Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)
Лихушин, хотя и был изображен крупным и талантливым инициатором, но человеком, у которого и все его дело было построено на его «я», и служил он своим делом только вящей эксплуатации крестьянского труда да набиванию хозяйского кармана.
Лихушин очень обиделся.
– Да чем же проявляется это мое «я»? – спрашивал Лихушин, сидя с нами со всеми на террасе в саду.
– Ну, положим, мало ли я с вами ездил, – отвечал ему Геннадьич. – «Почему так сделано, когда я приказал так?» «Я так хочу». «Я так сказал». На каждом ведь шагу это. Все ваши помощники не смеют ни на йоту ослушаться, никакой самостоятельности, никакой инициативы вы им не даете…
– Словом, полный крепостник, – бросил с своей высоты Галченко.
Галченко взобрался на верх балюстрады, сидя там наподобие птицы.
– Потому что, – отвечал Лихушин, – всякое дело можно вести только, когда один хозяин.
– Крепостнический взгляд, – бросил опять Галченко, – и вашим извинением может служить только то, что и пообразованнее вас русские люди, можно сказать, светочи просвещения, так же деспотичны: любой русский редактор проповедует, что только один он, «я», может вести дело, и он не потерпит никакого вмешательства.
– Не знаю, не замечал я, по крайней мере за собой, – угрюмо отвечал Лихушин и, встав, ушел.
– Замечать за собой, – наставительно сказал вслед ему Галченко, – высшая и трудная работа… Куда же вы?
И, когда Лихушин, не отвечая, ушел, Галченко прибавил:
– Ты сердишься, Гораций…
– Да вот, собственно, насчет набивания карманов, вящей эксплуатации, – заговорил Геннадьич. – Я смотрю на нашу хотя бы компанию, и у меня получается какое-то двойственное впечатление. С одной стороны, люди, как люди, с известными убеждениями, – Геннадьич прищурился на Сажина, – хотя бы и с жесткими, но во всяком случае по своим убеждениям не имеющие ничего общего со всем, что носит на себе печать буржуазного, а между тем мы все в своей деятельности служим этой самой буржуазии и самым пошлым образом при этом служим, создаем дела, которые должны набить, – он обратился ко мне, – ваши и других таких же карманы. Что же это с нашей стороны? – несостоятельность, крах, прежде чем жить, можно сказать, начали – крах, в силу которого мое «я» со всей своей волей – нуль, ничто, жалкая или роковая игрушка обстоятельств?
– Великолепно, – кивнул ему из своего угла Сажин, – жму вашу руку.
– За что это? – насторожился Геннадьич.
– Да то, что «я» оказывается не при чем в общем ходе событий, – попытки этого «я» обособиться уподобляются в некотором роде усилию поднять самого себя за волосы. Это именно то, что называется: приехали…
– По-моему, заехали, – ответил Геннадьич, – но не в этом дело, а вы-то сами куда же приехали?
– А мы приехали в область внебуржуазную, наша точка опоры вне.
– Где же? Мы с вами, кажется, из того же места получаем жалованье.
– Мы с вами, во-первых, ремесленники: сапожники, которые шьют сапоги и думают о том, чтоб за свой труд получить, а не о том, кто его сапоги носить будет. А, во-вторых, я говорю не о себе лично, а о классе, которому служу, о деле этого класса…
– Какое дело? Оправдывать все существующее? большое дело, – фыркнул Геннадьич.
– Осмысливать все существующее, – спокойно ответил Сажин, – механик-самоучка при всей своей природной талантливости может додуматься до отрицания и законов тяготения, а механик образованный будет изобретать, руководствуясь этим законом. Вот этот закон и создает материалистическое учение, в основу которого положен чисто научный по своей объективности диалектический метод.
– Знаю, – перебил нетерпеливо Геннадьич, – тез, антитез, синтез и множество надстроек, с которыми до сих пор никто не справился и никогда не справится, потому что то, из чего все вытекает – мое «я» не принято во внимание… Слишком объективный метод, такой же научный, как и все остальные, модная теория, от которой через двадцать лет, может быть, ничего не останется: как было до сих пор, как будет всегда… Я знаю одно, я своей воли никаким вашим законом не отдам. Я вольный, сознающий себя человек, стремлюсь к добру, как понимаю его, и никто мне не смеет запретить идти к цели путем, какой мне кажется лучшим.
– Полное оправдание и всякого произвола, и нравственная поддержка любому бухарскому эмиру…
– Будем лучше петь, господа, – предложил доктор.
Но пение не пошло.
– Мне интересно, – обратился во время перерыва ко мне Геннадьич, – как, собственно, вы смотрите на свою и нашу деятельность… Собственно, до сих пор, как писатель, вы определенной физиономии не имеете. «Детство Темы» создало вам популярность. «Несколько лет в деревне» уже вызвало по вопросам об общине некоторое недоумение в доброй семье народников, – так их называет Сажин и с чем я не согласен, – в которую вы вступили; ваши железнодорожные статьи о дешевых там дорогах и совсем в тупик поставили всех: кто же вы? Ваше, так сказать, profession de foi? [22]22
буквально: исповедание веры (франц.); изложение своих взглядов.
[Закрыть]
– Прежде чем отвечать, я задам вам вопрос: должна ли частная деятельность человека соответствовать его идейной?
– Может соответствовать, может и нет: Энгельс оставил после себя большое состояние, а идейно работал на совершенно другой почве.
– Я работаю в классе крупной буржуазии: в силу рождения, в силу воспитания я в нем. Верю в его творческую силу. Верю, что железная дорога, фабрика, капиталистическое хозяйство несут в себе сами культуру, а с ней и самосознание: здесь образованный человек, машинист, техник – нужны, и не потому только, что я этого хочу, а потому, что он действительно необходим.
– Этою необходимостью, – заметил Сажин, – объясняется и ваша деятельность: культурное хозяйство и прочее. Вы заводите все это, потому что надеетесь иметь выгоду, и не станете заводить это где-нибудь в глухом углу Сибири… Сапожник шьет те сапоги, которые требует рынок, и не станет делать иных. Я хочу этим сказать, что ваши ремесла, – там инженерство, капиталистическое хозяйство и другие, – нельзя назвать ни культурными, ни некультурными, как и всякое ремесло: вы работаете, получаете за свой труд, больше или меньше– другой вопрос… Но это, собственно, еще не profession de foi.
– Совершенно, конечно, согласен, – отвечал я, – одно ремесло еще ничего не дает. Но лично я хотел бы вносить во все свои ремесла не только эту сторону, но и идейную. И в железных дорогах и в хозяйстве интенсивном я вижу средство для достижения цели: более быстрого развития жизни, хотя бы экономической, с которой придет и остальное. В творческую силу такой работы я верю, верю в достижение цели таким путем. А в достижение цели утопистов совершенно не верю; материалистам верю, но думаю, что мы в том фазисе развития, когда точка приложения равнодействующей находится в периоде национального накопления богатств. И, следовательно, просто культурная, прогрессивная работа является наиважнейшей в смысле обширного фронта работ. Для представителей четвертого класса и фронт работ мал, да и в опекунскую работу плохо верю, стать же в ряды этого класса считаю, что это будет невыгодной затратой сил моих, каковым являюсь я во всей своей совокупности.
– Я не расслышал, – спросил Геннадьич. – Почему вы утопистам или там народникам не верите?
– Потому что они сами себя обрекли на бездействие. Они говорят: надо вот что. С этим «надо», как с скрижалями, они сидят. Как делать, что делать – ответа нет, и все попытки ответить потерпели крушение. Время сделает свое дело, но не они…
– Вы, следовательно, не признаете за ними никакой прогрессивной роли?
Голос Геннадьича сделался сухой, долбящий.
– Признаю, все признаю: и роль их в деле нашего прогресса, и преемственность, и даже жизненную роль в будущей практике жизни, как представителей громадного класса мелких земельных собственников.
– Я никогда вам не поверю, – заговорил более спокойно Геннадьич, – чтобы вы могли сочувствовать проекту отрывать крестьян от земли, бросать их на рынок, из собственников превращать в пролетариев…
– Кто же этому сочувствует…
– Давайте же петь, господа!
Позвали доктора.
– Петь так петь, – согласился Геннадьич.
Посев кончился, и зазеленела земля, мы собирались выступать уже на изыскания, когда давно ожидавшееся, впрочем, несчастие совершилось: доктор Константин Иванович Колпин скончался.
Маленький фельдшер Петр Емельянович, растерянный, убитый, безжизненными глазами следя за умиравшим, говорил, что эти последние месяцы жил уже не он, а его наука.
За полчаса до смерти доктор еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с покорной улыбкой:
– Этого можно было бы и не делать уже…
В открытое окно смотрело безмятежное голубое майское небо, ветерок лениво шевелил молодую листву деревьев, нес аромат далеких зеленых полей.
Он умирал, а над его окном со всей энергией весны озабоченно щебетали воробьи, замирало где-то звонкое кукованье кукушки, еще какая-то птичка, как выражение высшего блаженства, в тон всему напевала тихо и нежно свою песенку.
Он, очевидно, еще и этим наслаждался. Вздохнув, как вздыхает усталый, собирающийся на покой человек, он попросил положить в изголовье его гроба свежей травы.
Он умер тихо, точно уснул, и в эти мгновения торжественного молчания невольно подводился итог его жизни.
На вид он жил жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека и, как самый счастливый, он от избытка своего счастья щедрой рукой рассыпал вокруг себя то довольство, которое только мог давать людям. И не так материальное, как нравственное. Сколько ласки, любви было в нем.
Когда разнеслась весть о его смерти, пришла громадная толпа людей, и все доброе, скрытое всплыло.
Была какая-то жажда говорить, спешить говорить, рассказать обо всем, что сделал Константин Иванович.
И, как в панораме, вырисовывалась перед глазами вся эта прекрасная жизнь, полная такого горя для себя и такой радости для окружающих. Он и от любви из-за болезни отказался.
В дневнике Амиеля есть такое место:
«Не тяготиться, не остывать, быть терпеливым, торопиться любить – в этом долг».
Таким был незаметный при жизни доктор.
С этой толпой бедных людей он делил горе, с ними он пережил два голода, тиф, холеру и последний тиф зимой, когда и подорвал в конец свои силы.
После его смерти только и нашли, что полный стол копеечных лошадок да деревянных куколок.
Там в нищенской избе за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручонка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел и светил в жизни этому человеку.
Его похоронили на том кладбище, которое видел он из своего окна. Он спит под большим крестом, окруженный теми, кого любил больше себя. В памяти живых он долго будет жить. Чем дальше, тем ярче встанет образ этого больного своим большим сердцем человека.
И говорили крестьяне, расходясь с похорон:
– Хорроший был человек!
На ленте лихушинского венка стояла китайская пословица: «От одного хорошего человека и весь мир лучше делается». Геннадьич был страшно огорчен этой надписью:
– Все настроение мне Лихушин испортил, – жаловался он. – И что он хотел этим сказать? Что делу может помочь деятельность таких культурных одиночек? Глупо и пошло… Без всякой там идеи я всей душой был расположен к Константину Ивановичу, но если это герой, который нам нужен… Лучше уж никакого…
Сажин молча кивнул головой.
XXI
В течение лета изыскания технические и экономические были закончены. В декабре месяце в очередной сессии я должен был сделать доклад об этих изысканиях уже в губернском земстве.
В декабре же истекал срок полномочий дворянских представителей, и были назначены новые выборы.
Кандидатом в губернские предводители прочили Чеботаева.
Опять гостиницы города не вмещали съехавшихся, опять дворянская зала наполнилась дворянами в мундирах, запахом нафталина, гулом голосов.
Выглядывало из толпы сдержанное, но встревоженное лицо Проскурина, всегда уравновешенное, спокойное, умное Николая Ивановича Бронищева, угрюмое, сосредоточенное Нащокина, торжественное, бледное Чеботаева, отрешенное от мира, задумчивое, добившегося своего – редактора и уездного предводителя – Старкова.
На вопрос – будет ли он баллотироваться – Проскурин надменно, лаконически отрезал:
– Не буду.
Со всех сторон залы кричали:
– Чеботаева, Чеботаева! Просим, просим!..
Чеботаев, бледный, вышел и что-то сказал.
– Просим, просим! – заревела опять толпа.
Явственно донеслись слова Чеботаева о более достойных, чем он.
– Вас хотим! Просим! Просим!..
Чеботаев отошел.
– Отказывается!.. Депутацию!..
Публика разогревалась.
Кто-то предложил на подносе поднести все шары.
Проскурин со своей партией стоял у дверей и, по-наполеоновски скрестив руки, свысока наблюдал все эти волнения залы.
Около Чеботаева горячилась большая партия, тесной стеной окружали его сторонники, и воздух дрожал от криков:
– Просим, просим!..
Протискивались к нему, порывисто жали ему руки, говорили:
– Вперед, мы всегда с вами!
Громадный, в три обхвата дворянин, с сальными мешками вместо плеч, протискался, обнял Чеботаева и, смачно, слюняво целуя, сказал плачущим голосом:
– Голубчик, дорогой, спаси нас от Проскурина и всех скверн его!
Это вызвало смех и испортило торжественность. Чеботаев стал энергичнее отказываться.
Но опять просили, опять стало торжественно, тепло.
Взвинтились и взвинтили Чеботаева. У него слезы выступили на глазах, и он, пересиливая себя, тихо сказал:
– Согласен, но с условием, чтобы в кандидаты мне Нащокина.
Громовое «ура» пронеслось по залам. Нащокин тоже согласился, и началась баллотировка.
Из 112 голосов Чеботаеву положили 87 избирательных.
Зато Нащокину переложили и выбрали его 107 голосами.
Старый, заезженный прием удался Проскурину. Он торжествовал, а Чеботаев со своей партией ходили смущенные и растерянные.
Один Николай. Иванович был совершенно спокоен. Он говорил:
– Хотя обычай утверждать предводителем того кандидата, который получил большинство голосов, но, в сущности, на утверждение представляются оба. Если Нащокин откажется…
– Конечно, отказываюсь.
– Но тогда ведь я не буду, собственно, выбран, – уныло возразил Чеботаев.
– Конечно, – раздался резкий, злорадный голос графа Семенова.
– Нет, вы будете выбраны, – резко возразил Николай Иванович, – и не дадите меньшинству терроризировать и парализировать большинство. Во всяком случае надо посоветоваться с губернатором.
Инцидент с губернатором об оскорблении все еще не был исчерпан, и губернатор на открытии не был.
Николай Иванович поехал к губернатору и скоро возвратился довольный. Губернатор уже телеграфировал министру и не сомневался в утвердительном ответе.
Собрание отложили до завтра. Опять Проскурин стал сумрачным, а партия Чеботаева решительна и сдержанна. На другой день получен был ответ сб утверждении Чеботаева.
Проскурин и еще три уездных предводителя подали Чеботаеву заявление, в котором говорили, что ввиду неправильности выборов он не может рассчитывать на поддержку их в депутатском собрании.
Чеботаев прочел, посоветовался с друзьями и ответил в том смысле, что заявление их принял к сведению.
– Дурак! Толстокожий! Благородство! – ругался Проскурин. – Играл в благородство до тех пор, пока выгодно было…
Граф Семенов, в камергерском мундире, язвительно говорил:
– Собственно, единственный прецедент в истории российского дворянства, – избранный волею своего друга.
В уездных Проскурин прошел подавляющим большинством панков, на этот раз в достаточном количестве в грязных фраках и нитяных перчатках явившихся в собрание; вместо Чеботаева уездным предводителем был выбран Нащокин; Старков отказался.
Он гудел над моим ухом:
– Это связывает мне руки как редактору. Хотя я и дворянин и солидарен с князем Мещерским, но все-таки нахожу неудобным такое совместительство. Вы, конечно, моего взгляда на князя Мещерского не разделяете, но я считаю, что самое большое мужество иметь право думать, как думаешь.
– Конечно.
– Необходимо прежде всего быть честным общественным деятелем, а остальное все приложится. Я так по крайней мере думаю и по мере сил действую.
– Сколько у вас подписчиков?
– Немного: триста пятьдесят.
– С даровыми?
– Несколько человек… Но есть объявления. Я устроил свою типографию: надеюсь концы с концами свести… Много зависти, грязи. У нас ведь, если не либеральный орган, газеты вышутят и высмеют.
Я кой-что читал уже в выдержках: действительно, вышучивали за уездно-дворянскую точку зрения, установленную «Вестником» Старкова.
Над статьями Старкова смеялись, и дворяне говорили друг другу:
– Ну, заговорил по-старковски!
Это значило на местном жаргоне: ерунда, непонятно!
Старков знал обо всем этом, но решил твердо держаться и говорил с горечью:
– Это благодарность…
Выборы кончились, и все с интересом ждали, как поведет себя новый предводитель с губернатором.
Чеботаев запросил частным письмом губернатора, отдаст ли он ему визит, если он его сделает, как губернский предводитель. Губернатор ответил, что до получения удовлетворения, он, к сожалению, визита отдать не может.
«Я не сомневаюсь, – писал губернатор, – что если Вы мужественно снова поднимете этот вопрос в собрании, заявив ему, что я честно и открыто желаю получить удовлетворение, то представители благородного сословия, к которому принадлежу и я, не откажут мне в этом моем совершенно законном и справедливом требовании».
– Это на первых же порах повлечет за собой такое… – замахали руками друзья Чеботаева. – Это будет только на руку Проскурину.
И Чеботаев с друзьями прибегли к такому маневру: закрыли собрание, а перед губернатором Чеботаев извинился в позднем получении его письма, вследствие чего он не успел поставить вопрос, к тому же и не значившийся в программе намеченных занятий.
– Точно он не мог испросить у меня этого разрешения? – спрашивал обиженно губернатор и прибавлял иронически: – Вот не ожидал, что и Чеботаев станет дипломатом…
XXII
Губернское земское собрание было назначено через несколько дней.
По любезному приглашению Абрамсона, я остановился у него и мог ближе наблюдать эту оригинальную фигуру.
Разнообразной вереницей с утра чередовались в его квартире подсудимые, сопровождаемые вооруженными солдатами, всякий люд без мест, благотворители еврейского общества, устроители концертов, разношерстная интеллигенция, – актеры, сотрудники либеральной газеты, ссыльные.
У одного арестованного было найдено письмо, в котором писалось: «Нам лучше всего увидеться у Абрамсона, где собирается всякий сброд».
Абрамсон, узнав это, хохотал, как сумасшедший.
– Нет, понимаете, – объяснял он, – можно сказать, такой салон, соленая закуска, и вдруг – сброд… А?.. Что?.. Ха-ха-ха!..
Сброд, улица, пожалуй, это и метко, но с той разницей, что в этой квартире ярко подчеркивалось то, чего на улице не так легко заметишь: сердце этой улицы, изболевшееся, истрепанное жизнью сердце.
На другой день после выборов мне нездоровилось, и я, приговоренный доктором к аресту, отдался наблюдениям.
Утром Абрамсон просунул голову в дверь моей комнаты и сказал:
– Хотите видеть интересного преступника?
Я вышел к нему в столовую, где находился уже высокий, толстый, добродушный местный горемыка-художник, привязавшийся к Абрамсону и проводивший у него все свое свободное время.
– Это интересно посмотреть, – сказал и он.
– Только вот что, господа, – торопливо заговорил Абрамсон, – я сперва уйду один, а вы, погодя, войдите под каким-нибудь предлогом.
Мы с художником подождали и вошли в его кабинет.
Два часовых с саблями, между ними в арестантском халате женщина, дальше из-за стола выглядывает Абрамсон.
– Ваши книги здесь, – сказал он мне, указывая на стоявшую возле него этажерку.
Таким образом я мог увидеть лицо арестантки. Девушка лет семнадцати, шатенка, бледная, может быть и красивая, но теперь с раздавленным лицом. Словом, Катюша Маслова, как ее потом рисовали в «Ниве». Зрелище было очень тяжелое, и я сейчас же вышел назад в столовую.
Скоро выбежал и Абрамсон.
Он сел, подпер рукой голову и заговорил:
– Дворянка, убежала от отца, потому что хотел ее изнасиловать, обвиняется в воровстве у тетки платья, паспорта не имеет… И сознается… Я так, сяк – нет, – сознается во всем… Оставить ее в тюрьме, это ведь значит совершенно развратить… Предлагаю тетке на поруки взять, – не берет. К отцу умоляет сама не отсылать.
Я предложил свои услуги относительно поруки.
– Ну, а я тогда, – сказал Абрамсон, – оставлю ее пока у себя – будет помогать кухарке по хозяйству.
– Ах, вот великолепно, – восторгался художник.
– Третий номер, – смеялся Абрамсон, – кухарка, по обвинению в поджоге; этот мальчик, мой рассыльный, будет судиться за убийство, и теперь вот эта…
– За какое убийство? – спросил я.
– Убил своего товарища. Были друзья детства, вместе в сельскую школу ходили, стихи сочиняли, вместе влюбились, и вот за бутылкой пива тот, убитый, что-то сказал про их общую слабость, а этот все девять дней не отходил от его кровати. Перед смертью умиравший обнял его и так и умер. Умирая, он сказал отцу: «Если тебе дорога память обо мне, прости его, и пусть он будет тебе вместо меня».
Как меняется лицо человека, когда освещается оно такой нравственной лампочкой, какая была в распоряжении Абрамсона. Бледное молодое лицо рассыльного, которого я раньше и не замечал, останавливало теперь мое внимание какой-то печатью печали, порыва, красоты духовной.
Так же преобразилась вдруг и девушка, сегодня отпущенная на поруки. Она уже подавала нам завтрак: удовлетворенная, успокоенная, понятая. Мне с достоинством протянула руку и сказала:
– Благодарю вас…
– Это еще кто? – спросил художник, с аппетитом в то же время поедая жареную говядину.
– Да вот эта же.
– Да не может быть! – так загремел художник, что стекла задрожали. – Батюшки, да ведь это другой человек совсем! Ведь это, ведь это…
И громадный, большой художник, по парижской, вероятно, привычке носивший и в декабре цилиндр и ветром подбитое желтое пальто-халат, – громадный, большой, с гривой львиных волос на голове, до того разволновался, что слезы закапали по его лицу. Он бросил есть, вытирал слезы и говорил:
– Извините, я, ей-богу, не могу… это так трогательно…
После завтрака художник ушел, обещая зайти вечером.
От завтрака до обеда приемы разных лиц не прекращались. Одним Абрамсон что-то давал, другим писал рекомендательные письма, с иными сам уезжал куда-то. Я сидел в другой комнате, читал и слушал.
Иногда бывали очень курьезные визиты. Одна дама говорила:
– Извините, я только что приехала, никого в городе не знаю, мне указали на вас, мне нужен доктор, я не знаю, кого пригласить…
– Доктор? – озабоченно тер себе лоб Абрамсон. – По какой специальности?
– У меня…
Дама понизила голос, и я не слышал ее ответа.
– Лучше всего в таком случае Ярошевского… Присядьте, пожалуйста, я сейчас напишу вам письмо… Виноват: ваше имя, отчество, фамилия?
Абрамсон спешил в кабинет, а в это время другой проситель, из «гостиных», останавливал его на пути:
– Извините: я только два слова, и у меня, к сожалению, нет времени больше ждать…
В передней уже простой люд ловил Абрамсона: у них тоже не было свободного времени.
– Сейчас, вот сейчас…
Вечером, наконец, мы остались втроем: художник, Абрамсон и я, и, уютно усевшись в кабинете Абрамсона, придумывали темы для разговора.
– Давайте, господа, – предложил Абрамсон, – круговую беседу.
Художник, на все отзывчивый и горячий, с детскою радостью рявкнул:
– А что ж? Давайте, в самом деле! Вы начинайте.
– Хорошо, – раздумчиво согласился Абрамсон, – у меня много тем, я всё хочу их записать… Вот только что бы интересное рассказать?
Он разводил пальцами по воздуху и думал.
В это время кто-то позвонил, и вскоре вошел господин лет сорока пяти, седоватый, плотный, с приплюснутым красным носом.
– Какими судьбами?! – закричал радостно Абрамсон и бросился целоваться с вошедшим.
Вошедший оказался доктором, профессором Киевского университета.
Они с Абрамсоном вместе начали свою карьеру – Абрамсон в роли судебного следователя, а доктор – земского врача. Затем, прослужив три года, они на целых пятнадцать лет разлучились, и теперь доктор, взяв отпуск по семейным делам, приехал на свою старую родину.
После первых приветствий на стол подали пиво, которого потребовал себе профессор, а Абрамсон сказал ему:
– Вот мы тут только решили рассказывать по очереди, чтоб убить время.
– Доброе дело!
– Я вот и придумываю, что бы рассказать?
– Расскажите наш первый с вами дебют, – сказал профессор.
– Ах, в самом деле. Вот действительно, – оживился Абрамсон. – Представьте себе деревню: соломенную, деревянную, грязную… Осень, дождь, слякоть. В деревне, в барском пустом колодце найден труп. Я вызван как следователь, он как доктор. Мы в первый раз встречаемся, знакомимся и идем осматривать труп. Не труп, а что-то ужасное: чем-то вроде пилы снесена верхняя часть черепа, грудь разрублена, и в ней набита мелкая солома от какого-то хлеба, которого даже и не сеют в деревне. Труп настолько разложившийся, что является затруднительным определение пола. Из опросов выясняется, что весной без вести пропал некто Яшка Худов, служивший работником у богатого крестьянина того же села Антона Базыкина. Базыкина в деревне все ненавидят, потому что он богат, кулак, грабит всех; и весь род его такой, и ненавидят их из рода в род. В день исчезновения Яшки пропала у Базыкина лошадь, и все слышали, как Базыкин крикнул Яшке: «Ты виноват, – хоть из-под земли достань, если жив хочешь быть». Яшка весь день искал лошадь и к вечеру советовался с товарищами, как ему быть. На предложение товарищей просто пойти и сказать, что не нашел лошади, Яшка ответил: «убьет», встал и пошел к избе Базыкина. После этого Яшку больше не видали. На вопрос о приметах заявлено, что ростом Яшка такой же, как убитый, сверх того Яшка был косорукий, и кисть правой руки была у него выворочена наружу. Осматриваем труп: действительно, правая кисть выворочена. Профессор, – Абрамсон показал на доктора, – признает возможность органического недостатка руки, насколько позволял признать это разложившийся труп.
– Эту-то оговорку я сделал, – перебил профессор, – как сейчас помню, на левой стороне, третья или четвертая строчка сверху.
– Все таким образом, – продолжал Абрамсон, – наводит на Базыкина. Пристав уже арестовал его. Идем к Базыкину и делаем у него обыск. Оказывается: сабля – тупая, заржавленная, с запекшейся на ней кровью. Уважаемый профессор признает, что именно каким-нибудь таким оружием срезан череп, рассечена грудь и вообще сделано все остальное для уничтожения пола…
– Хотя я и сделал оговорку, что труп мог лежать в мокром месте и таким образом подгнить…
– Хорошо, идем на гумно и на гумне находим остатки той соломы, которой была набита грудь убитого, – от какого-то хлеба, которого никто, кроме Базыкина, не сеял. Сам Базыкин производит очень неприятное впечатление: лицо не крестьянское, рябой, мигает глазами, жидкие бакенбарды, бритый подбородок, – служил когда-то в солдатах, – лет пятидесяти, становится постоянно на колени, складывает руки, как на молитву, говорит одно: «Не виноват». Ну, что ж? Допросили, записали в протокол. Базыкина держат в соседнем селе в арестантском доме. Увезли его обратно, и я поехал ночевать в то же село. Приказал наблюдать за ним, следить, что он делает. Все время, говорят, стоит на коленях и богу молится. Сижу я день, два, неделю. Мне надо ехать по другим делам, не могу уехать, – держит что-то, что-то говорит, что Базыкин не виноват. Думаю, думаю, ничего и придумать не могу. Дошел до того, что сам спать не могу. Служил у меня один подросток. Постоянно посылаю его: «Пойди посмотри, что делает Базыкин». – «Богу молится». Вечер, темно, дождь как из ведра. «Пойди посмотри, что делает Базыкин». – «Богу молится». И говорит дальше этот мальчик: «Ну и грязь, – утопленника и то в пору закопать куда-нибудь…» – «А что ж тогда будет?» – спрашиваю я. «Засуха будет», – отвечает мальчик. Конечно, это показывает только, до чего у меня нервы были напряжены, что этот ничтожный разговор навел меня вдруг на целое открытие. Я сейчас же потребовал из волостного правления списки убийц, утопленников, скоропостижно умерших. Ночью старшина, писарь, тащат списки. Есть! В пяти верстах от того места, где найден был труп, в селе весной был найден в пруде утопленник. Беру сейчас же старшину, писаря, понятых и еду в то село. Будим старосту: «Был утопленник?» – Был. – «Где он?» – Зарыли. – «Где?» – На выгоне. – «Кто зарывал?» – Я да еще трое. – «Веди к ним. – Зарывали?» – Зарывали. – «Берите лопаты, идем». Картина такая: ночь темная, дождь, как из ведра, при фонарях трое роют могилу, а этот обвиняемый Базыкин тут же стоит на коленях, протянув руки к небу. А те там роют. Пороют, пороют и опять: «Да что ж рыть? Сами зарывали». – Ройте. – Рыли, рыли, – твердый грунт пошел. «Ну, где же покойник?» Молчат. «Ну, вот вам объявляю: завтра утром во всем сознаться, – тогда ничего не будет, а в противном случае на себя пеняйте». На другой день просыпаюсь, и первые слова мальчика, прислуживавшего мне: «Приехали». Одеваюсь, выхожу: двадцать человек стоят на коленях, и у первого на голове лежит бумага, в которой все подробно описывается. Боясь, чтобы засухи не было, они тело вырыли и бросили в этот самый колодец на барскую землю: уж если пусть у кого будет засуха, так лучше у барина.
– А разрубленная голова, грудь?
– Оказывается, его перед этим анатомировали.
– Понимаете, – вмешался профессор, – анатомировали и не произвели вскрытия живота.
– А солома этого самого Базыкина, который и там сеял этот самый хлеб и как раз в том самом месте, где производили вскрытие; вот, до зарытия в могилу труп и прикрыли соломой…
– А Яшка?
– А Яшка тоже потом объявился: тогда, испугавшись, он, не заходя к Базыкину, отправился в город, и через год получили от него письмо, в котором он спрашивает: «А что хозяин все еще серчает на меня за лошадь?»
Когда все выяснилось, и я, собравшись домой, проезжал мимо их деревни – все жители вышли и с иконами стояли на коленях каждый у своей избы. Я спрашиваю: «Что это?» – Это за то, что спас ты нас от греха «напраслины».
Абрамсон поднял руку и так и остался, смотря на нас– из-под сдвинутых густых бровей.
Я с любовью смотрел на этого доктора Гааза нашего города и думал, что если бы следователи так же проникались судьбой своих подсудимых, то не было бы столько несчастных жертв суда. Я высказал эту мысль вслух.
– Это, конечно, – сказал профессор, – исключительное свойство его любвеобильной натуры, этого нельзя и требовать, но можно требовать по крайней мере защитника при предварительном дознании. Кажется, на что ясна эта идея, а вот не везет ей. Себялюбивый фантазер следователь, а глупый, не дай бог, и карьерист притом, чего-чего не напутает: исказит, по-своему направит и все остальные следы сам же замажет так, что и не восстановить истину… все по-человеческому, – вздохнул профессор и, отпив сразу полстакана пива, сплевывая, прибавил: – Вонючее это человеческое…