Текст книги "Вербы пробуждаются зимой (Роман)"
Автор книги: Николай Бораненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
С этими мыслями, сидя в кресле, Дворнягин не заметил, как и задремал. Очнулся он минут через двадцать, когда где-то близко разрывом снаряда ударил гром.
Дворнягин вскочил, оглянулся. Нарцисса давно вымыла посуду и ушла. На траве осталась только ее забытая косынка да полотенце, сохшее на бузине.
* * *
«Нет совести у бога. Не может он счастье правильно распределять. Одной сразу пять женихов подсунет, и она куражится над ними, дерет нос. А другой ни одного. Иная тебе не успеет взглянуть на какого, как уже приворожила, слушает объяснение. А какая годами по парням стреляет глазами и никого не может завлечь. Взять хотя бы меня, – рассуждала сама с собой Нарцисса. – Который год пытаюсь завлечь соседа, и все впустую. Не говорит ни да, ни нет. Серьезный жених, если не нравишься, либо намекнет об этом, либо напрямую, коль привяжешься, к черту пошлет. А этот… И что за непонятный мужчина! За сорок перевалило, и все не женится. Чего он ждет? О чем думает? Какие у него планы на жизнь? А может, выкинуть его из головы, на Викентии Павловиче остановиться? Викентий Павлович хотя, правда, и староват, но обходителен, нежен и, чувствуется, будет семьянином».
Нарцисса вспомнила бухгалтера треста массовых озеленений, где она работала секретаршей, мысленно представила, как он придет завтра раньше всех на работу, чтоб наедине поговорить с нею, и, довольная, улыбнулась.
– Соседушка! – послышался голос за окном.
Нарцисса откинула штору. Под окном с синей хрустальной вазой стоял Дворнягин.
– Дарю вам, Станиславна, от всей души, – сказал он, подавая вазу. – Пусть в ней никогда не вянут цветы любви.
– Ой, спасибо, Лукьян Семеныч! Большое спасибо. Я ее на дачу отвезу. Там у нас много цветов.
– На какую дачу? – удивленно посмотрел Дворнягин. Он никогда не слыхал об этом.
– Да на свою же. Дядюшка генерал на даче у меня живет.
Дворнягин опешил.
– У вас? Дядюшка генерал?
– Да. Лет пять уже генерал. В Малаховке живет, а служит в Москве. Точно не знаю где.
«Вот те и раз, – сокрушался Дворнягин. – Сколько живу и не знаю, что у нее дядюшка генерал. А вдруг он занимает высокий пост?»
11
Приятны соловьиные ночи на Волге! Бесподобны они на Донце, на Днестре, на Горани, за Вислой-рекой. И все же нет краше ночей соловьиных, чем на тихой Оке. Все здесь привольно, все мило душе. Воздух чист и хмелен, в ясном небе недвижна луна. Цветы и травы, вымахавшие выше колен, мокры от росы. Тысячи разноцветных капель блестят, переливаются на них. В болотных низинах рядятся в кисею тумана чопорные ольхи, водит хороводы раскосая лоза.
В широком ложе сонно разметалась синеглазая Ока. Устало дремлют над ней нянюшки-ракиты. Шепчут ей что-то косматые берега, моют для дара звонкие монисты. Ничто не нарушает ее покоя. Лишь изредка прошлепает лопастями сияющий огнями пароход, стукнет где-то весло о лодку, прокричит невесть кем вспугнутый чирок, и снова дивная, первозданная тишина.
А в черемушных, калиновых топях, где властвует еще дыхание апреля и пахнет прошлогодним хмелем, буйствует вовсю лихая соловьиная любовь.
– Цах-цах-цах-цах, – заливается раскатисто один.
– И-ех-ех-ех-ех, – разгоняется на длинной ноте невдалеке другой.
Минутная тишь. Посвист совы. И снова в нежном околдовании зазывные обрывистые звуки:
– Ти-тю. Ти-тю…
Спеши, подруга. Гнездо уже готово. В самом царственном месте свил для тебя – в необломанном кусте черемухи, на островке, окруженном чистой полой водой, в которую загляделась даже старая, с щербиной луна.
– Зря, зря. Зря, зря… – дразнят своих соседей бессонные коростели.
Сколько их, далеких странников, вернулось пешком на родину свою! Из каких только мест не сошлись они сюда! На каждом болотце, на каждой луговой поляне, даже в низинных посевах только и слышны их голоса. Вся Приокская пойма в коростелиных криках, в хмельных соловьиных щелканьях.
Слушает их Иван Плахин, бередит душу думой своей. А рядом девчонка. Плечом к плечу. Сквозь руку слышно, как часто стучит ее сердце. Стук-стук. Стук-стук… О чем думает она? Может, о Ленинграде, об озаренной огнями улице, где жила? Что ей какие-то Лутоши и эти шальные соловьи? Привыкшего к городу трудно удержать в глуши. А я вот возьму и удержу. Не пущу. Не пущу, и баста.
Иван стукнул себя по колену, тронул девчонку за плечо.
– Ты вот что… Оставайся тут, в Лутошах. В хате нашей живи. Будь как хозяйка. Слышь?
Она промолчала. Только кивнула головой и еще ближе прильнула к плечу.
– А уедешь, – продолжал Плахин, – все одно найду. Где б ни была. А что накричал на станции… забудь. Сгоряча то. Лют я был на тебя. Дюже лют. А теперь вот… вишь, как все обернулось.
Он взял ее маленькую, легкую руку, зажал в своих ладонях.
– Вишь, как вышло. Ты извини. Красивых слов не знаю. Но прямо тебе скажу. И ты верь. Слышишь, верь! Все в душе, вот тут, перевернулось, как увидел тебя.
– А Тося? Вы же любите ее.
– Да, любил. Страшно любил. Но баста. Нет ее у меня. Все сгорело. Пепел. Лишь пепел остался. Одна лютость к ней. И ты, пожалуйста, не напоминай мне о ней. Никогда. Слышь?
– А если она сбежит от того? Узнает, что живой. И вот… – она потрогала у него на груди звенящие медали, – награды у вас.
Плахин разжал руки, вздохнул:
– Сомневаешься? Ну, что ж. Это неплохая вещь. Девчонке надо сомневаться, надо нас, чертей, проверять. Да только знай: душой не кривлю и сподманывать не собираюсь. Э, да что говорить…
Он вдруг вскочил, поднял ее на ноги, глянул с бесшабашной решимостью в испуганные, но покорные глаза.
– Идем!
– Куда?
– В Рязань. Расписываться пойдем. И кончено. И баста! В дом вернешься. Моей… На всю жизнь.
– Да куда ж мы?.. Ночь уже, Ваня… – И шепотом добавила: – Милы-й…
Пошатнулся Иван, как в дреме глаза закрыл. Счастье-то какое! Какое слово из девчонкиных уст! Ах, какая ж ты… рязаночка моя.
Он взял ее за плечи и крепко прижал к себе.
…Ночевали они в рыбацком шалаше на берегу Оки. До Лутош двадцать километров не дошли. И возвращаться в город не стали. Тут, у дубков, и распрощаться сговорились. Она домой. Он на станцию, чтоб сесть в один из эшелонов своей армии, как и было приказано.
Ночь выдалась теплая, сухменная. С заречья тянуло запахом парной земли, резанной для посадки картошки, зеленого лука и разнотравья.
Лена, свернувшись калачиком на плащ-палатке, подложив под щеку ладонь, скоро уснула. А Иван, сняв сапоги, ремень и расстегнув гимнастерку, сидел у ее изголовья, задумчиво курил.
Светлая радость охватила его. Сердце сладко замирало при одной лишь мысли, что рядом такая нежная, чудесная девчонка. Не ее ли милые глаза видел он там, в окопах, в сыпучих снегах, когда было особенно тяжело? Не ее ли мягкие, пышные волосы приснились однажды и потом долго не выходили из головы? Так вот оно какое, судьбой посланное счастье!
И Плахин живо, до всех подробностей представил, как они станут жить, работать в Лутошах в колхозе. Она по-прежнему будет на ферме, а он опять сядет за руль трактора. И уж непременно купит себе мотоцикл, чтоб ездить домой с полевого стана.
Перед глазами встала пленяющая душу картина. Вот он, в синем комбинезоне, подкатывает к дому. Из вишневого садика, зачуяв треск мотоцикла, бежит ома. Светлые волосы растрепались, глаза сияют. И прямо с лету – на шею. «Ванечка! Ой, как я заждалась!»
А потом они сидят на открытой веранде и ужинают. Или идут в садик под вишни, стелят там на траве одеяло и долго лежат, обнявшись, любуясь друг другом и звездами над головой.
А однажды подкатит он на председательском легко– вике к районной больнице, и вынесет она, довольная, счастливая, такого же курносенького, синеглазого, как она, мальчонку. Нет, зачем же одного. Двух, чтобы не обидно было. Мальчонку и девчонку. «Принимай, Ванюша, свое потомство. Славные малыши. И на тебя похожи». И огласится дом горластым детским криком. Продлится корень Плахиных, выживший в огне, не истребленный Гитлером.
Но вспомнил Иван о том, какой теперь дом у него, и сердце захолонуло. Обветшали стены, матица., провисла, как рассказала Лена. И крышу бы чинить пора, вишни пообрезать. Задичали небось.
Домой бы. В родные Лутоши. А не отпускают вот… Нужен еще Иван Плахин в армии. Нужен. А зачем? Кто ж его знает. Может, чтоб передать молодым солдатам, как он сто смертей пережил, питался одним сухарем, шлепал по грязи в рваных сапогах, не видел солнца от пыли и дыма, а верил, бился и все-таки Гитлера доконал.
А может, везут его, Ивана Плахина, на Восток, чтоб и там утвердил он покой на земле, вогнал самурая в могилу. Что ж… Раз надо, значит, надо. Не настала еще, выходит, твоя пора для плуга и ремонта крыши. Не настала. И обезумел ты от счастья, может, преждевременно, Иван. Уйми свою радость, припрячь. Щеки у тебя горят и лоб как в огне. Иди лучше умойся, освежись. Легче станет, друг.
Встал Иван, по мокрой траве пошел. Спрыгнул с некрутого обрывца, вниз по течению посмотрел. Курилась, ластилась вода, катилась в неведомую даль. Туман, никший над нею, поднялся, рассеялся частью и лишь белел еще в заводях у кустов.
Притихшие на какой-то час соловьи, спохватясь, защелкали опять. Коростели, так и не передразнив своих ночных соперников, замолчали. Где-то зачихал трактор. Запоздало прокричал петух. Небо на восходе зарумянилось, посветлело, распахнулось у горизонта в неоглядную синь.
Снял Иван гимнастерку, рубашку нательную. На куст ивы все повесил. Выбрал поудобнее местечко с гривкой травы, потрогал пальцами ноги воду. Хороша! В самый раз освежиться. Мутновата малость. Видно, где-то в верховьях еще не сошла лесная вода.
Вытянул руки над головой, взмахнул ими, бросился в серую гладь, поплыл наперерез течению. Хотел сразу на тот берег перемахнуть, да плыть оказалось трудно. Течение еще сильно. Круто свернул с быстрины, отмеривая саженки, вдоль берега пошел. У протоки в заводь заметил развесистый куст весь в белом. Подплыл туда. Так и есть. Черемуха! Другие давно отцвели, а эта, в северянке, под крутым обрывом хорошилась вовсю. Набрякшие за ночь ветви ее, облепленные белой кипенью, гнулись к воде. На пышно-зеленых листьях, снежно-чистых вязях и прямо на сучках крупными слезами лежала, висела роса. У корня дерева таял, заваленный наносом, последний клок зимы. От него тянуло легкой прохладой, прелью корней.
Иван взобрался на скрученный из палок, мха, ивовых прутьев дром, не спеша, выбирая самые лучшие ветки, наломал большую охапку пахучей, кидающей в хмель апрелицы и тем же берегом, по песчаной бровке, вернулся к месту, (где раздевался.
Не успел надеть гимнастерку, как к обрыву подошла Лена.
– Ваня! А я тебе вот постирала. – И протянула чистые портянки.
– Вот спасибо. Я сам хотел. А ты… опередила.
– Давай и рубашку. А?
– Нет, нет, – поспешил застегнуть пуговицы гимнастерки Иван. – Не стоит. Ну ее. Лишь бы до вагона, а там мне новую дадут. Ты вот возьми-ка. Первый, но не последний. – И протянул черемуху.
– Ой, куда же столько?
– Бери, бери. В Лутошах ее нету. Подружкам раздашь.
– А я не пойду в Лутоши.
– Как?
– Тебя провожу.
Иван развел руками:
– Вот те и раз. Шли, шли. Пятнадцать верст отмерили и вдруг назад. Нет уж. Иди-ка, Ленок. А мне пора. Проводил бы до дому. Так охота в Лутошах побыть! Да время… Не успел бы никак. Так что ступай. Я тебя до той горушки провожу.
– Нет, – качнула головой Лена. – Не пойду.
– Ну что с тобой поделать, – развел руками Иван. – Ох, и упрямая ж ты!
И мерили они вдвоем пройденные километры. Он с вещевым мешком. Она с букетом. И почти всю дорогу держались за руку, чтоб никогда не расстаться.
…Эшелон им ждать долго не пришлось. Шли поезда с короткими интервалами, как и прежде, останавливаясь на водозабор в Рязани.
Плахин сбегал к начальнику эшелона своей дивизии и скоро вернулся довольный, но грустный.
– Вот я и еду, Ленок, – сказал он, подойдя. – Как быстро пролетели сутки. Точно сон какой. Но я рад. Очень рад, что увидел тебя. А ты?
Девушка опустила глаза.
– Не надо об этом. Ты все знаешь, Ваня.
– Да, это верно. К чему слова…
Паровоз дал протяжный, рвущий сердце гудок. Грохотом пронесся рывок по вагонам. Скрипнули колеса…
Иван обхватил вместе с охапкой черемухи девчонку, цепко припал к ней – маленькой, поникшей и совсем своей. Торопясь, боясь опоздать, жарко поцеловал ее в губы. Хотел еще раз, но кто-то крикнул из вагона: «Эй, медведь! Задушишь девчонку!» – и Плахин с трудом оторвался, схватил вещмешок, разбежался и, подхваченный руками солдат из своей дивизии, прыгнул на железную подножку.
Лена какую-то долю минуты, не успев опомниться, растерянно смотрела вслед убегающему вагону, но тут же, будто кто подтолкнул ее в спину, пустилась вдогонку. Запыхавшись, изнемогая, она настигла вагон, поравнялась с дверью и кинула в протянутую чащу рук всю черемуху. Она не знала, досталась ли хотя бы веточка Ивану, успел ли он что-либо подхватить. Но все равно. Ей стало легче. Как-то сразу отлегло.
Там, в солдатском вагоне, в ветках черемухи была частица ее сердца, ее любовь.
12
Суровая война научила большие и малые штабы хранить тайну сосредоточения войск. Ни командующий армией Коростелев, ни член Военного совета Бугров не знали точно, куда идут эшелоны, какую предстоит решать задачу. Надеялись уточнить все сразу же по прибытии в Москву, но это оказалось не так-то легко. Таких, как они, несведущих, не знающих, что и когда, тут набралось немало. В коридорах генштаба толпились люди, только что прибывшие с отгремевших фронтов: осененные славой салютов и сводок командармы; внешне сдержанные, тихие, но готовые по первому слову своих командующих кинуться к черту на рога начальники штабов;– вечно озабоченные проблемой «что где достать» тыловики; опечаленные, пригнутые нежданной вестью о расформировании командиры фронтовых дивизий и просто офицеры, генералы, вызванные по каким-то неотложным делам. Одни чинно сидели на стульях и с жаром вспоминали былое. Другие прохаживались по длинному скрипучему коридору. Третьи спешили куда-то с папками, листами бумаг. И было в этом многолюдье, в этом гуле и суетном движении что-то похожее на октябрьские дни в Смольном. Только там боевые части создавались, получали задания и уходили в бой. А здесь… Вот только что из крайнего кабинета вышел костистый полковник, перекрещенный желтыми ремнями. Седые усы у него печально повисли, глаза как-то неестественно блестели.
– Ну, как, Геннадий Власович? – подбежал к полковнику молодой офицер.
– Все… Винтовку к ноге, браток.
«Винтовку к ноге, – подумал Коростелев, идя по коридору. – Может, и нас за этим вызвали? Войду сейчас к начальнику генштаба, и он скажет: „Ваша армия расформировывается. Боевые знамена сдать“. Жалко будет, но в интересах дела держать столько войск, конечно, нет смысла. Накладно. А впрочем, посмотрим».
Начальника генштаба Коростелев не застал, хотя явился, как и было сказано, к двенадцати дня. Маршал пришел только через два часа – очень усталый и бледный. В последний раз Коростелев видел его в академии имени Фрунзе перед самой войной. Он приезжал тогда читать лекцию о стратегии Красной Армии и был, несмотря на свои шестьдесят лет, еще крепок. Теперь же спина его старчески сутулилась, лицо стало одутловато-дряблым, под глазами провисли синеватые мешки, голова совсем поседела. Увидев среди ожидающих Коростелева, он сейчас же подошел к нему, подал руку, провел в кабинет.
– Извините. Задержали. Только что в Ставке был. Прикидывали, что куда. – Он положил папку в сейф, вытер носовым платком лицо. – Запарился. Столько войск. Столько частей! Вся Русь ведь поднята была. И не сразу разберешься теперь, где что размещать. Казарм нет. Лагеря где разбиты, где сгнили… А солдатам отдых нужен. Хотя, бы маломальский. Он намерзся, нахлебался вволю пылюки, наш русский солдат. Он заслужил добрый отдых. Но ничего. Устроимся. Обживемся. Могу вам пока не для огласки сказать. Готовится решение правительства о первоочередном восстановлении Минска, Смоленска, Ленинграда, Одессы – в общем, двадцати пяти крупных городов.
– Это очень хорошо, – искренне обрадовался Коростелев. – Правильное решение. Все сразу на ноги не поставишь. А вот так, по частям… дело быстрей пойдет.
Начальник генштаба пригласил Коростелева сесть и, сев за стол сам, начал расспрашивать о состоянии дивизий, их укомплектовании, вооружении, наличии транспорта, настроении солдат, поинтересовался здоровьем самого командарма и уже потом встал, медлительной походкой подошел к висевшей на стене карте, сдвинул с нее белую шелковую штору.
– Вы, видимо, догадались, куда идет ваш караван? – спросил он, устало хмуря мохнатые брови и слегка улыбаясь.
– Да, примерно, товарищ маршал. Готовится разгром Японии.
– Вот именно. Разгром. И это в силах сейчас сделать лишь наша армия. Американцы пустили в ход весь свой тихоокеанский флот. Но увы! Они не в состоянии справиться со своим противником. У японцев, как вы знаете, сильна сухопутная армия. А у американцев такой нет и так скоро не будет. Подготовить армию для действий в пустыне, в горах, на неприступных островах – это не блин испечь, не научиться танцу «румба». Время. Время нужно, да и опыт. А у них его, выражаясь языком Суворова, видит бог, нет. Но это все к слову.
Маршал взял со стола толстый красный карандаш.
– А теперь ближе к делу. Ваша армия через восемь суток сосредоточивается вот здесь, – он обвел карандашом несколько мелких населенных пунктов и крупный город, – дислоцируется и поступает в распоряжение командующего Забайкальским фронтом.
– Уже и фронт есть? – спросил командарм.
– Да, есть. И там ждут уже вас. Ваша армия составит главную ударную силу фронта.
– Понятно, – кивнул Коростелев и перевел взгляд на тысячекилометровый Хинганский кряж, растянувшийся от Амура до Порт-Артура. Всего лишь три-четыре небольшие дороги перерезали его, а дальше к югу шли сплошные пески, и ни одной речки на пути.
Начальник генштаба заметил тень озабоченности на лице Коростелева, не утешая, кивнул:
– Да, вам предстоит их брать. С боем брать все эти хребты и пики. Ни одна армия здесь еще не проходила. Все двигались вдоль дороги Хайлар – Байчен. Нам же обходить некогда. Будет дорог каждый час. Поэтому, Алексей Петрович, сразу же по прибытии подготовка и еще раз подготовка.
– Ясно, товарищ маршал!
Начальник генштаба зашторил карту, подошел к столу и легонько постучал концом карандаша о стекло.
– И чтоб все предусмотрели, как должно. От переброски техники до фляжки воды.
– Все сделаем, товарищ маршал. Опыт у нас есть. Карпаты, Судеты…
– Я верю вам. И надеюсь на вас, товарищ Коростелев. Ваша армия действовала прекрасно. Я исключаю, конечно, год сорок первый и отчасти сорок второй. А в остальном – молодцы!
– Спасибо, товарищ маршал, – благодарно поклонился командарм.
Что-то вспомнив, начальник генштаба улыбнулся, снял очки и глянул подобревшими глазами.
– Признаюсь, мне было приятно докладывать о вас Верховному. На его вопросы я всегда уверенно отвечал: «Продвигается», «Заняла»… Он однажды даже усомнился в этом. Приказал своим порученцам проверить: а так ли это? Поволновался я тогда.
– Почему, товарищ маршал?
– Да как же… А вдруг да отошли, оставили город. Что тогда? Обман? Очковтирательство? Погоны долой. А не то и голова. Но, к счастью, все обошлось. Не подвели. И надеюсь…
– Можете положиться, товарищ Маршал Советского Союза! – встал, как положено солдату, Коростелев. – Люди у нас золотые. Отваги и стойкости не занимать.
– Очень рад. За вас, Алексей Петрович, и за нашего русского солдата, – сказал проникновенно маршал. – От души желаю вам больших боевых удач.
Он стиснул обеими ладонями руку Коростелева и долго прощально тряс ее приговаривая:
– Желаю удач. Желаю удач…
– И вам, товарищ маршал. Желаю здравствовать.
Маршал грустно усмехнулся:
– Рад бы, но… всему свое время. Стар я, да и здоровье… Свидимся ли…
– Свидимся, – ободрил Коростелев. – Новую победу праздновать будем.
Маршал вздохнул:
– Да, громкое слово это – победа. И приятна для всех. Но не легко дается она. Не легко…
Коростелев поклонился:
– Разрешите идти?
– Да, да. В добрый час. Поторапливайтесь. Вас ждет самолет. Завтра утром должны быть там. Немедля свяжитесь с офицерами генштаба и – за работу.
Коростелев понимающе кивнул.
– Ясно. Разрешите в связи с этим спросить.
– Да, слушаю вас.
– Вместе со мной здесь член Военного совета. Разрешите и ему лететь?
– Пожалуйста, – кивнул маршал, не отрываясь от просмотра каких-то бумаг. – Скажите, что я разрешил.
* * *
В тот же день под вечер Коростелев и Бугров вылетели в далекое Забайкалье – к месту дислокации своей ударной армии.
Серебристый ИЛ-14 шел на восток прямым курсом. Под его распластанным, испещренным мелкими заклепками крылом кучерявились сплошные снежно-чистые облака. Солнце, как в зимний день, заливало их, и казалось, что самолет не летит, а мчится с горы на гору по рыхлому снегу.
Чарующа была эта картина полета над облаками. Увлекательна. Но никто из трех пассажиров на нее не смотрел. Не до нее теперь. Каждого занимали свои думы, свои дела.
Коростелев мысленно прикидывал, где теперь находятся воинские эшелоны, как их лучше и скрытнее рассредоточить по фронту, как наладить подвоз боеприпасов, в какой боевой порядок построить первый эшелон. И еще ом думал о предстоящей встрече с китайской Красной армией, о том, какое ликование охватит ее бойцов. Ведь это будет великая помощь народу Китая в разгроме японцев и изгнании гоминдановских банд. Так, что ли, Матвей?
Коростелев посмотрел на сидящего рядом Бугрова. Тот, расстегнув китель, устало сложив руки на груди, тихо и ровно посапывал носом.
«Набегался, бедняга, наволновался, спит, – подумал Коростелев. – Ну, пусть, пусть отдыхает. Завтра у него уйма дел. Подготовка партактива, инструктаж офицеров политотдела, выдача партдокументов. Так что спи, спи, дорогой Матвей».
Третьим пассажиром был сухощавый, длинноносый подполковник-грузин. Он только что сдал в Москве знамя расформированного стрелкового полка и теперь спешил принять в Забайкалье новый, мотомеханизированный полк. В управлении кадров ему коротко рассказали, что это за часть и по каким дальним дорогам она прошла. Но хотелось знать о ней больше, и он очень сожалел, что не имел времени заехать в Москве в госпиталь и поговорить со старым командиром полка. И еще он печалился тем, что не смог увидеться со своей Илико. Она была вызвана в Москву телеграммой и уже выехала с пятилетней дочерью скорым, но генштабовский самолет отбывал на сутки раньше, и пришлось лететь. Жену и дочь, конечно, встретит офицер из управления кадров и все, что просил, им передаст. Но как бы хотелось самому их повидать!
В салон вошел бортмеханик в заячьей безрукавке, в серых унтах выше колен.
– Пролетаем Волгу, – сказал он и, подойдя к Бугрову, уточнил: – На горизонте Куйбышев, товарищ полковник. Вы просили вас разбудить.
– Да, да, спасибо, – сказал Бугров и прильнул к окну.
Под крылом самолета вилась серая лента. А за ней безбрежно раскинулось море огней. Огней родного города.
13
К концу седьмых суток отставший от полка Плахин догнал свой эшелон. Стоял он за Читой на маленькой станции, загнанный в лес на запасные пути.
Вечером, хотя и было темно, Плахин, идя вдоль вагонов, увидел у насыпи, под деревьями, походные фронтовые столики, скамейки, разборные щиты на длинных ногах и уже по одному этому понял, что полк остановился, как видно, надолго и что, может быть, тут и придется ждать увольнения в запас, если, конечно, не начнется война с Японией.
В роте встретили Плахина с той неподдельной радостью, с какой встречают близких в семье людей, а на фронте благополучно вернувшихся с задания разведчиков. Были тут и крики «ура!», и жаркие рукопожатия, и поцелуи… Плахин только отбивался, польщенно махал рукой.
– Да ну вас. Будет. Вот еще… Давно не видали…
Старшина Максимов снял с полки котелок и тут же отправился на кухню за ужином, потому как все давно уже поели и надо было самому выпросить у поварихи Катри порцию каши.
Плахину же не хотелось ни есть, ни пить, ни разговаривать. Он смертельно устал за дорогу, измотался, бегая по комендатурам, разузнавая про эшелон, и теперь с нетерпением ждал той минуты, когда он наконец-то уляжется на знакомых, пропахших шинелями и. ружейной смазкой нарах. Но увильнуть от расспросов оказалось не так-то просто. Друзья, гадавшие, строившие различные предположения насчет рязанской девчонки, жены Плахина и его тещи, только и ждали, чтобы заговорить об этом. И едва он присел на лавку, намереваясь снять сапоги, как его обступили со всех сторон.
– Ну, как с девчонкой?
– Где же ее, бедную, захоронили?
– А как с теткой?
– А с тещей?
– Всех, говорят, перебил подчистую.
Плахин вздохнул.
– Легко сказать… А глянешь – и не поднимется рука…
– Чего же? Ай заколдовала?
– Колдовала, не колдовала, а не смог. Глянул я на нее, на разбитые ее ботинки, и такая жалость взяла, что нутро перевернуло.
– Ботинки, – ухмыльнулся курносый парень. – Сказали б лучше, ножки. Ножки ее очаровали.
Плахин незлобиво глянул на солдата.
– Черт ты мохнатый. Я даже новые ей купил. Продал вот гимнастерку с себя.
– Немудрено. Мог и в трусах приехать.
Плахин спокойно, устало посапывая, снял сапог, осмотрел его, потрогал пальцем подметку, поставил его у нар и, уже стаскивая другой, о чем-то думая, с грустной ноткой сказал:
– И если б надо – ничего не пожалел.
Парень почесал за ухом, завидуя, вздохнул:
– Да-а… Вот это любовь!..
С нар спрыгнул в белой нательной рубашке Степан Решетько. Пригладив рукой растрепанный чуб, он подсел на лавку и дружелюбно протянул Плахину руку.
– Дай пять, Иван.
Плахин был еще зол на Решетько за ту насмешку в вагоне, когда подъезжали к Рязани, и потому руки не подал, только глянул недоуменно.
– Это с какой такой стати я должен руку тебе подавать, скалозубому краснобаю?
– А с такой, что мы теперь с тобой родня, Ванюша.
– Какая такая родня?
– Самая настоящая. По душевному сходству. Послушал я, как ты расправился с женой, теткой и тещей, и пришел к приятному убеждению. Характер у тебя, ну как две капли воды на мой похожий. Изнутри дым валит, а огня не бывает. Али как гром. Гремит, гремит, а дождя ни капли.
– Спасибо за комплимент.
– А чего спасибо? Я правду говорю. Сердце твое, Иван, в точь, как мое. Восковое. Не в полном смысле, конечно, а отходчиво, я имею в виду. Я ведь тоже жену прикончить хотел.
– Вот брехло, – покачал головой Плахин. – Да ты же говорил, отправил с миром ее. Добровольно отпустил.
– Да я о том, что до свадьбы было. Когда еще ухаживал за ней.
– Мели, Емеля, твоя неделя, – махнул рукой Плахин и полез на полку.
14
Долго собирался Дворнягин разнести свои подарки, да все не знал как. Только спустя неделю набрался смелости, наконец раздал их. Солнце бросало прощальную тень на облинялую луковицу церкви, когда он вернулся в свою обитель. Был он измучен, утомлен и до того расстроен, что дергались жилки в подглазье и руки дрожали, будто только что совершил поджог или кого-то убил.
Выпив у порога кружку воды, Лукьян Семенович, не снимая плаща и мундира, грузно опустился на кушетку и устало вздохнул:
«Ух ты! Ну и дела-а. Запарился, как в бане. И голова трещит с перепугу. Нет, что ни говори, а давать взятку тяжело. Дьявольски тяжело. Кажется, что такого передать Марье Ивановне лишние босоножки, а Сидору Петровичу пустячный эликсир от выпадания волос, а поди подступись, попробуй. Сердце так и лезет в пятки, и в лицо будто плескают кипятком. Эка раньше было хорошо дарить всяким судьям, генералам да городничим. Они сами себе градоначальники. Брали все, что бог на душу пошлет. Можно было запросто подсунуть даже гусака или поросенка, стойлого жеребца или коляску. А теперь иди-ка, вручи попробуй. У каждого нынешнего „городничего“ за спиной партком, местком и комсомольская организация. Сто глаз за одним начальником смотрят. Да и сознание теперь совсем не то, что раньше. Иной голодный будет сидеть, а крошки не возьмет. Высокоидейный! Попробуй, скажем, ты подсунуть хабара Федот Федотычу. Да он тебя в бараний рог скрутит, загонит за Можай. Или только намекни об этом Василию Евсеевичу. В скулы двинет, Не соберешь костей. Нет, что ни говори, а тут искусство надо! Надо знать, к кому как подойти, на какой козе подъехать. Иного простофилю можно купить за поплавок, а к другому с такой пустячиной и не суйся. Меньше пианино или автомобиля, сукин сын, и не берет. Взять того же Кондрата Титыча Захарова. Какую статью в газете против взятки закатил. Прочитаешь– свят бог. Бери и в икону. Готовый праведник. А ведь берет, сквалыга. Тихонько, не сам, а берет. Так и думалось, что Марья Ивановна его разразится бранью, запустит люстрой вдогонку. Семь этажей бежал и думал, что вот сейчас загрохочет по ступенькам берлинская медь. Но нет… все обошлось как надо. Понравилась, видно, вещица, пришлась по душе. Асенька тоже взяла босоножки без всяких яких. Даже воскликнула от радости: „Ах, какие милые!“ По сему поводу недурственно и чарку пропустить».
Дворнягин встал, торопливо разделся, повесив плащ в гардероб у порога, а китель на спинку стула, достал из серванта графин с коньяком, рюмку на тонкой, куриной ножке и кусок похожего на мыло немецкого сыра. Сел, выпил, не торопясь, желая продлить удовольствие, начал закусывать.
На колокольне зазвонили к вечерне. Большой медный колокол с косым крестом и какими-то потускневшими буквами, тихо качаясь, лениво выговаривал:
– Гав, гав. Гав, гав…
Годом раньше Дворнягин терпеть не мог этого церковного трезвона. Дважды ходил в милицию жаловаться на попа, писал даже заметку в газету. Но постепенно звон вошел в привычку, не резал ухо и не будил уже по утрам. Бывали случаи, когда Дворнягин, изрядно подвыпив, устраивал над попом Василием злую шутку. Он раскрывал настежь окно, ставил на подоконник радиолу и, как только отец Василий поднимался с Евангелием в руках на клирос, включал на полную мощь джазовую музыку.
На этот раз церковный звон не настроил на шалость Дворнягина. Он лишь вверг его в подавленно-гнетущее состояние, от которого не могла избавить и выпивка. В голове неотвязно вертелось: «Примет дар Кондрат Титыч или нет? Если примет, то все возможно будет, как рассчитано, а если нет? Что тогда? Рухнут все планы, все мечты о генеральской папахе, а не то еще и разразится скандал. Возьмет и объявит о люстре на собрании. А потом парткомиссия, с работы долой…»
Дворнягин выпил еще рюмку водки, разделся и лег спать. Однако и во сне ему не было покоя. То снилось, что идет собрание и все возмущенно его ругают, то виделся вагон поезда и люстра над головой. Она, как маятник, качается из стороны в сторону и всё скрипит, скрипит…
15
Армия Коростелева, расположилась на советско-маньчжурской границе за Борщевочным хребтом. Две дивизии заняли старые укрепрайоны, летние военные лагеря. Другие же так и остались в вагонах на случай быстрой переброски к месту наступательных боев.