Текст книги "Вербы пробуждаются зимой (Роман)"
Автор книги: Николай Бораненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Уступая место у стола, Лена отодвинулась на край полки, но Ганна сгребла ее в охапку и водворила на прежнее место.
– Да ты що. Сидай, сидай, дивчинка. А що? Чего грустить? Та хай ему буде лихо, слезному життю. Кончилось воно. Згинуло. А зараз «Гоп, мои грычаныки» будемо спивать.
Из соседнего купе выглянул мужчина в черной толстовке, подпоясанной армейским ремнем. Увидев бутылку, провел ладонью по губам.
– Ай да тетка! Какой стол соорудила. И как это меня в другое купе пронесло?
– Э-э, бачила. За молодкой погнався, – погрозила пальцем Ганна.
– Та нет же. Билет у меня сюда, – оправдывался тот.
– Хай ему билету. Ходь и ты до нас. Всим харчу хвате. У мене ще гуска жарена е.
Мужчина подсел к Ганне, кивнул на выставленную еду.
– И откуда у вас столько? Целый продмаг.
Тетка Ганна теперь уже бойко зачастила по-русски:
– К сыну с невесткой в Брест было поехала. Всего наварила, нажарила, а их в Германию служить перевели. Что делать? Пошла к коменданту. Может, меня туда пропустят. А он мне и говорит: «Сматывайся, тетка, пока тебя в кутузку не посадили за стремление перебежать границу».
Ганна потрясла над головой увесистым кулаком.
– Ну, так я ему показала «заграницу». Будет помнить и деткам закажет.
Говорливая тетка Ганна развеселила Лену. Как-то сразу забылось горе, отлегло от сердца, и не такой уж страшной показалась дальняя дорога. Из окна вагона перед ней раскрылся целый невиданный мир с большими городами, шумными станциями, раскиданными по земле деревнями и селами – то богатыми, с электричеством, магазинами, каменными скотными дворами, то еще бедными, как бы забытыми среди полей, с ветхими избами, сараями, крытыми соломой и чем попало.
Белоснежная, задумчивая проплыла под колесами вагона красавица Волга. С высокого моста была хорошо видна ее разгульная ширина. Мачты электропередач едва перешагнули ее пятью гигантскими шагами. Даже лютый мороз не смог справиться с ней. Бугрила она его, ломала, нагромождала торосами, растопляла своим дыханием. И там и сям виднелись огромные полыньи. Пар валил из них, сизой проседью оседал на кустах, чистым серебром сверкал на солнце. А над дальними полыньями висели радуги, и казалось, что мчатся по Волге под свадебными дугами резвые тройки.
На вторые сутки пошли Уральские горы. Выплывали они в своем суровом убранстве одна красивее другой. То поросшие темно-голубыми мохнатыми елями, то в меди сосен, то вовсе голые, с навалом камней, заросших мхом.
Косые, нетронутые сугробы сползают с тор, дыбятся белыми конями, кутают молодые ели. Тонкие березы согнуты в дуги. Медведь ли катался на них, или дерево, падая, пригнуло. Рябина стыдливо краснеет у мохнатого валуна. Благословенна здесь тишина. Только поезд разносит гулкое, морозное та-та-та-та, та-та-та…
А за Уралом потянулась бескрайняя, неоглядная, как небо, равнина с редкими березами на горизонте. Ни дорог тут, ни следа. Все заметено, залито ослепительным солнцем. Долго не встречается ни жилья, ни признаков жизни. Лишь вспорхнет испуганная грохотом стая куропаток да мелькнет вдали огненным хвостом мышкующая лиса.
Здравствуй, Сибирь! Как примешь ты рязанскую девчонку? Что скажешь ей?
26
Много дней утекло с тех пор, как пулеметная очередь японского смертника подрубила Плахина и он попал в Иркутский военный госпиталь. Уже давно выписались, разъехались по домам фронтовики. В палату приходили теперь мирные воины с мирных тактических полей – с ушибами, травмами, вывихами ног. А он все лежал и лежал, прикованный к койке, потерявший надежду когда-нибудь встать, пройтись хоть с палочкой, на костылях по родной земле.
Долгими зимними вечерами снились ему знакомые тропки, дороги, по которым ходил, выгон, где пас гусей и бегал до стука в ушах с дружками наперегонки, майский берег Оки, где целовал девчонку, и тогда еще муторнее становилось на сердце, еще мучительнее тянулся день, и он, лютуя на свою беспомощность, на бессильных что-либо сделать врачей, от всех отворачивался, иногда не принимал еду и, чтобы не расплакаться, не выдать молодым солдатам своей минутной слабости, уткнувшись в подушку, кусал руку, скрипел зубами.
Сегодня ему снова приснились Лутоши. Он играл с ребятами в лапту, собирал на лугу щавель, а потом всей гурьбой пошли на пересохшее болото и там долго лазили по елям и собирали в гнездах вороньи яйца. Когда ими уже была набита полная пазуха, прилетел черный ворон с луком в когтях. «За разорение гнезд я тебя убью», – сказал он человеческим голосом и, натянув тетиву, выпустил стрелу. Она попала прямо в сердце, и Плахин, не удержавшись, грохнулся на коряги. Откуда-то прибежал доктор в белом халате, со шприцем и куском марли в руках. Потом он исчез, и на его месте появилась девушка. «Вставайте же. Ну, вставайте, – сказала она тихим, ласковым голосом, подав руку. – Вы же здоровы. Совсем здоровы». – «Нет! – крикнул он ей в лицо. – У меня пробито сердце и подрублены ноги. Не обманывай, лукавая. Убью!» – И тут же очнулся.
В палате уже никто не спал. Были те самые утренние минуты, когда после ночи люди нежились, разгадывали сны, думали о предстоящем дне, любовались зарей и ждали дежурную медсестру со стаканом термометров в руках.
– Ох, и кричали вы во сне, товарищ сержант, – сказал с соседней койки молоденький танкист с загипсованной рукой. – Наверное, что-то страшное приснилось?
– Еще бы, – усмехнулся Плахин. – С такого сна закричишь, брат. С елки падал, когда за вороньими яйцами лез.
– Ворона – пустая птица, – свесив с койки ноги, заметил военторговский сторож дед Евмен, который вот уже неделю собирался рассказать, кто ему ребра поломал, да все почему-то откладывал, тянул.
– Не совсем пустая, – возразил танкист. – И от нее какая-то польза есть.
– А я те говорю, пустая, – злился Евмен. – И сон об ней пустой, как та бочка из-под капусты. А вот если б ты увидел фазана или глухаря, тогда бы да. Тогда бы вышел толк.
– Какой, папаша? – высунув голову из-под одеяла, спросил солдат с обожженным лицом.
– А такой, милок. Глухарь – это умная птица, и предсказание сну должно умное быть. Либо вести получишь, либо денежный интерес.
– Вот и неверно! – воскликнул один из больных. – Я фазана видел, а три наряда вне очереди получил. Так что плохо вы разбираетесь в снах, отец, и в них я не верю.
Евмен откинул одеяло.
– Да я в снах разбираюсь, как дьякон в псалме. Могу любой тебе разгадать. Приснилась девица – будешь дивиться. Приснилась баба – скулу свернут набок. А пуще всего опасайся в снах попа. Поп – хоть во сне, хоть повстречается наяву – хуже черной кошки иль пустого ведра. Не оберешься хлопот. Быть беде.
– Вы бы, папаша-а, – сладко зевнул больной у двери, – рассказали, какой сон видали, когда подрались?
– Не дрался я, мил человек, отродясь, – ответил степенно Евмен. – И понятия об том не имею. Я как увижу драку, за семь верст от нее бегу. Дерется кто? У кого кровь взбешенная или пустая голова. А что побит я да измордован, так это дело такого редкого случая, какой приключается в мильон лет раз.
– Так вы расскажите. Все обещаете…
– Да уж придется, – вздохнул Евмен и, втянув, как наседка, ноги под себя, заговорил: – А было это вот каким макаром. Как-то заходит ко мне прямо с охоты кум Егор. С большой добычей пришел. Пять соболей подбил и белого песца. «Пойдем, – говорит, – куманек, обмоем удачу. А то будет скучно одному». – «Не могу, – отвечаю, – мне на пост заступать. Лавку военторга стеречь». – «А ничего, – говорит. – Мы немножко. Теплее на морозе будет». Заколебался я было в согласии, но соблазн посидеть в чайной, граммофон послушать подмыл-таки… К тому же, признаться, спиртиком хотелось себя взбодрить, кости ломило. Ну, пошли мы. Сели за столик. Наська, официантка, бутылочку нам принесла, груздей миску. Сидим, балакаем про то, про се. А за разговором и другую клюнули. Вижу, граммофон стал двоиться, а нос кума Егора как-то вовсе делится пополам. Пора, значит, надо кончать. Распростился я с кумом, он там допивать бутыль остался, а я на пост. Прихожу, дверь впотьмах облапал. Замок цел. Пломба висит. Значит, все в ажуре. Можно службу начинать. Походил вокруг амбарчика, побродил. Нет, что-то ноги не держат. Дай-ка посижу. Сел на крылечко, ружье на колени, воротник тулупчика отвернул, песню тихонечко запел. Не то про Ермака, не то про бродягу, бежавшего с Сахалина, не упомню сейчас. В общем, что-то мурлыкал под нос. Но недолго. Чую, сон меня начинает брать. Прямо так и слепляет веки, чертов смутьян, так и сластит глаза. Дескать, вздремни, дедок. Поспи, милый. Эка умаялся ты за свой век, сколько трудов перенес! «Э, нет, – думаю, – шута лысого ты меня сподманишь. Хоть медом мажь глаза – не усну. Вот разве только одним глазом вздремну, это да. Тут ничего опасного нет. Один глаз будет зрить, а другой поспит. А потом проделаем все наоборот».
Евмен показал, Как это было, и продолжал:
– Ну, проделал я сей експеремент один раз, другой, а на третий, скажу вам, уже не пришлось. Уснул я. Форменным образом заснул. Да еще во сне подлючий голос слышу: «Поспи, дедок. Отдохни. Все равно в военторге ни бельмеса нет». Вот каналья… Как кто нарочно в ухо дул. Про все на свете забыл. Про берданку, лавку, старуху свою. Сплю непробудно – и никаких! Только вдруг кто-то цап меня за шиворот и в сугроб. Сажня на три махнул с крыльца. Очнулся, вижу – у дверей человек, плечистый такой, в шапке с ушами, на кума похож. Не вылезая с сугроба, кричу: «Кум, Егор! Ай ты сдурел? Это за что ж ты меня с крыльца скинул, чертов долдон? И без жалостей совсем. Чуть шкуру с шеи не снял. А еще называется родня».
– А он что? – нетерпеливо спросил танкист.
– А ничего. Молчит мой кум Егор, только сопит да плечом нажимает на дверь: «Ах! Ох! Ах! Ох!» Вот, думаю, набрался кум до чего. Амбар за свою хату принял. Ломится в чужую дверь. Не иначе как еще бутылку с дружками, выдул. Подхожу я к нему и за шубу его: «Окстись, кум! Куда лезешь? Это же лавка военторга, а не хата твоя». А он хвать меня по морде. Я с копыт долой. Не своим голосом взвыл. Кровь из носа брызнула. В глазах круги пошли. Лежу на снегу, рукавом утираюсь, от обиды реву: «Спасибо тебе, Егор. Благодарствую, куманек. Здорово ты меня по родству угостил. Век не забуду теперь. Закатил бы я заряд гороху тебе, чтоб знал, как на служебное лицо нападать, на государственный пост, да пьян ты вдрызг, шут с тобой. Побейся головой о дверь, может, в разумность придешь». Нет, не приходит. Еще пуще ломится, аж с досады ревет. Слышу, уже дверь трещит, притолока срывается с пазов. Ах, язви тебя. Вскочил я и к нему: «Кум, уйди от греха. Уйди! Сорвешь пломбу – посадят в тюрьму. Слышишь?» Тяну я его за рукав, а сам думаю: «Определенно мой кум от спирту сдурел. Даже одежду попутал, чудак. Вместо фуфайки Наськину доху надел. Вот побегает девка, поищет». И только я так подумал, как он кинется на меня. Да за грудки! Бог мой…
Припоминая страшное, Евмен отшатнулся к стенке, закатил глаза, широко раскрыл в деланном ужасе рот.
– Глянул я на кума – и душа в пятки. Куда и хмель девался. Волос шапку поднял.
– Отчего?
– Что случилось? – спросили сразу двое.
Евмен, кряхтя, слез с кровати, сунул ноги в тапочки, накинул на плечи теплый халат, ощупал спину, бока и, найдя себя в лучшем состоянии, криво усмехнулся:
– Кхе-е, отчего? Смешной задаете вопрос. Да разве вы не поняли? Не кум то был. Не родич Егор, а медведь.
– Медведь? Да они же зимой не ходят! – воскликнул один из солдат.
– Верно, не ходят. А этого леший пригнал. Мед в кадке учуял. А может, кем вспугнутый был… Шатун.
– И как же вы с ним? Что дальше было?
– Как в сказке, сынок. Вкатил я в пасть ему заряд гороху и тягу. Да снег глубок. Настиг он меня на десятом шагу и ну шмутовать, отделять от костей кожу. Я в крик. Богу душу сготовился отдать. Да, спасибо, на выстрел солдаты прибежали. Весь караул. Медведя прибили, а меня чуть живого вынули из-под него. А ты говоришь – не ходят. Ходят. Только усни.
Дверь распахнулась. В палату вошла сияющая, румяная с мороза санитарка.
– С добрым утром! – И сразу к койке Плахина, шепнула на ухо: – Танцуйте, Ваня. К вам приехала жена.
Плахин побелел. В глазах у него помутилось. Зачем она? Зачем? Разве не знает, в каком я состоянии. Ведь я бревно, неподвижный чурбан. Я же не нужен ей. Не нужен. Ах, понимаю. Она не верит. Приехала посмотреть, убедиться, не наврал ли, а может, вовсе, чтоб проявить жалость. Но это же издевка, мучение для меня. Я же люблю ее. Люблю. И лучше не видеть, лучше забыть.
Он схватил санитарку за руку.
– Танечка! Танюша! Может, скажешь…
– Поздно, – улыбнулась Таня и кивнула через плечо.
Да, было поздно. Лена уже стояла на пороге палаты. Стояла с пучком распустившейся вербы в руке, растерянная, смущенная, в беленьком, накинутом на плечи халате, красной кофте, плотно обтянувшей грудь, и в им купленных в Рязани туфельках. Вскочить бы сейчас, кинуться к ней, подхватить на руки, закружить милую, сотни раз виданную, целованную. во сне. Но Плахин, откинувшись навзничь, подтянувшись на подушки, лежал неподвижно и до боли сжимал стальные прутья койки.
Она несмело, путаясь, точно зная его мысли, боясь самого страшного – его отказа, но в то же время несказанно радуясь тому, что увидела его живым, подошла к койке и тихо, еле слышно проговорила:
– Вот и приехала. Здравствуй.
Больные, гремя костылями, восхищенно крякая, поспешили вон из палаты, хотя никто их об этом и не просил.
Плахин приподнялся, глотнул застрявший в горле ком.
– Ты… Ты зачем? Кто просил?
– За тобой, Ваня. Просим все…
– Кто это «все»?
Лена, не ожидавшая такого вопроса, смутилась:
– Ну, я… дедушка Архип… Вера Васильевна. Весь колхоз.
– А ты… вы знаете, что я калека? Инвалид на всю жизнь?! – закричал Плахин.
– Неправда. Я была у доктора. Он сказал, что надеются, будут лечить.
Плахин горько усмехнулся.
– Надеются. Будут лечить. Лечат они. Всем лечат. Вызывали сто докторов. А толк-то какой? Где сдвиг? Как лежал чуркой, так и лежу.
– Но неправда же! Неправда, – возражала Лена. – Тебя вылечат. Ты будешь здоров.
– А если нет? Что тогда? Что?!
Лена села на край койки, обняла его.
– Ну, тогда я буду с таким. Какой есть.
Плахин вздрогнул, откинул руку Лены.
– Да понимаешь ли, что говоришь?! Я же недвижим. Прикован. На колясочке, что ли, будешь, как младенца, возить?
– Буду. Хоть всю жизнь…
Плахин расслабленно и безвольно откинулся на подушку. Глупая. Несмышленая девчонка. Не дает отчета своим словам. Не понимает, что значит калеку содержать. Ни встать, ни лечь, ни помыться… От одних «параш» можно с ума сойти.
Лена словно догадалась, о чем думает Иван, и вдруг с полной решимостью сказала:
– А хочешь… хочешь я останусь тут? Пока не поправишься… А?
Эти слова вовсе обезоружили Плахина. Еще минута, и он бы кинулся к ней на шею, жарко обнял бы ее, наговорил бы тысячу ласковых слов за то, что она такая самоотверженно хорошая. Но твердая убежденность в том, что он будет страшной обузой для нее, для этих маленьких, хрупких рук, остановила его, и он, сжавшись в комок, мучаясь, произнес:
– Ленок, уезжай. Уезжай ради бога, прошу тебя.
Заплаканная, расстроенная ушла из палаты Лена. А назавтра она снова пришла и снова услышала железное, рвущее душу «нет!» Не помогали ни ее горячие просьбы, ни уговоры его товарищей. Плахин упрямо стоял на своем. Как тяжело было уходить ни с чем. Лучше бы умереть у него на глазах. Лучше бы ей остаться тут, прикованной к койке. Она в последний раз, уже от двери, глянула на Плахина – свою первую и, может быть, последнюю любовь, пошатнулась с горя и, чтоб не разрыдаться, не выказать людям своих слез, круто повернулась и пошла. Пошла тихо, надеясь, что, может, в эту последнюю минуту он окликнет ее, сжалится над ней. Но нет. Вот уже и кончился коридор, два шага осталось до двери, а голос его так и не прозвучал.
Плахин же дважды порывался произнести то слово, которое бы вернуло ему девчонку с милыми прядками льняных волос, но последним усилием воли сдержал себя. Приподнявшись на локтях, он слушал, как затихают ее шаги, как тоскливо и больно, будто оторвали что от сердца, проскрипела за ней дверь. И когда она гулко захлопнулась, схватил с тумбочки вербу, бросился на подушку и зарыдал.
* * *
Под вечер, на пятые сутки после прощания с Плахиным, Лена уже была в Лутошинском урочище. Возле дома лесника ее окликнула Варвара:
– Девонька! А ну-ка зайди. Передохни минутку.
Лена обрадовалась приглашению. Снег был глубок на дороге, не накатан, и она смертельно устала, проголодалась, еле тащила ноги. Войдя в хату, тихо села на лавку, по-старушечьи скрестила руки на животе. Варвара тут же подала ей кружку чаю и ломоть свежего, только что из печи, хлеба.
– Съешь-ка, подкрепись. Да расскажи, как оно, что?
– Что рассказывать, – вздохнула Лена. – Все кончено. Не приедет он.
Варвара подсела рядом, положила руку на плечо.
– А ты не майся. Обойдется все. Вернется твой Иван. Никуда не денется. Только богу молись. Он услышит твой зов, возвернет тебе дружка.
– Да я б… если б вернулся.
– А ты не обещай. Не надо. Слова– они ветер. Сказал – и нет. Ты делом свою стражду кажи.
– Каким, тетя Варвара?
Варвара погладила Лену по голове.
– Земным, милая, земным. К нам каж вечер старушки на моленье приходят. Святой Денисий, – она кивнула на закрытую в светелку дверь, – с богом учит их говорить.
– Денисий? – удивленно глянула Лена. – Разве он не уехал? У него же где-то храм, говорил.
– Нет, милая, не уехал. И не уедет теперь. Онемел он. Бог голос у него забрал, чтоб через него разговаривать с нами.
Лене стало смешно. Глупость какая-то, чепуха…
Варвара поспешила рассеять сомнение Лены.
– Вот так и бабка Евлоха не верила, – заговорила она полушепотом. – Думала, пропал на войне сынок. А Денисий погуторил с богом и сказал: «Не раньше как через пять ден придет». И точно – на пятый пришел. Да и тебе сколь он предвестий сделал! Почти каждое письмо предсказал.
Неверие Лены пошатнулось. Слишком все было правдиво, все обстояло так, как сказала Варвара. Все новости, все предвестия бед к радостей узнавались, исходили отсюда, из этого лесного дома. Не знала Лена лишь одного: как добывали их его тихие обитатели – Варвара и брат Денисий. Все это было для нее загадочно и любопытно.
Уже в поздние сумерки добралась она наконец до Лутош. Нежилым духом встретил ее старый плахинский дом. Архип, как видно, не ожидал такого скорого возвращения Лены и печь не топил, спал в своей избушке. Она была хотя и ветхая, холодная, а все же нет-нет да и сманивала туда старика.
Положив узелок у порога, Лена нашла на припечке коробку спичек, зажгла лампу, села у пустого стола на лавку и подперла голову озябшими кулаками. Как жестока бывает жизнь. Сколько горя обрушивает она на одного человека! Он уже придавлен, подмят, а на него, как камни с горы, все сыпятся и сыпятся беды. Может ли он выстоять под этой страшной тяжестью или будет безжалостно смят?
В печной трубе о чем-то голосила последняя зимняя метель.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Как ни схожи птичьи дороги, как ни раскиданы по лику земли их гнездовья, а, верные инстинкту самозащиты, долго летят крылатые страдники вместе, сбиваясь в ломкую стаю, сообща минуя опасности и капризы погоды. И только когда уже где-то близко жилище и становится невмоготу, с грустным криком отваливают парочками в сторону и торопятся в родные, извечно облюбованные места.
Точно так было и с фронтовиками. По пять-семь лет провели они вместе, в одних полках, батальонах. Тысячи дорог прошли, бессчетное число смертей побороли в нерасторжимом братстве. И вот теперь, один за одним, разлетались по домам, милым сердцу сторонкам.
Уехал в свою белохатную Полтавщину новый ротный командир Ракита. Увез куда-то на Смоленщину медсестрицу Наташу комбат Сычугов. Проводили со всеми почестями в далекую Вытегру командира полка. Старик долго стоял на колене перед расчехленным, в муаровых лентах знаменем, целуя алый шелк, прижимая к груди бахрому. А потом вытер украдкой оброненную слезу, обернулся к притихшему строю.
– Солдаты! Товарищи! Через час я уезжаю из полка. Признаюсь, мне очень трудно расставаться с вами. Роднее сынов вы мне стали за четыре военных года. Любил я вас, отчаянных и бесшабашных, но и спрашивал строго. Были минуты, когда и на верный конец отсылал. Но что поделать. Так надо было. Иначе бы не одолеть нам врага, не водворить земного покоя. Так что простите, если на кого и прикрикнул, оружием пригрозил. Простите. – И полковник низко поклонился. – Простите и за то, что вот покидаю вас. Сжился я с вами, сросся душой. Послужить бы… Да стар я стал. Не те уже годы.
Он посмотрел на склоненное в прощании алое полотнище и сказал:
– Берегите эту святыню. Мы пронесли ее сквозь кромешные огни и не опозорили ничем.
Проходили солдаты в последний раз парадным маршем перед своим дорогим командиром, равнялись на него, косили восхищенными глазами на его грудь, где было тесно орденам и медалям, а он, весь седой и поникший, стоял на лужке, и усы его, в первый раз обмякшие, тихонько вздрагивали.
В тот же день перед строем батальона объявили, что увольняется в запас и младший сержант Решетько. Все кинулись поздравлять его, стали качать. А он не выразил по этому поводу ни малейшей радости. Напротив, с лица его исчезла былая улыбка, плечи поникли, и весь он как-то сразу присмирел, будто его подменили.
С утра все ушли на занятие в поле. Его же теперь не пригласили в строй, не сказали, чем ему заниматься, и ему стало до боли обидно, как-то не по себе.
Сняв пилотку и прислонясь спиной к березе, долго стоял он на лагерной линейке, по которой уходила рота. Затихала, отдалялась песня, уносила сердце с собой. Отходил ты в строю. Отпел свою песню, Степан. Новые дороги ждут тебя, другие песни.
Он лег на траву и долго так лежал, тоскуя, радуясь и думая. Кто-то тихо подошел и тронул его за плечо.
– Степан! Решетько! Ты спишь?
– A-а! Нет, просто прилег, – отозвался Решетько.
– Тебе вот письмо. Из Брянска…
Вскочил Решетько, вырвал из рук дневального засаленный конверт, уставился неверящими глазами в обратный адрес. «Так и есть. Из Брянска. Неужто кто жив?»
Писала крестная мать Настасья.
«Родимый Сгепушка! Крестничек мой! Шлю я тебе нижайший поклон и благословение в службе твоей и здоровье. Слава богу, что хоть ты, мой сынок, разыскался. Теперь только и осталась мне от тебя утеха. Будет кому могилку землей засыпать. А других родственников наших и родителей твоих никого не осталось в живых. Все они приняли лютую смерть от супостатов. Даже неизвестно, где они и лежат в землице сырой. Сказывали, будто матушка твоя и батя, а тако ж сватья и свахи на годуновском большаке перебиты и в озере потоплены. И села нашего нету. Живу я одна среди леса, в шалаше, на старой усадьбе. А других дворов нет. Все подчистую спалили. А улица, где вы гуляли, позаросла крапивой. И поля с лугами. Некому их ни пахать, ни косить».
Помутилось в глазах Степана. Зримо крапивник на улице представил, луга, зарастающие кустами, и одинокую Настасью в шалаше, неумело сделанном женскими руками. О гибели родных он узнал год назад из ответа, присланного сельсоветом. Но голос Настасьи тронул старую рану, заставил пережить все снова.
Куда же податься! Где ждут тебя, Степан? Думал в соседнее село возвратиться, хату себе поставить да вместе с селянами возродить былое. И вот… Нет, оказывается, селян. Не с кем пробуждать дичалую землю. «В Денисовке, правда, люд уберегся, и трактор там уже пашет», – пишет Настасья, но ехать в чужое село неохота. Место не по душе. Песок да ямы. Или в армии остаться, послужить сверхсрочно? Нет, куда теперь. Приказ уже подписан, да и возраст не тот. Двадцать восьмой пошел.
Неслышным, мягким шагом к березе подошла Катря. Степан сидел, привалясь спиной к стволу, опираясь локтями о поджатые колени, закрыв лицо руками.
– Здравствуй, Степа, – сказала она тихим, грустным голосом и, не дожидаясь ответа, подобрав юбку, села. – Уезжаешь?
– Да, уезжаю.
Решетько не глядел на Катрю. Он даже пожалел, что она пришла и мешает ему посидеть наедине, обо всем подумать. Никогда еще не чувствовал он себя таким одиноким, несчастным, как теперь, человеком, у которого нет уже ни армии, ни родного крова.
– Куда же поедешь, Степа? – спросила после недолгого молчания Катря.
– Не знаю, – вздохнул Решетько. – Куда-нибудь поеду. – И назло добавил: – У меня много знакомых.
– Так уж много?
– Не считал. Некогда было.
– Обижаешься?
– За что?
– Сам все знаешь. И пострадал за меня. И потом насмешки…
– A-а… Это меня не волнует.
Катря нервно сломала прутик. Пухлые губы ее, дрогнув, дернулись. Высокая грудь качнулась.
– А… а если других… Других вот волнует.
Решетько удивленно поднял подпаленные брови.
– Это… Это кто же за меня так сильно переживает? Не вы ли случайно считаете меня распропащим? А?
Катря, не пряча грустных глаз, покачала головой, повязанной косынкой.
– Нет. Не считала. – И, помолчав, добавила: – Я о тебе другого мнения, Степа.
– Какого же, если не секрет?
Катря опустила глаза, погладила ладонью иссиня– зеленую бархатную мураву.
– Ты… Хороший ты, Степан.
Решетько от смущения покраснел. Он решительно не ждал такой оценки себе. Да еще от кого? От злой, неподступной поварихи Катри, которая только и обжигала его всегда каким-то испепеляющим взглядом. Что это с ней? С чего бы? Уж не подослал ли кто ее подшутить на прощание? И как бы желая убедиться в этом, он пристально посмотрел на повариху и предостерегающе изрек:
– Шутить не вздумай. И тому, кто подослал тебя, скажи: Решетько сам сто баб обведет.
– «Баб», – скривила в горькой усмешке губы Катря. – Все меня бабой считают. Ну и пусть. Только я бы хотела, чтоб ты правду знал.
– Я? – опешил Решетько.
Катря не ответила. Густая краска залила лицо ее, даже мочки ушей заалели.
Сколько за время войны напрашивалось в дружбу к ней! И молоденькие пареньки, и женатые. Приставали и с прямыми намеками: «Лови, мол, момент, а то отцветешь, и никто не посмотрит». Но ни один из них не стал близок сердцу. Чуть-чуть нравился, правда, офицер из саперной роты. С ним месяца три дружила. Да вот он – этот балагуристый, ершистый Степан. В разговорах с ней он был остер на язык, подсыпал и шутки, но никогда не позволял плохого. Может, потому и понравился. Когда это случилось, она точно сказать не может. Год минул или два? Степан проник в сердце как-то незаметно, и она вдруг стала замечать, что скучает по нему, переживает, когда он уходит в бой. А когда же появлялся с термосом за спиной или котелком в руке и еще издали вскидывал руку: «Салют, Катерина!», день становился солнечнее, ночь светлее и щеки горели огнем.
Тянулись дни, месяцы молчаливой любви. И вот теперь она, как подземная вода, вырвалась наружу. Когда Катря услыхала, что Степан уезжает, ей вдруг сделалось страшно. А как же она? Да она же теперь и дня без него прожить не сможет. Степан – это ее первая любовь, окопная молодость, счастье, которое она не может, не должна упустить.
Она вдруг встала на колени, взяла его руку и горячо, страшно волнуясь, чему-то радуясь и чего-то страшась, сбивчиво заговорила:
– Степушка… Степа. Не обманываю тебя. Никем не подослана. Сама я пришла. Как видишь. Как есть. Поедем со мною. В Крым поедем. Под Симферополь. Тетка там у меня. Свой дом. Садочек…
Решетько растерялся. Слишком все было неожиданно, слишком заманчивы слова, которых никто ему никогда не говорил и в которых он не успел еще так быстро разобраться. А она все говорила и говорила, и в черных, как слива, глазах ее светилась горячая мольба и просьба.
– Да как же мы? Без любви… без сговору?..
– Да все есть. И будет… Ты только скажи.
Решетько подумал: «А чего мне и в самом деле мотаться по свету, искать кого-то? Чем она не пара? И лицом неплоха. И в фигуре… Я, правда, ей низковат. Поди, до подмышек. Но не беда. Обвыкнем. Лишь бы любила. И потом ребята. Да я ж им нос сегодня утру. Вот будет диво!»
– Так как же, Степа? – с потерянной надеждой спросила Катря.
Решетько вскочил, поднял повариху за руки, сверкнул счастливыми глазами.
– Катря!
– А?
– Дай мне твой платок.
Катря подумала: «Зачем ему мой платок? Посмеяться? Похвастаться над „побежденной“ Катрей? Ну и пусть. Пусть делает, что хочет, а я его люблю и мне ни капельки не стыдно».
Она решительно сняла с головы платок и с доверчивой нежностью повесила его на шею Степану.
* * *
Вечером, когда рота вернулась со стрельбища в лагерь, Решетько вышел на поляну, где отдыхали солдаты, и, дав понять, что он собирается сказать что-то важное, загадочно почесал за ухом.
– Тут кое-кто после случая в вагоне посмеивается надо мной, – заговорил он, косясь на старшину. – Дескать, Степан Решетько только горазд на побаски, а на деле, мол, боится женщин, как новобранец свиста мин. Ну, так я должен перед отъездом поправочку дать. Выдумка это, друзья. Так сказать, поклеп.
– Факты давай!
– Чем подтвердишь? – зашумели весело солдаты. – Факты!
– Факты? Будут вам и факты, – крякнул Решетько и взметнул над головой Катрин платок. – А ну, кто еще захочет смеяться над Решетько?
Увидев знакомый красный платок, солдаты раскрыли рты от удивления, в смятении загудели. Взять у Катри платок – это было так же неслыханно, как одолжить у бога бороду. А Решетько и впрямь бережно свернул легкий шелк, положил его в боковой карман и, подкрутив воображаемый ус, с достоинством сказал:
– Так вот. Женюсь я на ней, ребята, и приглашаю всех в Крым на свадьбу.
…В тот же вечер Степан и Катря уехали из полка.
2
К середине апреля армия Коростелева, прошедшая дальний боевой путь от Волги до Эльбы, Хингана и Порт-Артура, была расформирована. Командарм уезжал принимать пост командующего Туркестанским военным округом. Члена Военного совета Бугрова отзывали в Москву.
На прощальном ужине в Доме офицеров Коростелев был разговорчив, весел. Бугров же, хотя и выпил две стопки водки, грустил. Тяжело было прощаться с армией. Ведь с ней столько пройдено, пережито… Принимал первый полк и вот теперь проводил последний. И потом этот непонятный отзыв с Дальнего Востока в Москву. Командарм звонил в управление, интересовался – зачем отзывают. Там ответили: «На беседу. Предполагается назначить с повышением». Может, оно и так, но на душе почему-то тягостно, сердце грызет какое-то недоброе предчувствие.
За столик к Бугрову подсел Коростелев.
– Что закручинился, Матвей?
– На душе что-то скверно, Алексей Петрович.
– Не вижу для беспокойства причин.
– Да и я не вижу, но… – Бугров пожал плечами. – Сердцу не прикажешь.
Коростелев обнял рукой Бугрова.
– Все будет хорошо. Быть тебе, Матвей, начальником политуправления. Эх, если бы ко мне в Туркестан! Другого бы и не надо.