355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гарин-Михайловский » Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906 » Текст книги (страница 33)
Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:16

Текст книги "Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906"


Автор книги: Николай Гарин-Михайловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 43 страниц)

Тени земли *

I. Художник

И не уступил бы человек ангелам и перед смертью не склонился, если бы не была у него слабая воля.

Под сводом лазурного неба, у самого синего моря жил великий художник.

Люди называли его гением, но так ничтожно было то, что выходило из-под его рук в сравнении с тем, чего хотел он.

Он хотел!

Он хотел в чудном изваянии соединить всю чистоту неба, всю прелесть земли.

И художник искал терпеливо дивный образ своей души. Он искал его в нежном дыхании весны, когда сирень и миндаль осыпали его своим цветом; в темных ночах жаркого лета, когда так страстно билось море о берега его сада; в неподвижной осени, когда вся в позолоте и мечтах о лете склонялась она к нему и нежно шептала «прости»; зимой, когда дул холодный ветер и дождь стучал в окна, а в камине ярко горел огонь.

В неясных грезах видел его во сне художник и увидел однажды весь воплощенный свой образ.

Вечные краски заката переливали в небе, солнце золотило и небо и море, и когда солнце коснулось моря, и небо и море вспыхнули и в бездне огней увидел художник там в окне из бирюзы и огня иную даль, увидел чудный, как сон, как мечты, прекрасный образ своей души.

То было одно только мгновение, исключительное мгновение напряжения, когда человек во много раз превосходит себя, свои силы.

Силой чистой влюбленной души художник удержал тот образ и передал его мрамору.

У самого синего моря, против того места, где в небе заседали боги, воплотил великий художник свой образ в девственном прекрасном теле из мрамора.

Изумленные боги смотрели и говорили:

– Он создал нечто большее даже, чем создали мы.

И боги сказали ему:

– Да, ты великий художник, равный нам, – проси же у нас, чего хочешь.

– Боги! – ответил художник, – дайте ей жизнь. Не для себя прошу, но чтобы могла она совершить свое призвание на земле.

– Да будет! – сказали боги.

И статуя ожила.

А что сделал художник, когда она, обнаженная – вся прелесть земли, вся чистота неба – сошла к нему?

Он обезумел от вспыхнувшей в его сердце земной любви.

В урагане охвативших его страстей он осыпая ее огнем своих преступных поцелуев, жадно кричал богам:

– Она моя! Только моя!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Возмущенные боги тут же произнесли свой жестокий приговор: художник лобзал опять только уродливую глыбу мрамора.

О, как велико было его отчаяние, когда он пришел в себя!

Как молил он богов о прощении!

– Восстанови ее, – сказали боги, – и мы возвратим ей жизнь.

«Восстанови ее»…

Он не мог больше… Он забыл дивный образ своей души… Напрягая все силы, не выпуская резца из рук, он работал, пока боги не сказали ему:

– Все кончено, смертный, – короткое мгновение твоей жизни прошло, и двери вечности уже раскрыты пред тобой.

Так люди и нашли мертвого художника в его саду с резцом в руках. Он сидел перед своей работой и сам был лучшей из всех сделанных им статуй в выражении неземной тоски, отчаяния и горя.

Таким друзья, передав мрамору его черты, и сохранили образ великого художника.

Он сидит там в своем саду, у самого синего моря, и точно говорит в отчаянье: «Ах, я мог бы, мог…» А внизу выбиты слова:

«И не уступил бы человек ангелам и перед смертью не склонился, если бы не была у него слабая воля».

II. Гений [26]26
  В основание рассказа взят истинный факт, сообщенный автору М. Ю. Гольдштейном. Фамилия еврея – Пастернак. Автор сам помнит этого еврея. Подлинная рукопись еврея у кого-то в Одессе. (прим. автора)


[Закрыть]
I

Все в городе знали старого громадного еврея с длинными, всклокоченными, как львиная грива, волосами, с бородой, которая от старости была желта, как слоновая кость.

Он ходил в лапсердаке, в стоптанных туфлях и только тем разве и отличался от остальных евреев, что смотрел своими громадными на выкате глазами не вниз, как, говорят, смотрят все евреи, а куда-то вверх.

Проходили годы, поколения сменялись поколениями; неслись с грохотом экипажи; озабоченной вереницей торопились мимо прохожие, мальчишки, смеясь, бежали, – а старый еврей, торжественный и безучастный, все так же двигался по улицам с устремленным взглядом туда вверх, точно он видел там то, чего другие не видели.

II

Единственный человек в городе, которого старый еврей удостаивал своего внимания, был учитель математики одной из гимназий.

Каждый раз, заметив его, старый еврей останавливался и долго, внимательно смотрел ему вслед. Может быть, и учитель математики замечал старого еврея, а может быть, и нет, потому что это был настоящий математик, – рассеянный, маленький, с физиономией обезьяны, который ничего, кроме своей математики, не знал, не видел и знать не хотел. Засунуть в карман, вместо платка, губку, которою вытирают доску; явиться на урок без сюртука, – стало для него настолько обычным делом, а глумление учеников дошло до таких размеров; что учитель, наконец, вынужден был оставить преподавание в гимназии.

С тех пор он весь отдался своей науке и выходил из дома только для того, чтобы пообедать в кухмистерской. Жил он в своем собственном, доставшемся ему от отца большом доме, сверху до низу набитом квартирантами. Но почти никто из квартирантов ничего не платил ему, потому что все это был неимущий, бедный люд.

Дом был грязный, многоэтажный. Но грязнее всего дома была квартира из двух комнат в подвальном этаже самого учителя, вся заваленная книгами, исписанной бумагой, с таким толстым слоем пыли на них, что если бы поднять ее всю враз, то, пожалуй, можно было бы и задохнуться.

Но ни учителю, ни старому коту, другому обитателю этой квартиры, никогда и в голову не приходила такая мысль: учитель неподвижно сидел за своим столом и писал выкладки, а кот без просыпу спал, свернувшись клубком на подоконнике с железными решетками.

Пробуждался он только к обеду, когда наступало время встречать учителя из кухмистерской. И он встречал его улицы за две – старый, облезлый. Долгим опытом кот знал, что из тридцатикопеечного обеда полпорции отрезывались для него, завертывались в бумагу и выдавались ему, когда он возвратится домой. И, предвкушая наслаждение, кот с высоко поднятым хвостом, изогнутой спиной, весь в клочках слежавшейся шерсти, шагал по улицам впереди своего хозяина.

III

Дверь в квартиру учителя отворилась однажды и в нее вошел старый еврей.

Старый еврей, не спеша, вынул из-за жилетки грязную, толстую, всю исписанную по-еврейски тетрадь и передал ее математику.

Математик взял тетрадь, повертел ее в руках, задал несколько вопросов, но старый еврей, очень плохо говоривший по-русски, почти ничего не понял, но математик понял, что в тетради речь идет о какой-то математике. Понял, заинтересовался и, найдя переводчика, занялся изучением рукописи. Результат этого изучения был необычный.

Через месяц еврей был приглашен в местный университет в отделение математического факультета.

В зале заседали математики всего университета, всего города, заседал и старый еврей, такой же безучастный, со взглядом вверх, и через переводчика давал свои ответы.

– Сомнения нет, – сказал еврею председатель, – вы действительно сделали величайшее из всех в мире открытий: вы открыли дифференциальное исчисление… Но, к несчастью для вас, Ньютон уже открыл его двести лет назад. Тем не менее ваш метод совершенно самостоятельный, отличный и от Ньютона и от Лейбница.

Когда ему перевели, старый еврей спросил хриплым голосом:

– Его сочинения написаны на еврейском языке?

– Нет, только на латинском, – ответили ему.

IV

Старый еврей пришел через несколько дней к математику и кое-как объяснил ему, что желал бы учиться математике и латинскому языку. В числе квартирантов учителя нашлись и студент-филолог и студент-математик, которые за квартиру согласились учить еврея: один – латинскому языку, другой – основам высшей математики.

Старый еврей ежедневно с учебниками приходил, брал уроки и уходил – учить их на дом. Там, в самой грязной части города, по темной, вонючей лестнице взбирался он среди коростливых детей на свой чердак, пожертвованный ему еврейским обществом, и в сырой, грибами поросшей конуре, присев у единственного окна, учил заданное.

Теперь, в часы отдыха, старый еврей, на вящую потеху ребятишек, часто шагал рядом с другим уродом города – маленьким, с лицом обезьяны, учителем. Молча шли они, молча расставались и только на прощание пожимали руку друг другу.

V

Прошли три года: старый еврей мог уже прочитать в подлиннике Ньютона. Он прочел его раз, другой, третий. Сомнения не было. Он действительно, он, старый еврей, открыл дифференциальное исчисление. И, действительно, оно было уже открыто двести лет тому назад величайшим гением земли. Он закрыл книгу, и все было кончено. Все было доказано. Это знал он один. Чуждый волновавшейся вокруг него жизни, ходил старый еврей по улицам города с бесконечной пустотой в душе.

Застывшим взглядом он смотрел на небо и видел там то, чего другие не видели: величайшего гения земли, который мог бы подарить мир новыми величайшими открытиями и который пригодится только для того, чтобы быть посмешищем и забавой детей.

Однажды нашли старого еврея мертвым в его конуре. В застывшей позе, он, как изваяние, лежал, облокотившись на руки. Густые пряди цвета пожелтевшей слоновой кости волос рассыпались по лицу и плечам. Глаза его смотрели в раскрытую книгу, и, казалось, после смерти еще читали ее.

III. Вероника
I

Жару летнего дня сменяла прохлада начинавшегося вечера.

За повалившейся далью реки садилось солнце, пронизывая последними лучами и нежный туман, прозрачным покрывалом уже встававший над рекой, и даль неба, всю в переливах с тревожно вспыхнувшими в ней и замершими облаками.

В тенистом саду весь спрятался старинный дом. Уже ложились вечерние тени по дорожкам, сильнее чувствовался аромат цветов, поспевавших яблок и еще какой-то особенный аромат мирно догоравшего летнего дня.

Из открытых окон неслись звуки рояля. Играла молодая женщина.

Она была беременна. Через несколько, может быть, часов должны были наступить роды, – она это знала, – и особое возбуждение владело ею. Голубые глаза ее смотрели куда-то, а чудные звуки лились и лились.

Мало сказать, что она играла красиво – она обладала особым даром превращать рояль во что-то живое, до боли, – сладкой мучительной – музыкальной боли. Она передавала музыкой: радость, слезы, рассказывала сказку или звонко и нежно, как падающие капли воды, передавала о чем-то, что проносилось в душе, как проносится тень уносящегося вдаль облака.

Это был вздох или нежная, как сама музыка, грусть о проходящей жизни. Вопросы и ответы: зачем так коротка жизнь и зачем, напротив, так медленно в каждом отдельном мгновенье плетет она свой загадочный узор. Узор такой неотразимый, такой нужный в каждом своем мгновении и сразу никому больше не нужный и никогда не конченный, когда смерть перережет нити этого узора.

Но зачем тогда эта жизнь, эта вспыхнувшая искра во мраке вечной ночи? И если б только это одно сознание было – о! человек давно бы замер в ледянящем холоде его. Но есть любовь, и греет она, и забывает человек о вечном мраке, который ждет его там, за окном его жизни.

Придет время, остынет сердце, вступит ум в свои права, и смерть перережет нити жизни, но что в том? Творческой силой любви уже достигнута цель и уже другие придут на смену продолжать вечное дело природы.

Это одно ее дело, и что все остальное для нее? Неправда, страданья, эгоизм людей? Мать эгоизма, она твердо ведет свои жертвы к цели, одевая их в перья, бросая их в бездну забвенья, когда вырвет у них то, что ей нужно, – продолжение рода.

И уже не отдельные мгновения, а река этих мгновений, светлая, яркая, течет в темных берегах беспредельной вечности: это река жизни, это любовь.

И пусть делает свое дело великая мать природа!

Молодая женщина вздохнула и заиграла из Грига: «Я люблю тебя».

Страстные сильные звуки понеслись в сад, в небо: «Бороться силы нет, в твоей я власти: люблю тебя…»

Песнь разбудила ее.

С последними словами: «я люблю тебя и в жизни и в вечности» – она встала. Ведь только всего, может быть, несколько часов оставалось у нее до болезни, а может быть, и до…

Она прогнала страшную мысль, вышла на балкон, вдохнула всей грудью ароматный воздух вечера и сказала, заглядывая через окно в его кабинет, голосом счастья, любви, радости жизни:

– О, какой прекрасный вечер! Пойдем в сад?

Он оставил работу, и под руку они пошли по дорожке.

Они пришли к скамейке, сели и сидел и молча, прислушиваясь каждый к своим мыслям. Было тихо. Где-то в глубине сада насвистывала птичка, и свист ее, звонкий и нежный, сильнее подчеркивал тишину сада.

Она вздохнула и тихо, как мысль, вслух заговорила:

– Садится солнце, а завтра утром, когда оно опять взойдет, я, может быть, уже буду матерью. Завтра воскресенье, и наш ребенок будет дитя праздника… – Наш… Я так счастлива.

И, замолчав, она задумчиво смотрела в просвет деревьев.

– Как красива природа: как сон этот вечер… Как люблю я природу, запах цветов, небо…

Она опять замолчала и, точно ожидая ответа и не дождавшись, вздохнув, сказала:

– Рассказать тебе мою сегодняшнюю фантазию на «Лебедь» Грига? Помнишь: «Мой тихий лебедь запел, умирая»?

Он обнял ее и сказал:

– Расскажи.

Она устало положила ему голову на плечо и заговорила:

– Два лебедя жили на озере. На прекрасном озере в горах. Над ним было голубое небо. Лебедь плавал по озеру со своей подругой и говорил ей:

– «Среди всех живущих мы опять нашли друг друга и узнали, потому что вечно знали друг друга. Мрак еще был на земле, и волны бились о берег, и взлетали их брызги, и две капли взлетели выше других и упали на высокий утес. И первый луч солнца прорезал мрак и заиграл в двух каплях огнями и сказал им: „Живительной силой моей и матери вашей природы – живите вы вечно“. Те две капли были мы с тобой. Те две лани, что взбирались по скалам, те две чайки, что в глухой степи перекликались между собой, те два льва, что на восходе сошлись в желтой пустыне, – были мы с тобой. В образе двух лебедей отец наш солнце свел нас снова. Летим же к нему!» И радостные, счастливые, они поднялись до самых розовых облаков, – они, вечные спутники отца своего. Но когда пришла ночь, – враг солнца, – она сказала выдре, что сладко спит теперь молодой лебедь и не услышит, как подплывет к нему выдра. Взошло опять солнце, и лебедь не нашла больше своего друга возле себя. Спросила лебедь у солнца, и сказало ей солнце правду. Тогда запела лебедь свою последнюю песню. Она пела о том, что любила своего лебедя, что будет вечно любить его; что любит солнце, свет и тепло его. Она молила солнце не отдавать ее злой ночи. И солнце пожалело и послало ей огненный луч свой, и проник он в сердце ее, и уснула молодая лебедь навеки.

Молодая женщина остановилась и продолжала:

– И вот эти два лебедя снова встретились, а завтра, может быть, они еще раз встретятся два в одном. У нас будет дочь, и мы назовем ее Вероникой: это значит – победа весны. Тебе нравится? О, как я буду ее любить! – И она порывисто обняла его и горячо заговорила: – Милый, милый, как я счастлива! Оставим заботы, мысли, неудовлетворение, подарим только друг другу этот вечер. Никто ведь не знает, сколько ему суждено еще прожить, но этот вечер наш, и будем жить…

И она страстно прильнула к его губам и замерла. Но вдруг быстро оторвалась и испуганно сказала или спросила:

– Больно?!. Начинается? Боюсь…

Она заметалась и то судорожно хватала и сжимала его руку, то отталкивала ее. Лицо ее побледнело, глаза закрылись. Когда миновала боль, она покорно и грустно сказала:

– Пора.

И они пошли назад, – она прошла в дом, а он остался на террасе и сидел там в тяжелом оцепенении какого-то сна наяву.

И сильнее было впечатление этого сна в напряженной тишине вечера.

Солнце упало на горизонт, брызнув в последний раз короткими кровавыми лучами. Стало быстро темнеть, а в небо безмолвно торопливо поползли откуда-то взявшиеся темные тучи.

И вдруг тревожные мечущиеся удары церковного колокола разбудили сон и наполнили душу тревогой, жутким сознанием неотразимости надвигающегося мгновения.

– О, как страшно! – шепнул кто-то сзади, и две руки, прекрасные, в синеве сумерек мертвенно бледные, обвили его шею.

Холод проник и в его душу, он повернулся к ней, и вдруг что-то беспомощное в ней сжало его сердце тоскою и горячею любовью.

Нежно обняв, он осторожно повел ее и, посадив, целовал ее руки, плечи, платье. Целовал, полный благоговения к ней, полный сознания предстоящего ей мученичества. Это была безмолвная, сильная и жаркая молитва ей, ее страданиям.

II

Стихло все в доме. Спят или притаились, и только там в углу, где спальня и красная лампадка бросает свои багровые лучи, – движение и стоны, боли и отдых и опять безмолвная тишина ночи.

Взошла луна и светит. Сад необъятный, весь залитый обманчивым светом. Из серебра и блеска деревья убегают в какую-то даль или бездну. Бесконечная даль. Какие-то тени, прозрачные, светлые, движутся, скользят и берут власть над душой, таинственную и сильную. Что-то прильнуло, точно заглядывая, к окну и уж убегает, оставляя в душе следы очарования, напряжения и страха.

И снова стоны, дикий взгляд туда, где в красных огнях переливались ризы иконы, – бесконечно чужой всему живому.

Сильнее боли. Ближе и ближе выходит из мертвенного просвета дня что-то страшное, неотразимое. Вышло и дико схватило свою жертву. Целый океан страданий, в котором захлебнувшийся последний безумный вопль смешался с первым криком появившегося на свет нового существа.

И стихло сразу все.

Смерть или обморок?

Так не похоже на смерть.

Розовеет и еще нежнее лицо. Точно откинувшись, чтоб лучше видеть, она смотрит из полуопущенных век еще живыми глазами туда, где в первых лучах солнца шевелится маленькое красное тело.

А там, в раскрытых окнах, праздничное утро, торжественное, нарядное.

В лучах солнца, в блестках росы сверкает сад.

Тихо, все замерло в избытке блаженства, и только листья таинственно шепчут друг другу радостную весть:

«Вероника, Вероника…»

На практике *

I

Южное лето. Жара невыносимая. Точно из раскаленной печи охватывает пламенем. Сгорел воздух, степь, горят все эти здания громадного вокзала.

Полдень.

На запасном пути, на площадке раскаленного черного паровоза в одном углу на перилах сидит унылая фигура с большим красным носом машиниста.

Пропитанный салом картуз съехал на затылок и точно приклеен к голове. Куртка, штаны когда-то иного, а теперь такого же, как окружающий уголь, черного цвета, тоже пропитаны и лоснятся салом. Запах этого сала тяжелый, одуряющий. Масло и сало везде: в масленках, на площадках, на стойках, на руках. Пучки пакли, род утиральника – тоже в сале, и вытиранье рук – только самообман. Этой паклей я – другая фигура на площадке паровоза, в другом углу, – виновато и бесполезно, чтобы только что-нибудь делать, тру свои руки.

Я студент-практикант.

Первый день моей практики. Только что кончили маневры и полчаса, час мы будем стоять так: на припеке, с полупотухшим паровозом, который, как какое-то громадное, грязное, замученное животное, теперь отдыхая, тяжело сопит.

Машинист Григорьев мрачно смотрит вниз. Вся его фигура судьи красноречиво говорит: «Ну, что ж теперь будем делать?»

Я понимаю и сам, что дело из рук вон плохо.

Нас на паровозе всего двое: он – машинист и я – кочегар.

Но, собственно, это «я – кочегар» один звук. Я даже лопаты в руках держать не умею. Этой лопатой надо перебросить из тендера в топку до трехсот пудов угля в сутки. Кроме лопаты, много других инструментов, которыми тоже надо уметь владеть и систематично поспевать делать накопляющуюся работу.

Резак, например. Добрых полторы сажени, чуть ли не пудовый металлический стержень с загнутым острием на конце.

Лежа на животе под паровозом, держа один конец этого резака в руках, надо другим, пропуская его между колосниками топки, подрезать накопляющийся там шлак.

Подрезать для того, чтобы проходил воздух, иначе гореть не будет, а тогда не будет и пара, как не будет его, если не уметь бросать в печку уголь так, как его надо бросать: к краям потолще, к середине тоньше.

А я бросаю как раз наоборот. И кажется вот-вот хорошо и опять на середину, и опять мрачно говорит Григорьев:

– Могила!

И он раздраженно опять вырывает из моих рук лопату.

Ловко летит с лопаты уголь, и белое пламя топки почти не краснеет, а у меня от одной лопаты и дым и красное пламя, – все признаки неполного сгорания. И сейчас же манометр падает и работать нечем, а тут как раз надо воду качать, надо сало спускать в масленках, надо новое наливать, надо чинить расхлябавшиеся подшипники, тормозить паровоз, кричать составителям и зорко следить, чтобы не стукнуть друг с другом те задние, где-то в бесконечном отдалении вагоны. Все это надо делать мне, и все это делает, кроме всех своих других обязанностей, Григорьев, и после каждой сделанной за меня работы он все тем же безнадежным, долбящим голосом говорит:

– Так, так… А кто ж работать будет?

И как раз в это время где-то там сзади: бух-тах-тара-рах, с какой-то всеразрушающей силой стукаются вагоны и, кажется, в щепки летят. Григорьев хватается за регулятор, штайер, кричит дико: «Тормоз». Я бросаюсь к тормозу, отчаянно верчу, но не в ту сторону – я растормаживаю, вместо того чтобы затормозить.

– А-а-а!

В этом «а-а-а», в этой поднятой ноге, в руках, схватившихся за голову, – все бессилие, вся злоба, все бешенство несчастного. Каторга, из которой каким-то порывом он хотел бы унестись и сразу забыть этот проклятый паровоз, роковые выстрелы стукающихся вагонов, дурацкую фигуру оторопевшего, никуда не годного своего помощника.

И опять кричит он в отчаянии:

– Да что ж это, наконец?.. Шутки шутить, что ли, мы будем?

Тошно. Провалиться. Убежать сейчас и не возвращаться. Да, вот… Ехал на практику, выбрал самую тяжелую, был горд сознанием предстоящего черного труда.

Унылая фигура Григорьева скрючилась и застыла. Я все так же тру руки паклей. Лучше бы уже ругался.

– Нагортайте угля.

И, не дожидаясь, пока я соображу новое непонятное для меня распоряжение, Григорьев уже хватает лопату, взбирается на задний край тендера и начинает оттуда подбрасывать уголь к топке.

И я взбираюсь за ним и, поняв, чего от меня хотят, говорю смиренно:

– Позвольте мне.

Боже мой, с каким колебанием передается мне эта лопата. Какое презрение ко мне. Точно это фельдмаршальский жезл, а я презреннейший из трусов.

Когда около топки образовывается порядочная горка, Григорьев через силу говорит:

– Ну… Ступайте обедать.

Я спускаюсь с паровоза на землю и робко спрашиваю:

– Вы не можете сказать мне, где здесь можно пообедать?

Григорьев говорит, отвернувшись:

– Направо из ворот: написано на вывеске. Да не сидите там три часа.

Я шагаю. Новенькая парусиновая блуза уже вся в пятнах, слой угольной пыли на ней, на лице, волосах. Пот струйками пробивает в ней дорожку по щекам. Я стираю этот пот и чувствую, что размазываю на лице грязь. На зубах хрустит уголь, но есть хочется, так хочется, что от мысли, что сейчас буду есть, все невзгоды первого дня отступают на задний, план. Какое-то смутное утешительное сознание: перемелется – мука будет. В воротах молодой кочегар Иванов, с которым я познакомился сегодня утром в конторе глухого и грозного начальника депо.

Кочегар, засунув руки в карманы, ждет меня, насвистывая какую-то песенку.

– Ну? – весело спрашивает он, когда я подхожу. – Григорьев не побил?

– Только что не побил, – отвечаю я; и сразу мы оба чувствуем себя старыми товарищами.

Мы идем направо по площади, туда, где над маленькой дверью харчевни нарисована какая-то большая птица, проткнутая вилкой и ножом.

– Да вот, – говорит мой товарищ, – ругатель Григорьев, конечно, а вот насчет этого, только он да мой – своих кочегаров вперед себя обедать пускают.

В темной, обширной, с невысокими потолками харчевне много народа: машинисты, слесаря, кузнецы. Лица черные, закоптелые, у машинистов важные и тем важнее, чем больше нашивок из галуна на шапке. С каким сосредоточенным важным видом ест один с тремя нашивками, еще молодой, с русой бородкой, с умными, твердыми, голубыми глазами.

Там, дальше, группа уже поевших. В центре большой, толстый, отвалившись, улыбается, слушая соседа, и, прищурившись, смотрит начальственно на нас. Рядом с ним высокий, худой, с жидкой бородкой, с тремя нашивками веселый немец, что-то говорит, и все кругом хохочут.

– Это Альбранд из Вены – все врет, но так, что животики надорвешь, – говорит мой спутник.

Какой-то машинист за другим столом, мрачный, желчный, стучит кулаком и грозно говорит:

– Я своего паровоза не дам… Расплююсь, уйду, а не дам.

Небрежно откинувшись, куря сигару, слесарь читает газету.

Нам дали борщ с большим куском говядины, на столе хрен с уксусом, гора ломтей темного пшеничного хлеба, один запах которого уже вызывает усиленный аппетит. На второе дали тушеную говядину с густым черным соком, с поджаренным картофелем.

Я, всегда смотревший на еду, как на какую-то скучную формальность, здесь ел, ел и чем больше ел, тем больше хотелось. Ел и с наслаждением представлял себе родных, знакомых барышень. Если бы они увидали теперь меня здесь? Моя мать, которая в отчаянии от моего обычного ничегонеяденья, всегда говорила:

– Твой желудок дамочка, и самая капризная из всех.

А осенью у меня будет в кармане аттестат машиниста. Я заплатил за свой обед двадцать копеек, и мой товарищ говорит мне:

– Григорьев! Я его, зуду, хорошо знаю, я тоже начал с ним ездить, – ему всех новичков дают, потому что другие, вот эти все, такого кочегара, как вы, в шею бы погнали с паровоза, а он берет, – он теперь несколько дней, пока вы не приучитесь, и обедать не будет ходить. А вы ему бутылочку водки купите и отнесите: он это любит, помягче станет с вами.

– Так, может быть, и обед ему снести?

– Ну, так худо ли было б!

Нашлись и судки: щи, жаркое, огурец, хлеба ворох, бутылка водки.

– Ну, уж валяйте ему и пива, – пусть старичина повеселится. Вместе понесем.

– Дядя, Григорий Иванович! – кричал еще издали мой товарищ, – мы к вам с поклоном и повинной.

– Ну, какие там еще… Ничего не надо!

И Григорьев, как те игрушечные медведи, что заводят и они возятся и ворчат, завозился в своем углу, вытаскивая грязный платок с провизией.

Мой товарищ, очевидно, успевший изучить бывшее начальство, сломил, однако, упрямство Григорьева, и немного погодя, энергично хрустя зубами, он уже уничтожал все принесенное нами.

Он сидел на корточках, открывая, как пасть, свой широкий рот, и говорил в промежутках, обращаясь исключительно к своему бывшему помощнику:

– Все это лишнее, – он тыкал на борщ, жаркое, – ну, вот это, – он указал на водку, – пожалуй, что и полезное – когда за двух приходится работать, – где же силы взять, – она вот и помогает…

И он брал бутылку и опять осторожно наливал в свою с отбитым донышком рюмку.

– Вот это, – он показал на пиво, – тоже по-настоящему дрянь: это немцам, а наш брат…

– Водка, конечно, тверже, – соглашался мой товарищ.

– Ну, так как же! – пренебрежительно говорил, кивая головой и прожевывая новый кусок, Григорьев.

Так говорил он, пока все полезное и бесполезное было уничтожено. Завидев уже бегущего составителя, Григорьев, поднимаясь, бросил, ни к кому не обращаясь:

– Ну, теперь и терпеть можно!

И мы опять принялись за работу и работали до заката.

Тогда нам снова дали передышку на полчаса.

Григорьев полез в свой сундучок, вынул оттуда грязный платок с провизией, развернув его, достал колбасу и хлеб. Молча, отрезав кусок колбасы и хлеба, он передал их мне, и я, уже опять голодный, принялся за них с большим удовольствием.

– Водки хотите?

Я отказался. В бутылке ее уже оставалось немного, и Григорьев был доволен, очевидно, моим отказом, хотя и ответил:

– В нашем деле без водки не проживешь.

После этого мы молча ели, каждый в своем углу: Григорьев около рычага, я около тормоза – отделение кочегара.

От этого тормоза ломило руки, и на ладонях были уже большие водяные, красные по краям мозоли.

Но в общем я чувствовал себя прекрасно. Худо ли, хорошо ли я выполнял свои обязанности, но старался я на совесть и устал так, как, кажется, еще никогда не уставал. И в то же время я чувствовал себя таким свежим. И все кругом гармонировало с моим настроением.

День стихал неподвижный и ясный. Откуда-то из города доносился замиравший, словно утомленный шум.

Солнце опускалось за горизонт, плавя его в золото, сквозь которое светилось там где-то далеко зеленовато-бирюзовое нежное небо, несся со степи запах свежего сена, слышалась песня возвращающихся с работы косцов.

Хохлацкая песня – задумчивая, нежная, так много говорящая, так трогающая самые сокровенные уголки сердца.

Казалось, паровоз и тот проникся настроением, стих и только тихо, жалобно посвистывал.

Бедняга! Он был уже старый, очень старый ветеран, сданный после всех долгих походов на станционные маневры. Живого места, как говорится, не было на нем: хлябали подшипники, стучали цилиндры, золотниковая коробка сработалась вконец, а сальники, масленки парили, как не парят взятые вместе сорок паровозов линейных. И мы всегда вследствие этого носились в облаках пара, и в такт главному дыханию паровоза вторили несколько второстепенных из сальников, цилиндров, коробок.

А что делалось, когда приходилось тащить тяжелый состав – вагонов сорок – пятьдесят! Тогда со всех концов нашего паровоза вылетало столько пара, что казалось, что он унесет туда, вверх и нас и наш паровоз Д-34.

Мы поели и ждем составителя.

Григорьев, сидя, манит пальцем меня и говорит ласково, насколько это возможно для него, конечно:

– Подите сюда, молодой человек!

Я подхожу.

– Вы что ж, из локиев, что ли? У господ служите? – поясняет он, замечая мое недоумение.

Еще вчера я был уверен, что произведу страшный эффект, когда сообщу своему машинисту, что я ни более ни менее как студент института инженеров путей сообщения.

Теперь я об этом больше не думаю и возможно скромнее стараюсь объяснить Григорьеву, кто я. Григорьев – машинист из слесарей, ни в каких школах не бывавший, и поэтому все ранги ученические для него китайская грамота: ученик приходской школы, студент – все тот же ученик, и берет он вопрос по существу.

– Чему же в четыре-пять месяцев научитесь? Если вы хотите научиться, вам надо идти в мастерские сперва. Года через четыре вы будете слесарем и даже механиком – тогда поступайте в кочегары, года три поездите, получите испытанного кочегара. Будете тогда человеком. А теперь что ж?! Ну, дадут вам паровоз, – сломается что-нибудь в дороге: так и будете стоять?

Я опять объясняю, что это только практика для меня, что я не буду ездить машинистом, что мне нужен только аттестат машиниста. Еще меньше Григорьев понимает.

– На что же такой аттестат?

Но уже бежит составитель, Григорьев берется за регулятор и продолжает, рассуждая сам с собой, пожимать плечами.

II

Уже месяц прошел с начала моей практики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю