядник.
– Что такое? Зачем урядник?
Дверь отворена: толпа людей, урядник.
– Позвольте ваше разрешение на приезд?
– Что такое? Какое разрешение? Я хозяин здесь и имею право…
– Одевайтесь.
– Что такое одеваться? Зачем одеваться?
– Чтоб ехать назад: лошади поданы.
– Что?! Вон! Не поеду!..
– Тогда этапным порядком отвезут, – вот понятые.
– Какие понятые? Я больной!.. Как вы смеете?!.. Я губернатору буду жаловаться, я буду телеграфировать министру… Да что вы себе думаете?
– Насильно оденем, – хуже будет…
– Что же это?!. Ну, на, возьми…
Старый босой еврей пошел к кровати тяжелой разбитой походкой, вытащил из-под подушки большой грязный кошелек, достал рублевку и протянул ее уряднику.
– Будьте свидетелями, – подкупает, – обратился урядник к понятым.
– Что ж это? – растерянно оглянулся кругом старый еврей. Он заговорил упавшим голосом – Я больной, я старый… Господи, за что же?
Он присел на стул, толпа понятых и сам урядник молча потупились:
– Что мы можем? Закон…
В дверях показался в это время рыжий плутоватый приказчик.
Вид этого приказчика сразу вызвал бешеный гнев.
– А, это ты, ты!!. Тебе это надо!!. Моих денег не берут: у тебя больше, чтоб подкупать…
И брань, проклятия сыпались на вошедшего.
– И все вы мошенники, кровопийцы, разбойники, – кричал исступленно еврей.
– Одевайте его! – скомандовал потерявший терпение урядник.
Старого еврея одели и на руках снесли в плетушку.
Шел дождь, завывал ветер, колыхалось пламя фонарей, ветер рвал старую седую бороду, рвал и уносил последние слова уезжавшего старого еврея:
– Хуже последней собаки!.. И той можно издохнуть в своей берлоге…
Но уж больше ничего не было слышно.
11 сентября 1900 г.
Правда *
Утренний воздух был тих и прозрачен. Стояли последние золотые дни осени. Маленький городок спал над рекой, спал в сверкающем утре, в прозрачном воздухе осени, охваченный голубым, как эмаль, небом.
Городской парк отливал последними осенними красками: желтым, красным, бурым. В парке по дорожкам, покрытым, как коврами, влажными мягкими листьями, было тихо, уютно, пахло свежей листвой. Звонкое чириканье какой-то птички мелодично и нежно говорило о чем-то неизведанном, неоконченном еще, о неге, о гармонии жизни.
Вдруг гулкий выстрел резко нарушил эту гармонию.
Сторож, бросившийся на выстрел, нашел у одной из скамеек парка свежий труп молодой женщины.
Мертвая лежала на земле в уродливой позе, говорившей без слов о всем ужасе последних мгновений, о том напряжении, которое сделала она, чтобы взять верх над жизнью.
Чувствовалось, что в парке утром грубо и быстро сведен какой-то счет с жизнью.
На мертвом, запрокинутом лице молодой женщины еще лежала печать судороги, омерзения, злобы. Но там, где-то в глубине черт этого темного мясистого лица, в опущенных углах полных губ, в густых мягких каштановых волосах, прилипших на виске, где виднелась ранка и струя застывшей крови, чувствовалось что-то иное, что-то болевое, детское; ощущение оскорбленного ребенка, у которого грубо, по праву сильного, кто-то отнял его лучшую игрушку, отнял всю его радость, – и теперь спит этот ребенок на груди матери. И во сне все та же обида и боль и те же безнадежно опускающиеся углы губ.
Явилась полиция, следователь, доктор; нашли письмо, два письма, – одно ко всем, с просьбой никого не винить, другое – к мужу.
Следователь, заметив, что «за последнее время какая-то эпидемия пошла на самоубийства молодых дам», составил протокол, а письмо на имя мужа покойной отправил к мужу.
Муж, напряженный, взвинченный, похожий на безумного или осужденного, решившегося дорого продать свою жизнь, выслушал страшную новость и ушел с письмом в свой кабинет. Еще полчаса тому назад, раздраженный, давно уже больше не сдерживавший себя, по поводу возмущавших его ранних уходов жены из дому, сделал ей отвратительную обычную сцену. Выскочив, как был в одном белье, на улицу, он кричал ей вдогонку, – кричал на всю улицу, чтобы она не смела больше показываться в его доме.
Но он и прежде так же кричал на нее. И она так же, как и прежде, вдруг повернувшись, издали ответила, не повышая голоса, но с тем загадочным выражением, которое всегда его так смущало.
– Нет, нет, не приду!
И приходила….
Известие о смерти свалилось на него, как лавина льда и снега в пылающее пожарище. Он запер дверь и, присев на стул, дрожащими руками распечатал письмо. Письмо от той, которой уже не было теперь, но она еще жила, когда писала это письмо. И в последний раз вся она, живая, вдруг встала перед ним, стояла и требовала теперь от него отчета, правды…
Он сидел, откинувшись на спинку стула. Думал о ней, зная, что теперь никто его не видит, что теперь не нужно больше борьбы, оружия, маски, – теперь он лицом к лицу только сам перед собой, и даже она, еще живая в этом письме и уже мертвая там в парке, была теперь все тот же он, сам он, ее убийца.
И он был похож на убийцу. Холодный пот выступил у него на лбу, слабость до обморока, до тошноты охватила все его тело, онемели пальцы, и, в бессилии, он уронил письмо. Бессмысленными глазами, бледнее мертвеца, он сидел растерянный и смотрел перед собой. Только в жестких волосах его, в бороде и усах, с красноватым металлическим блеском, чувствовалась все та же животная сила, все тот же он, каким был и будет, – грубый, жестокий, себялюбивый, несправедливый, ничем неограниченный в своем желании. Ах, если б она была жива, если бы она вдруг ожила. О, как отомстил бы он ей за все теперь пережитое!
И злорадная мысль проскользнула в его голове: «И это мать… бросившая своих детей».
Он провел рукой по лбу и уже с иным чувством поднял письмо и начал читать его.
«Отбросьте ненависть и злобу ко мне и терпеливо прочтите до конца это письмо. Может быть, многое в моем поведении выяснится вам хоть теперь. Я хочу сказать правду и не хочу обличать или упрекать, так как уверена, что зло, вами причиненное мне, неумышленное, и не в вас одном оно: и во мне и во всех… Я хочу теперь рассказать вам о всем моем душевном состоянии за все время нашего злосчастного супружества, с самого первого его мгновения. Вы скажете, что это опять та же старая песня. Правда, она стара, эта песня, но она – и начало и конец всему, и она никогда не была допета до конца.
Ведь я не виновата, что родилась такой, – с пылким воображением, горячим сердцем. А судьба меня свела с практиком, материалистом, расчетливым до скупости и циничным в своих отношениях. Может быть, с другой и вы были бы другим, – ведь считают же вас и общественным деятелем и хорошим товарищем, – но со мной, кроме первых мгновений нашей жизни, вы таким не были. И то, что вы давали мне в первое мгновение, вы так грубо отняли потом и даже как бы считали себя вправе вымещать мне за эти мгновенья… И так жестоко и так настойчиво! Иногда мне казалось, что вся злость ваша происходит от воспоминания об этих первых мгновениях, которые вы точно хотели совсем, совсем уничтожить в своей и моей памяти. И только в минуты животных порывов в вас просыпалось чувство… Но какое чувство? О, вы были в этом талантливы! Вы умели заставить меня выслушивать рассказы об отвратительных сценах развратной жизни других и о возможном моем разврате с этими другими. Это вас возбуждало! О, боже мой! Умоляя вас молчать, я задыхалась: в мучительном унижении просыпалось и во мне грязное чувственное ощущение! И вы угадывали его и мстили потом грубо, цинично ревнуя меня ко всем, следя за каждым моим взглядом и словом, запрещая мне говорить, мешая мне чувствовать себя с людьми по-человечески. И под конец я дошла до того, что чувствовала себя так, точно с меня сняли все платья, и стою я обнаженная, напрасно закрывая свое голое тело. Жизнь наша была хуже гаремной: там хоть ясно все, а у нас с вами все было скрыто под лоском культуры! О, какая гнусная культура! Часто, когда у нас собиралось общество или когда мы бывали в обществе, мне хотелось вдруг встать и сказать, крикнуть, что все это ложь, обман, что все эти нарядные мужчины – только маски, что все их веселые, ласковые слова о любви и свободе, равноправии женщин – только слова! Они приедут домой и снимут свои маски и покажут, каждый по-своему, свои страшные лица пашей и палачей, каждый в своей тюрьме, каждый на свой лад. Палачей неограниченных, не сознающих и не чувствующих, что палачи они, злящиеся даже на то, что эти рабы, эти их жертвы стонут.
Раз, только раз проснулся во мне свободный человек, и я не захотела быть им. Из всех ваших грязных подозрений одно имело основание, но грязного ничего тут не было! В первый и последний раз я полюбила, и в первый раз только вам теперь и говорю об этой своей любви. От меня все зависело, и тяжкий мой грех перед собой только в том, что не была я вольна своему чувству тогда. Я принесла его в жертву детям. И это была громадная ошибка, потому что этим я потушила огонь своей души: где грело и светило, там стало темно и холодно, и остывший пепел этого чувства только ел глаза и грязнил все окружающее. Я тогда хотела идти на курсы, отдаться общественной деятельности, не найдя ничего в личной жизни. И вы убедили, а я согласилась, что поздно, что нельзя уходить от детей, – и я осталась. Для чего? Чтоб все-таки уйти тем ужасным выходом, который один у меня теперь остался?! Потому что в том состоянии, в каком я была за последнее время, что я могла дать детям? С разбитыми нервами, с расстроенным здоровьем, раздраженная и озлобленная, я начинала и их ненавидеть, как вас, их – невинных виновников всех моих, но им не нужных жертв. Боже мой; что я говорю?! Но я говорю правду! Разве я, теперешняя, могла воспитывать своих детей?! Вы – воспитатель?! Да разве в интересах наших детей нам обоим не следовало бы убежать от них на край света и никогда их не видеть и никогда не заражать их чистых душ тем смрадом, в котором мы сами живем? Ведь мы же с вами больны, больны самой ужасной, самой заразительной болезнью, и неизбежно передадим эту болезнь и детям нашим. И если уж нельзя обоим нам оставить наших детей, то все-таки лучше пусть один из нас их бросит! Вам, конечно, вам надо их бросить, оставив меня с ними! Но ведь вы не уйдете? В крайнем случае вы весь свой либерализм отбросите, прибегнете к суду и к полиции, чтобы только удержать их у себя. А о материальных средствах и говорить нечего! Их у меня нет, и моя мать, сама так же в свое время страдавшая, никогда не подумала дать мне ремесло в руки… И вот теперь!.. Куда мне деваться? У вас право на моих детей и деловая, общественная жизнь, а у меня – ничего. Была одна моя внутренняя жизнь, но и она отнята у меня: в моем храме взломали двери и ворвались в мое святое святых злые, раздраженные люди, бьют и ломают всё и гонят меня. Куда, куда же уйти мне? Превратиться в вашу экономку, с которой вы будете взыскивать каждый грош, каждую копейку? В воспитательницу ваших детей, выслушивать при? казы так и так воспитывать их? Смотреть и видеть, как вы ищете ласки ваших горничных? Переносить все грубости циничного развратника со мной, не сметь и не иметь возможности сорвать с вас маску и крикнуть вам: кто вы? Но могу ли я посметь на это? Не могу, потому что у меня нет свидетелей, а нет свидетелей – и ничего нет у меня! И я осталась одна с своим самочувствием, и мое право только умереть, если это самочувствие выше моих сил.
И я умираю. И все примиряется навсегда в моей душе. Пусть мое тело не возвратится домой! Пусть дети не знают правды и пусть думают, что я исчезла на время и когда-нибудь опять возвращусь.
О, если бы вы могли исполнить мою просьбу? У французов, у англичан уже есть, говорят, воспитательные дома не только для незаконнорожденных… отдайте же и наших детей на воспитание Анне Николаевне. Она чужая им, но она хороший и просвещенный человек. Она воспитательница по природе, хотя и никогда не была матерью. Она сделает их людьми в истинном смысле этого слова. Она вырвет их из эгоистичной скорлупы этого гнусного „я, я, я“. Она осмыслит им их самих, – осмыслит вовремя, и этим даст им силы бороться за лучшее существование.
О, если б вы исполнили эту мою последнюю просьбу, мою предсмертную молитву, если б вы поняли всю правду ее?.. Я верю, я хочу верить, что вы поймете меня и исполните. Я всю жизнь верила, может быть, от этого, и умирая, все-таки верю! Верю!
О, простите меня! Ведь и я кругом не права, – когда люди заелись, – оба не правы. Я виновата, – простите мне все злое, что сделала я вам, может быть, не поняв вас? Ведь все зло в этом, в том, что – чужие мы души, что не понимали мы друг друга.
Ах, зачем, зачем, давно поняв это, не разошлись мы, спасая себя и отдав детей наших той же Анне Николаевне. Умоляю же вас, сделайте это теперь, хотя бы во имя того, что я уступаю вам дорогу, раз уж жизнь такова, что нам двоим тесен мир божий?
Кончаю письмо и думаю: вот сейчас я допишу его, спрячу его в карман, оденусь и выйду, чтоб никогда больше не возвращаться. И так хотелось бы в это последнее мгновенье, выходя, сохранить мир души! Я так боюсь встречи с вами, и так хочу избегнуть хоть на этот раз всего того, что опять перевернет и озлобит всю мою душу…»
Ниже была приписка, сделанная нервно, судорожно карандашом:
«…И встретила в это последнее мгновение, и это последнее мгновение было отнято, отравлено, уничтожено, осквернено… Ненавижу себя, вас, детей, которых. вы не отдадите Анне Николаевне и которые в свое время будут такими же, как вы, палачами, такими же членами этого общества, – общества, создавшего и поддерживающего весь этот ад жизни…
О, боже мой, что же я пишу?! Что?! Да простит мне господь, – я пишу правду!»
Наташа *
Другу униженных и оскорбленных, Якову Львовичу Тейтелю в день его двадцатипятилетней общественной деятельности:
I
– Ничего подобного я не ожидал. Знал, конечно, что нужда есть, но чтоб до такой степени… После нашего расследования вот что оказалось: пятьсот, понимаете, пятьсот учеников и учениц низших училищ живут кусочками… Это вот те кусочки, что подают нищим, их в свою очередь скупает у этих нищих разного рода рабочий городской люд: всевозможные сторожа, почтальоны, почтовые и телеграфные служители, разная мелкота, получающая в месяц десять, одиннадцать, двенадцать рублей. В среднем семья в пять человек живет на эти деньги… в сырой, подвальной комнате, – с окошечком наверху, с промозглым до тошноты воздухом и грязью, о какой трудно себе составить представление, если не видел ее воочию, – живет две, три, а то и четыре таких семейки… У детишек нет сапог, нет платья, верхней одежи… Что тут можно сделать на наши восемьсот рублей?! Если бы даже по десяти рублей дать на семью, то ведь и эти деньги в общей нужде и задолженности уйдут бесследно. Может быть, со временем, – но теперь ясно, что с нашими восемьюстами рублями с головой погибнем, если сунемся. Поневоле пришлось ограничиться. Выбрали прямо по жребию пятьдесят детей. Помощь только детям, вырезывая их, так сказать, из остальной семьи. Пусть хоть эти пятьдесят будут: первое – сыты, второе – одеты, третье – обуты. Договорились с сапожником и мастерской для платья: к ним являются с ярлыками дети, и им шьют сапоги, ботинки, пальто, штанишки, рубашки, юбки, что там в ярлыке значится. Относительно сытости вот как устроились: у Антона Павловича….
– Ого, Антон Павлович?!
– Да, Антон Павлович, – в его приюте оказалась старая кухня: он велел ее побелить, покрасить, наделать скамеек, и вот сегодня через полчаса первое открытие ученической столовой. Угодно посмотреть?
Все это ровным, грубоватым голосом говорил с физиономией мужика, Молотов по фамилии, крупный, кряжистый, лет под сорок, человек.
Говорил молодому господину с усиками, с черными, озабоченными, напряженными глазами.
– Я с большим бы удовольствием, да времени нет…
С усиками господин нервно вынул часы, посмотрел и торопливо, сдержанно пожав руку Молотову, вышел из банка.
Молотов добродушно усмехнулся ему вслед. Он повернулся к девушке, работавшей за ближайшей конторкой, и заговорил:
– Ворочает миллионами, – в этих миллионах вертится, как в бочонке, набитом гвоздями, и в конце концов…
Он перебил себя и проговорил, ни к кому не обращаясь:
– Ну, однако, нечего болтать зря, а ехать, а то как раз после обеда приедешь.
Он мотнул головой и рассмеялся:
– Заварили кашу, сунулись с восемьюстами рублями, пропадем и с потрохами.
Он уже совсем пошел было, возвратился и сказал с напряжением и горячностью:
– Вы понимаете, обед три копейки, – всех пятьсот накормить, – пятнадцать рублей в день. С сапогами, юбками, рубашками, пальтишками на всех – тысячу рублей в месяц. В городе, где больше ста тысяч жителей, в городе миллионеров, в городе с оборотом в двести миллионов, в городе, где театр в сезон выручает шестьдесят тысяч рублей! Вы понимаете, тысяча рублей в месяц?! Копейка с каждого жителя! Неужели не найдется в городе тысяча интеллигентных семейств, где все эти скучающие, не знающие что с собой делать дамы не урвали бы из своего обихода рубля в месяц, не сбегали бы сами к таким голодным, не отправили бы туда когда-нибудь испорченное жаркое, недоеденную булку, старое платье…
Он совсем рассердился, напряженно остановился, точно ждал ответа, и, вдруг опять рассмеявшись, благодушно сам себе ответил:
– Ладно… мертвой клешней вопьюсь, а уж притянем всех…
И громадный, сутуловатый, твердый, похожий на молот, он пошел к выходу.
Уходя, он добродушно, тем же голосом, каким говорил с господином с усиками, с девушкой, с самим собой, сказал швейцару:
– Вот чего… станут меня спрашивать – через полчаса буду…
– Куда? – спросил его извозчик.
– Постой: куда же? – переспросил, уставившись на извозчика, Молотов, – да вот… Ну, поезжай прямо: буду показывать…
В столовую приехал Молотов вместе с подходившими ребятишками, которых вели две взрослые девушки.
– Ну, валите, – скомандовал им Молотов, настежь растворяя одностворную дверь столовой.
Старая кухня пахла свежей известкой, крашеными желтыми полами, зелеными скамьями. Для экономии места сидели на скамьях в два ряда, спинами друг к другу.
– Будут толкаться, – заметил кто-то.
Не толкались. Несколько секунд стоял гул рассаживающихся, и потом все сразу стихли и напряженно смотрели.
Запах щей наполнил комнату, ломти ситного хлеба разносили я раскладывали перед каждым прибором. Затем началась еда. Четыре ведра щей, тридцать фунтов хлеба в шесть минут, – Молотов смотрел по часам, – исчезли в маленьких желудках.
В каком-то особом настроении, проглотив свою порцию, сидела Наташа. Горячая вкусная пища согрела ее, как греет только очень голодных, – согрела и опьянила. Было хорошо, легко, хотелось еще есть. А в кармане лежал ярлык на полусапожки и на юбку. Ей хотелось смеяться, говорить, прыгать.
– Ну, наелись? Ступайте в мастерскую.
И толпа с тем же гулом повалила к дверям.
– Тебе сколько лет? – провел рукой по голове Наташи Молотов.
– Десять.
– А звать?
– Наташа…
– Молодец. А тебе?
Вопрос относился к бутузу. Он шел сосредоточенный, с выражением человека, сделавшего очень хорошую, неожиданную сделку, уже с реальным результатом: хлеб и щи были в брюхе, а ярлык на сапоги в кармане. Дали щей, дадут, значит, и сапоги. Что все остальное было пред этим? Он на ходу бросил Молотову:
– Девять.
– А звать-то тебя?
– Карась, – недовольным басом ответил уже издали бутуз.
И всем стало вдруг весело, – смеялись большие, дети, смеялись и на улице и когда пришли в мастерскую. И сам Карась, наконец, рассмеялся, когда дали ему пару сапог, как раз пришедшихся ему по ногам.
Рассмеялся и самодовольно сказал:
– Карась? Вот тебе и Карась теперь…
И, тряхнув головой, он пошел в новых сапогах так степенно, как будто всю жизнь в них ходил.
II
На Наташу готовых полусапожек не нашлось, с ее ножки сняли мерку и велели прийти через три дня. Юбку обещали через два дня.
Наташа пошла домой.
Ах, как было хорошо. Точно поднимало ее что-то. И так тепло. Сказали, что и полупальтик сошьют ей потом. Полупальтик, юбка, полусапожки, – все это кружилось в ее голове, как кружились снежинки вокруг, но так весело и легко, точно и она сама была такой же снежинкой, – светлой, яркой, в разноцветных огнях.
То – огни из лавок, потому что уже стемнело и в лавках зажгли огни, и в этих огнях кружат и сверкают снежинки, пока мягко, как пух, не упадут на землю, на платье, на голову, на ресницы. И когда прищурить глаза с такими ресницами в снежинках, то кажется, что светлые ниточки выходят из глаз: золотые, красные, лиловые… А там в окнах сколько вещей, каких никогда и не видала Наташа. И этой улицы не видала, этого большого фонаря над магазином, в котором, как в молоке, красный тусклый огонек в середине.
Пришла и домой Наташа и все такая же была: ничего не видела, не слышала и все еще где-то ходила, где светло, где снежинки, где полусапожки, полупальтики, юбки, а завтра опять щи.
Пять маленьких братьев и сестер обсели ее кругом и смотрели, а мать говорила, кормя шестого:
– Что ты, красная да как пьяная, сидишь? Сама наелась, а хоть бы вспомнила об этих…
Она вспомнила: у нее в кармане кусок ситного, который за обедом она успела спрятать.
Мать удовлетворенно, стараясь незаметно, смотрела исподлобья, как оделяла Наташа всех ситником.
Маленькая горбатая сестра ее, четырехлетняя Аня, с черными, как уголь, глазами, горящими страхом, вечным предчувствием какого-то нового ужаса, взяла своими маленькими, тоненькими, как у обезьянки ручонками кусочек доставшегося ей ситника и вертела его в ручонках, смотря и на него все такими же глазами, как и на все остальное. Потом она попробовала и, быстро съев, уставилась с тоской и ужасом на вошедшего телеграфиста-сторожа.
Что-то страшное сказал он, потому что мать вдруг бросила ребенка в люльку и заломила руки. И все дети, хотя и ничего не поняли, вдруг сразу заревели, и даже Наташа пришла в себя. Не двигаясь с места, среди рева и окриков матери, она одна из всех детей поняла, в чем дело. Отец ее, такой же телеграфный сторож-разносчик, как и пришедший, упал на улице и его отнесли в больницу. Отец был болен уже несколько дней, но все перемогался, пока не свалился. Да еще и напутал: какую-то телеграмму не туда занес, там приняли ее и отправили куда-то в деревню, а телеграмма оказалась к купцу и принята с аппарата Юза, – копии-то и нет, – выйдет убыток тысяч в пять…
– Господи! – завопила в отчаянии мать, – да что ж я делать теперь с ними буду?!
– Никто, как бог, – успокаивал пришедший, – может, выздоровеет, а может, и не прогонят, – может, снесут назад прибавку за пятнадцатилетнюю службу да оштрафуют и оставят на службе. А что ж отчаиваться?! Готовиться надо ко всему: пятнадцать лет прослужил да в солдатах служил, когда-нибудь и помереть придется… Если б на железной дороге служил, уже пенсию получал бы, а наше ведомство тоже ведь десяток-другой миллионов доходу дает, все от рук да ног, – можно бы и пожалеть эти руки да ноги, а не то что пенсии, а и жалованья нет нигде хуже, как у нас.
Мать слушала, слушала и крикнула на пришедшего:
– Да их-то, их чем я кормить стану?! Ведь кусочка не на что купить завтра.
– Никто, как бог… Роптать только не надо, – чтобы хуже не вышло.
– Какое еще хуже тут может быть?!
Ушел телеграфист. Дети еще повыли и перестали и спят вповалку в грязных тряпках. Спит и Наташа, – жарко ей и душит ее что-то во сне. Слегка проснется, повернет шею, – ломит шею и болит она, болит голова, точно вбили в нее что-то тяжелое, как железо. И опять забудется и что-то страшное опять ей снится. А потом проснулась и стала плакать от боли. Огня не было, мать прикрикнула:
– Еще ты тут: спи – пройдет…
Еще раз вскочила со сна Наташа и сиплым, безумным голосом быстро заговорила:
– Мамка, мамка, полусапожки готовы, надо бежать за ними…
Мать подняла голову, послушала, как тяжело дышала замолкшая опять Наташа, вспомнила о муже, прошептала тоскливо: «о, господи» – и заснула до новых окриков каждого по очереди всех ее семерых детей.
Наутро, когда все проснулись, Наташа уже никого не узнавала. Горячая, вся в огне, она металась красная, с распухшей шеей, широко раскрытыми глазами…
Мать ушла в больницу навестить мужа, оставив семью на руках восьмилетней Сони. Аня сидела в углу и, маленькая, горбатенькая, угнетенными глазами смотрела, нервно шевеля пальчиками.
Муж лежал на больничной койке под одеялом – как покойник – длинный, худой, истощенный, с бритым лицом гвардейского солдата. Он передал жене двадцать копеек, которые получил вчера за разноску телеграмм. Запекшимися губами, постоянно переводя дыхание, он шептал: