Текст книги "Вербы пробуждаются зимой (Роман)"
Автор книги: Николай Бораненков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Предчувствуя недоброе, Лена в нерешительности остановилась у порога. «Нечего мне туда заходить, – подумала она. – Спрошу, где Варвара, и если ее нет, сейчас же уйду».
Жестами и мимикой она начала спрашивать про Варвару. Денисий промычал что-то невнятное и вдруг схватил Лену за ноги и рывком свалил ее на пол.
– Цветок… ягодка-а… – дыхнул он в лицо перегаром. – Я давно… Ублажи…
Лена с испугу оторопела. Она не ожидала от святого человека такого хамства, никогда не думала, что он притворяется немым. А он вот каков, святоша! Вот к чему клонит. Ах, гад! Она подтянула колени и с силой отбросила ногами Денисия. Раскинув руки, он полетел навзничь к печке. Из кармана его выпал пистолет. Пальцы Денисия рванулись к нему. Но Лена кошкой кинулась на оружие, схватила его и, вскочив на ноги, сбив плечом одну дверь, другую, метнулась вон.
Она была уже на дороге, метрах в тридцати от мерзкого, страшного дома, когда с крыльца грянул ружейный выстрел. Секундами позже раздался второй.
Чем-то горячим окатило спину. Лена упала руками в грязь, но тут же вскочила и опрометью, что было сил, пустилась в темноту. Она поняла, что произошло, что принесли ей эти два подлых, безжалостных выстрела, и теперь всем сердцем хотела лишь одного – добежать до дому, увидеть… увидеть хотя бы в последнюю минуту ребенка и мужа, попросить у них прощения, сказать, кто такой этот тихий, набожный Денисий.
Мокрые ветки хлестали ей в лицо, колкие сучья придорожных елей рвали одежду, ноги цеплялись за корневища, тьма, как на горе, еще пуще сгущалась, но она все бежала и бежала на восток, угадывая дорогу по деревьям, знакомым ложбинкам и мосткам, беспрестанно шепча: «Ванечка, Ваня…»
Вот и калитка родного дома. В последний раз открывает она ее. В последний… А завтра… Завтра ее не будет здесь, в этом милом, бесконечно дорогом доме. «Нет! Я не хочу. Не хочу умирать, Ваня-я…»
Она толкнула ослабшим телом дверь в сени, в тускло освещенную лампой хату и, пошатываясь, пошла к столу. Из-за него испуганно вскочил Иван.
– Лена!
Лена упала на руки мужу, лихорадочно, торопясь сказать все, что хотела, гладя его руки, волосы, лицо…
– Ванечка, Ваня…
– Кто тебя? Что с тобой, Лена?!
– Он… Денисий. Вот пистолет. Он враг… Ваня…
Плахин подхватил на руки жену, чтоб положить ее на кровать, но в голове его все помешалось. Страшная мысль о том, что Лена убита и может вот сейчас умереть, вытеснила все остальное, и он решительно не находил ни кровати, ни лежанки и растерянно бегал по хате.
– Леночка… Милая… Родная… Подожди минуточку. Минутку… Я сейчас за врачом. Сейчас…
Он попытался положить ее у стола на лавку, но Лена обхватила его за шею, слезы хлынули по ее бледным, без единой кровинки щекам.
– Ванечка… Миленький. Не надо доктора. Ты не успеешь. Дай хоть напоследок погляжу на тебя.
Она умерла тут же, с руками, сцепленными у него на шее, не произнеся больше ни слова, будто тихо уснула. Глаза ее так и остались открытыми.
Плахин уткнулся в холодное лицо Лены и зарыдал. Много бед обрушивалось на него за каких-то тридцать лет. Перерубленные ноги, грязный суд в районе казались последними из них. И вот… Новое, ужасное горе. Нет самого близкого человека на свете. Нет милой Лены. Уже не обнимут больше ее нежные руки, не услыхать теперь ее голоска ни сегодня, ни завтра… Никогда! О, что может быть страшнее этого горя? И как же это все случилось? Откуда свалилась беда? Да, Денисий. Святой Денисий же убил ее.
Плахин положил Лену на лавку, сгреб со стола пистолет и, выбив ногой дверь, выскочил на улицу, кинулся на дорогу, ведущую к лесной сторожке, и тут же остановился.
Над ближним бором, в километре от Лутош, всполошно металось зарево пожара. К дому Плахиных со всего села стекались люди.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1
Каждый год, когда в добрянских садах вырастают горы румяных, заливающих долину пьянящим настоем яблок, а возле них начинают хлопотать подчерненные солнцем девчата-упаковщицы, на пыльной стенке колхозного амбара появляется большой, с полотенце величиной, приказ райвоенкома о новом призыве в армию.
Всяк по-своему встречает в Добрянке эту весть. Старики, прочитав приказ, понимающе качают головами и долго судачат, перебирая по пальцам, кого призовут и как найти замену трактористам и садовникам. Женщины спешат уведомить соседей, а если касается самих, всплакнут чуток, а потом на радостях скажут: «Да уж пора. Хватит им озоровать. А то, чего доброго, поженятся до службы». Девчата, как уже подмечено издавна, сразу грустнеют, становятся тише, мягче и незадиристее. Бери и сватай любую, как говорят мужики. Теперь не страшно быть солдатками. Парни же призывники, наоборот, смелеют, ходят в новых костюмах, нещадно обламывают поздние розы и тревожат лунные сады любовными вздохами и жаркими объяснениями.
На этот раз первым подвалил к только что вывешенному приказу председатель колхоза Дыня. Остановившись в двух шагах и надев роговые очки, он, торопясь, задерживая внимание лишь на сроках явки призывников в военкомат, прочитал текст и почесал хворостиной под околышем соломенной шляпы.
– Да-а, – растянул он огорчаясь. – Еще бы месяцок придержать хлопцев, виноград весь снять в долинах.
На старом, потрепанном мотоцикле подкатил запыленный, седой, как мельник, чистивший жернов, Степан Решетько. Приткнув машину к углу амбара, он сбил кепкой пыль с гимнастерки, сапог, вытер ею же лицо и, чему-то улыбаясь, кивнул на приказ:
– С праздничком, Тарас Тарасыч! С днем призыва!
– Да какой же праздник, – будто бы недовольный, пожал крутыми плечами Дыня. – Таких ребят забирают.
– Да, хлопцы что надо. А послужат – еще лучше станут. Армия – хорошая школа. Так что не огорчайтесь, Тарас Тарасыч, а раскошеливайтесь на радостях. Хлопцев как следует проводить надо.
Дыня вздохнул.
– Да уж придется. На какое вечерок наметим?
Решетько помял запыленные щеки, почесал седую бровь:
– Давайте на субботу, как виноград в Массандру отправим.
– А успеем?
– Поднажму.
Дыня снял очки, бережно сложил их в футляр и, сунув в карманчик парусинового костюма, живо согласился:
– В субботу так в субботу. Только музыка и прочее там веселье за тобой.
– Есть, Тарас Тарасыч! Все будет сделано.
…В тихий субботний вечер все, кто проезжал в эту пору по Симферопольскому шоссе, не могли не заметить под старыми, отяжеленными яблонями в добрянском саду празднично накрытых, сдвинутых в два ряда столов и пестрых нарядов веселящихся под духовой оркестр жителей.
За одним столом, густо уставленным бутылками, вазами с черным виноградом, румяными яблоками, плоскими тарелками с жареной дичью, мисками с дымящимся пловом, смиренно ворковали старики и старушки, женщины средних лет. Тут же теснилась где стоя, где сидя неотвязная ребятня.
За другим, где было меньше бутылок, а больше ваз с розами, сидели парни, девушки и среди них, в конце стола, на самом видном месте Степан Решетько. Одет он был во все военное, как бы нарочито подчеркивая этим свою причастность и любовь к армии. На груди у него переливались серебром и рубином два ордена Славы и восемь свеженачищенных медалей с названием трех русских городов и четырех столиц освобожденной Европы.
Тарас Дыня только что произнес с чаркой в руке свою краткую речь, призвав будущих солдат не подкачать в учебе, блюсти мать победы – дисциплину, назубок знать технику, а коль надо будет – подсыпать всем чертям такого жару, чтоб на том свете тошно было. Его последние слова: «Пусть враг не думает на нашу землю ступить, будем его нещадно бить!» – призывники встретили криком «ура!», старики – одобрительными хлопками, и теперь, выпив по чарке, стали закусывать, повели разговоры.
Степан Решетько, хотя и не промах был выпить, на этот раз только пригубил рюмку и тут же поставил ее на стол. Это заметили призывники, и все разом насели на Степана, заставляя его выпить до дна. Кто-то из парией поставил перед ним налитый до краев граненый стакан.
– Штрафной! За первый отказ.
Степан демонстративно отодвинул стакан.
– Вы, ребята, на это зелье не тово… Не шибко зарьтесь. А лучше не пейте совсем. Ну его к шутам. От него, если хотите, все беды на земле. Сколько от пьяниц пожаров, крушений, увечий, сколько разбито сердец и семей! Сам бог ведь не сочтет.
– Враки! – выкрикнул парень в потрепанной кожаной куртке. – Водочка бодрость придает и смелость.
– Точно! – подтвердил Степан, не желая атаковать в лоб любителя спиртного. – Вот так и со мной было. Хотите расскажу?
– Хотим! Просим! – зашумела молодежь.
– Ну, так слушайте и мотайте на ус. Только чур не перебивать. Я страшно не люблю, когда перебивают. В армии за это по двое суток «губы» дают. Да. Малейшее пререкание – и получай сполна. На всю катушку. А как же! Ослушание – это тропка к преступлению, и потому ее отсекают враз. Поняли? Ну, а теперь о случае. Лет так пятнадцать – двадцать, когда я вот так же, как вы, в холостяках ходил, приглянулась мне в соседней деревне девушка одна. Этакая пташка веселая. Все поет, бывало, все поет… Ну, и приворожила меня, приголубила. Хожу я на свиданье к ней неделю, другую. Конфеты ношу, семечки. Все честь по чести. А тут, чую, другой у нее объявился. Тоже свататься хочет. Я на дыбы. Разбушевался, как океан. Дело до конфликта дошло. Ультиматум ей предъявил. «Решай, – говорю, – Фрося, он или я. Не доводи нас до смертоубийства». И что ж… Подумала, погадала она и говорит: «Будь на то моя воля, за обоих бы пошла. Уж дюже вы хороши. Но коль первый ты ко мне привязался, первым и будешь. Приходи сегодня, как стемнеет. Я тебя на крылечке обожду. А не придешь… дам согласие другому».
– Вот так любовь! – хихикнул чернобровый парень.
Степан погрозил пальцем и продолжал:
– Ну, дождался я сутемок, надел новый костюм и поскорей к шинкарке, прыти себе придать. Выпил один шкалик, другой… Мне бы, дураку, на этом и кончить, дорога-то неближняя, километров десять с гаком. Но куда там! Еще выдул шкалик для пущей храбрости. Другой в карман прихватил и за околицу. Прытко пошел, словно дьявол на крыльях меня понес. Куда и лужи делись, колдобины. А тут и деревня вскорости. Та же деревня, где Фрося моя живет. Те же знакомые амбарчики, садочки… Но что за оказия? Хаты той, убей гром, не узнаю. Сунусь туда – крыльцо не то. Поверну сюда – горожа другая. А тут еще собаки стервужные, чтоб им тошно было. Будто их черт всех разом с цепей спустил на меня. А в рваных штанах мне ни в каком разе в доме невесты появляться нельзя. Выломал я, значит, кол и двинулся напропалую. Иду по улице и возле каждой хаты тихонько окликаю: «Фрося! Ягодка моя… Ты где?» Молчит моя Фрося. Не отвечает. И спросить у людей не могу, потому как только и знал, что ее Фросей зовут. Что делать? Как разыскать невесту? Сел на бревна, волосы рву на себе. А потом вдруг в голову стукнуло. Дурья башка! Да у Фроси ж на князьке крыльца петушок из железа. Тут тебе и искать нечего. Лезай туда, и, коль он там, получай свою Фросю. Я под навес. Лестницы нет. Под руку старая борона подвернулась. Взвалил ее на спину и к крыльцу. Быстренько так слазил, общупал – нет петуха. Значит, не Фросина хата.
– Как же вы лазили? – спросил один из парней. – Вы же были совсем пьяны.
– Э, брат. Я перед тем трижды голову в роднике мочил. А так бы, конечно, я не лазок. Да слушай дальше. Иду я с бороной к другому крыльцу, а на нем крыша, чтоб ее черти ломали, щеповая и вся в гвоздях. Рукой негде ухватиться. Так и вонзаются в пальцы. И штаны, чую, трещат. Но что делать? Не терять же Фросю из-за штанов. Набрался я терпения, лезу. Выше… Выше. За князек уже пальцами уцепился. И вдруг, чую, калитка скрипнула подо мной. Баба вышла по нужде. Но, думаю, сейчас минуту постоит и уйдет. Ан нет. Стоит баба и ни в какую. Ей-то что. Стой себе. А мне без движения никак нельзя. Я на весу распластан, как Иисус Христос. Ну, держался я, держался и грохнулся задом вниз. На бабу прямо угодил.
– На бабу?
– Да. Она: «Караул! Воры!» А я через забор да в коноплю. Сижу, бока ощупываю, дырки на штанах считаю. Как быть? По князькам теперь я не лазок, конечно. В паху колет и руки в крови. И тут пришла мне на память еще одна примета. Стояки-то на крыльце у Фроси резные!
– От чудные! – всплеснул руками чернобровый. – Что ж вы сразу не сообразили?
– Э-э, парень! Разве спьяну сообразишь. Скажи спасибо, что про это вспомнил. Кинулся я как угорелый к избам и ну стояки на крыльцах облапывать. Один, другой, третий, и бац тебе – резьба! Знакомая резьба с завитушками. Сердце мое так и екнуло. От радости дыханье сперло. Обхватил я стояк и ну целовать завитушку. А потом к окошку кинулся, где Фрося спала. Стучу ей тихонечко и шепчу: дескать, выходи. Это я пришел. Твой Степаша. Ну, окно отворилось и мужская голова как рявкнет: «Какую Фросю, баранья башка?» – «Вашу Фросю. Дочь вашу, – отвечаю. – Она невеста моя. Я ее жених». Покачал он головой и уже тихонько, ласково говорит: «Снял бы я тебе штаны, милейший жених, да вжарил крапивой. Ну да шут с тобой. До утра проспишься». – И захлопнул окно. А я в пузырь. Опять стучу и уже не пальчиком, а кулаками. За что оскорбили, мол?
У нас с Фросей уговор насчет свадьбы был, и если мы поженимся, то вы, тестек дорогой, еще попомните. Я вам отплачу за этот черствый прием. Вижу, сжалился тесть. Сенцы открыл, меня в хату зазывает и прямо к столу: «Добро пожаловать, милый зятек. Значит, к Фросе пришел?» – «Точно так, – отвечаю. – Жить без нее не могу. Отдайте мне в жены ее. Век буду благодарен». – «С радостью, – говорит, – отдал бы, но не могу». – «Как не можете? Почему?» – «А потому, милейший, что ни у меня, ни во всей нашей деревне Фроси и в помине нет». – «Как нет? – вскочил я. – Что же ее, черти вместе с красотою съели?» – «Никто ее не ел. Просто ты, басурман, попал не в ту деревню».
– Как не в ту? – грянули голоса.
– А вот так, ребятки. Большаки я спьяну перепутал. Вместо Васильевки в Соколовку попал.
– В Соколовку? – встрепенулась курносая девчонка, сидевшая с чернобровым.
– Точно. Прямо туда и угодил.
– А как же Фрося?
– Фрося, – усмехнулся Решетько. – Эх, хлопцы! Да какая же дура за пьяницу пойдет?
– Но вы же не пьете?
– Это уже в армии выбили дурь из головы. Отрезвили. Вот и вам, ребята, без пяти минут солдаты, мой строгий наказ: спиртного ни на зуб. Иначе могу предсказать, что вас ждет. Шофера – кювет и поломанные ребра. Танкиста – волчья яма или болванка в бок. Стрелка – трясучка рук и несраженные мишени. Сапера – смерть или костыли. – Степан взглянул на притихших девушек, подморгнул им. – И во всех случаях, конечно, стопроцентная потеря синеглазых и курносых. Нет им расчета с пропахшими водкой дружить. Трезвых хлопцев непочатый край. Так, что ль, глазастые?
– Так! Верно, Степан Назарыч! – дружно отозвались девушки.
Мальчишки-школьники, вволю насластившись сдобами, конфетами, пирожками с медом, лениво отвалили от столов, не торопясь, поснимали с яблонь луженые закатным солнцем трубы, деловито, как заправские музыканты, стали на лужайке в ряд. Большеухий Ленька – дирижер поднялся на тельпух, взмахнул прутком, и оркестр нестройно, хрипло грянул что-то похожее на солдатский вальс.
Призывники, увлекая своих любимых, поспешили на лужайку. Невыпитые бутылки одна за другой перешагнули на соседний стол к пожилым.
2
Говорят, что есть в армии люди, которые с необыкновенной легкостью покидают свою часть и перекочевывают в другую, тут же позабыв и благословенные места, и своих старых друзей.
Что ж, может, такие где-то и есть, но для полковника Бугрова покидать дивизию, где он прослужил двенадцать послевоенных лет, было мучительно тяжело, хотя и знал он, что на новом месте его ждет высокая должность и больше всяких житейских удобств. Сейчас как-то по-особому воспринимался и этот захолустный городок, и скупая, богом обиженная природа вокруг него, и почернелые от солнца люди, живущие в нем. Странно было представить, что, может, уже не придется шагать вот так ранним утром по этим булыжным мостовым, не доведется видеть вот этого чумазого старика, развозящего по улицам на ишаке грохочущую бочку и выкрикивающего «Гей, керосин!», не посчастливится больше любоваться горами, синеющими на горизонте, и вдыхать на ранних зорях их свежий, с привкусом цветов и снега воздух.
Всякое бывает. Закружит тебя житейская завируха, и рад бы куда-то съездить, вспомнить былое, но нет… Летят дни, уходят годы, а ты так и не едешь, пребываешь в щемящих душу мечтах.
…Военный городок, куда привела Бугрова узкая, с каменным забором улочка, еще спал, готовый вот-вот всколыхнуться и загудеть от топота тысяч сапог. Только у ворот КПП лениво шаркал метлой дневальный, да у навеса, где стояли пушки, звучно мерил бетон часовой. Цок, цок, цок – позвякивали подковки на его каблуках, и полковнику вдруг показалось, что это часы времени отсчитывают ему, Бугрову, последние минуты пребывания в этом южном городке.
Остановившись на холме, он обвел прощальным взглядом военный городок. Совсем недавно здесь шумел верблюжник и ветер зло срывал палатки, засыпал песком спящих солдат. А теперь большой улицей протянулись каменные-казармы, склады, гаражи для машин. На соседнем взгорье высятся белые колонны столовой, гарнизонного клуба. И перед каждым зданием стена зелени, ковер цветов.
Бугров подошел к серебристому тополю, взметнувшему в синь кинжальное острие, дружески похлопал его по стволу.
– Прощай, старик! Прощай. Эка вымахал ты! А помнишь, как из фляжки я тебя поил? То-то, брат. Смотри у меня. Не сдавайся ветрам.
Бугров сворачивает в аллею. Густая тень укрывает его. Молодые деревья стоят ровными рядами, как солдаты на строевом смотру. Каких тут только нет! И полтавские тополя, и одесские акации, и смоленские березки, и сибирские пихты, и уральские рябины, и валдайская черемуха, и сухумские пальмы, и подстриженный под ерша крымский лавр… Целый ботанический сад. Сотни кустов, деревьев. И почти о каждом Бугров мог бы рассказать, когда он тут появился, кто его вырастил и вынянчил.
Вот эта голубая ель цвета морской воды – крестница лейтенанта Кулькова. Он привез ее с Южного Урала к годовщине службы в полку. Кудрявая черешня – память молдаванина Григору. Он вырастил ее из косточки. А эта молодая мушмула – подарок бабушки своему племяннику Байбатову. Каждый житель городка счел своим долгом посадить тут дерево, оставить живую память о себе. И она осталась на долгие годы…
Шагая по аллее, Бугров трогал ветки, гладил толстые, уже окрепшие стволы, кивал им, подмаргивал и обращался, словно к солдатам:
– Здорово, сержант Голощапов!
– Добрый день, Муковоз Василь!
– Ну, как поживаешь, дубок Кулюшин? Не жарко тут тебе? Крепись! Не сгибайся ни в какие бури. Стой. А я вот, брат, уезжаю. Покидаю всех вас.
Он подошел к синей скамейке, сел, снял фуражку. Жалко расставаться. Да, в сущности, что жалеть. Все это остается людям. Таков земной закон. Одни создают, другие пользуются. Человек всю жизнь что-нибудь осваивает, корчует, создает. Вначале пользуется этим сам, а потом и другие. Ну, конечно, одних поминают добрым словом, а других и упрекают. Придут лет через тридцать новые люди, посмотрят на дела наших рук и скажут: «Эка дерьма понастроили. Не могли побольше никеля, стекла». А мы-то и тогда получше могли. Могли, дорогие потомки, но у нас не было из чего. Все приходилось экономить, добывать с трудом.
Бугров смотрит на выложенные из грубого камня казармы, и, улыбаясь, дает мыслям другой поворот.
«А пожалуй, нас не будут ругать. Нами будут восхищаться. На нас будут равняться, про нас будут слагать сказы. В каких условиях жили, сколько тягот перенесли, а в какой чистоте носили сердца! Фашисты вон имели зеркальные казармы, носили крахмальные манжеты. А как были свиньи, так свиньями до погибели и остались. Наш же солдат и в латаной, нестираной рубашке оказался чище их».
Докурив папиросу, Бугров бросил окурок в урну, встал:
«Да, большая это штука – делать светлыми души людей. Пожалуй, нет этого прекрасней. Вот если бы спросили: „Не устал ли ты заниматься этим, товарищ Бугров? Не наскучило ли это тебе?“ Нет, не устал, не наскучило. Если б было сто жизней, и все сто с радостью бы отдал воспитанию людей. Тянет к ним. Сросся с ними. Придется ли так на новом месте? Что там меня ждет?»
Мягко шурша покрышками, подкатил политотдельский «газик» с желтым чемоданом на заднем сиденье. Водитель-солдат быстро вылез из машины и вскинул руку к шляпе с красной звездой.
– Товарищ полковник, машина подана!
– Хорошо. Поехали.
Бугров сел рядом с шофером, и машина, круто обогнув фонтан и миновав ворота, понеслась к железнодорожной станции.
– Не опоздаем? – спросил Бугров.
– Нет, что вы, – ответил водитель. – Вам, товарищ полковник, еще минут пятнадцать на чашку чая останется.
– Да, попить чайку не мешало бы, – согласился Бугров. – Если буфет открыт, зайдем позавтракаем.
– Да и закрыт – не беда, – улыбнулся во все загорелое лицо водитель. – В вашем поезде есть вагон-ресторан.
«Ресторан, – вздохнул украдкой Бугров. – Самый лучший ресторан был дома. Уселись бы сейчас всей семьей за круглый стол и, подшучивая друг над другом, начали бы чаевничать. Жена бы подкладывала пирожки с вареньем, а дочери подливали чай, но… Они теперь уже чаевничают под Москвой у бабушки. А может, уже позавтракали и умчались по грибы?»
Так думал Бугров по дороге на станцию. Но едва он прибыл туда, как сразу понял, что ни о каком чаепитии не может быть и речи. Возле серого здания с тремя деревянными колоннами, обвитыми диким виноградом, стояла толпа офицеров, приехавших на пяти легковых машинах. Тут были работники штаба, политотдела, кое– кто из подразделений, несколько женщин с букетами, и среди них сторожащим журавлем возвышался комдив Гургадзе.
Из округа пришла телеграмма, что в гарнизон приезжает ансамбль песни и пляски, и Бугров обрадовался, что однополчане так тепло встречают гостей. Вот только машин маловато. Как же они все усядутся? Приедет, поди, человек двадцать пять.
Он сошел с машины, распрощался с шофером, напомнив ему про обещание пригласить на свадьбу, и шагнул к комдиву, только что вышедшему из толпы.
– Давид Георгиевич! Что ж вы автобус не взяли?
– Какой автобус? Зачем? – с мягким грузинским акцентом воскликнул Гургадзе.
– Артистов везти.
– Артистов? Да они же вечером будут. Мы вас приехали провожать.
– Меня? – Бугров смущенно и оторопело остановился. Вчера обошел всех, распрощался и вот те на! Привалили даже с цветами.
Комдив взял его под руку:
– А ты не смущайся. В подхалимах ходить не будем. Провинишься – на высокий чин не поглядим. Прочистим с песочком. Так я говорю, товарищи офицеры?
– Так! Конечно!
Бугров, улыбаясь, развел руками:
– Ну, что вы, товарищи! Разве так можно? Не успел пост занять, как уже чистить собрались.
– А это не вредно, – продолжал шутить комдив. – За чищеный кувшин дороже дают. Проученный конь быстрее на гору летит. Но мы верим, Иваныч, не быть тебе битым. Верим! Ты беркут старый. Сумеешь высоко летать.
– Ну, спасибо. Благодарю, товарищи, – здороваясь, пожимая руку каждому, растроганно отвечал Бугров. – Неохота покидать вас. Чертовски неохота. Схватить бы вот всех, – он широко раскинул руки, – в охапку и в дорогу… с собой.
Комдив заслонил плечом жену – такую же высокую, тонкую и остроносую, как сам, шутя, пригрозил пальцем.
– Эн, нет. Только не Илико. Она мне самому нужна. – И провел ребром ладони по горлу. – Вот так, кацо.
Илико прижалась плечом к Бугрову:
– А если уеду!
– Пустой трюк, – махнул рукой комдив. – На дне морском найду.
Простецкий разговор командира с начальником политотдела сразу развеял стеснительность, и вот уже посыпались шутки, напутствия, обещания не забывать.
Увидев в толпе Ярцева, Бугров обрадованно подошел к нему:
– Сергей! И ты здесь?
Ярцев, подавляя грусть, улыбнулся.
– А как же, Матвей Иванович. Такой случай. Может, видимся в последний раз.
– Почему?
– Сами знаете. На земле не сочтешь дорог.
Бугров положил руку на плечо Сергея:
– Увидимся. И не единожды, как говорят.
За дальними постройками раздался разлетный, зовущий вдаль гудок паровоза. Все тронулись на перрон. Комдив поднял руку:
– Стоп! Присядем, друзья.
Все кинулись к одинокой скамейке, облепили ее со всех сторон. Комдив и Бугров сели рядом на чемодан, обняли друг друга.
3
Осень рано сорвала листву с деревьев. А еще поспешней, вовсе не к сроку закрутил, запорхал в стылом небе снег. В одну ночь прикрыл он белым саваном поля, крыши жилищ, ометы соломы, налип толстым слоем на заборы, телеграфные провода. Застигнутые врасплох грачи утром всполошились и с беспокойным гвалтом потянулись на юг.
От Лутош к лесу пролег первый полозный след. Обогнув куст ивняка в залужье, сани плавно прочертили кривую по пригорку и остановились у сосновой рощицы, обнесенной от скота жердевым забором и давно обвалившейся, поросшей елочками канавой.
За этой неказистой оградой, меж корявых сосен, в тихом земном покое стояли немые памятники отшумевшей молодости, оборванных страстей, несбывшихся мечтаний, недожитых зорь, недоцелованной любви.
Памятники эти были по меньшей мере скромны и как бы говорили, что ушедших тут не особенно почитают, что, видно, у живых так много земных забот, что им некогда присмотреть за крестами. И потому одни из них уже покосились, полусгнили и держались только при помощи бурьяна и веток. Другие поражали своей убогостью: необтесанные, сбитые наспех из кусков досок, поленьев. Мягкий снег запушил их, будто надел на них белые нательные рубахи. Сюда, к этим белым распятьям, потянулось от саней два человеческих следа. Один – большой, с отпечаткой подошвы сапог. Другой – совсем еще детский, с рисунком подшитых в носке и пятке катанок.
Петляя меж сосен, следы привели к редкому, низкорослому ельнику, за которым можно было сейчас же увидеть и тех, кто пришел сюда в этот студеный час. Они стояли у могилы с неказистым, метра в два высотой, обелиском, плотно сбитым из досок и покрашенным под цвет неба. Вершину обелиска венчала красная звездочка. На ней висел венок из васильков и ромашек. Цветы уже завяли, высохли, но на фоне снега казались живыми, будто сорванными недавно. У подножия обелиска, на холмике, лежала свежая веточка хвои и гроздь ярко– красной, спелой рябины.
Человек в шинели поправил лапку хвои, снял с холмика оброненную дятлом шишку и, распрямившись, чуть откинув назад голову, медленно стянул через правое ухо заснеженную шапку. Стоявший с ним рядом мальчонка хотел проделать то же, но пошарив по голове и не найдя на ней шапки, молча и виновато затих у серой полы шинели. Однако вскоре ему надоела эта непонятная неподвижность, и он, подойдя к обелиску и сняв с правой руки варежку, стал рисовать на снежной стенке незамысловатые крестики и кружочки.
Мужчина же стоял не шелохнувшись, откинув назад голову, закрыв глаза, будто сейчас его жестоко пытали, и он, не желая показывать свою слабость, принял эту гордую осанку. Хлопья снега падали на его исхудалое, с резко выступающими скулами лицо. Падали и не таяли, лишь налеплялись все гуще и гуще.
В этом человеке нетрудно было узнать старого солдата Ивана Плахина. Он приходил сюда то один, то с сынишкой и подолгу стоял у холмика, под которым непробудно спал самый дорогой для него человек на свете – его милая Лена. Сколько бы ласковых слов сказал он ей сейчас, очнись она хоть на минуту, как бы берег секунды, чтобы побольше побыть с ней, будь она жива! Только теперь он всем сердцем понял, как жесток был с ней в Иркутске, как часто засыпал раньше времени, когда ей хотелось пошептаться, поговорить. Он бы отдал полжизни за те потерянные минуты, но теперь уже ничего не вернешь. Как скверно, что жизнь не возвращает упущенных минут, что человек бессилен повторять пройденное! Когда-нибудь, может, научатся возвращать свой возраст, может, не будет нежданных смертей и человек станет жить, сколько захочет. Но сейчас… Какую же лютую кару надо придумать тем, кто губит жизни, когда срок их и без того ничтожно мал! Где теперь этот гад в образе святого Денисия? К чьей душе подползает с ядовитым жалом? Прости нас, Лена, что мы их не добили. Прости, что не уберег тебя, сдурел от тишины и забыл закон солдатский – держать всегда оружие наготове. Проверить бы гада, вывернуть все его нутро, а мы посмеивались, принимали предателя за глухого чудака. Партийную организацию бы создать в колхозе, поднять на религию комсомол, а мы… Эх, Плахин, Плахин! Какой же ты к лешему коммунист?
Сынишка тронул за рукав:
– Пап! Ну чего мы тут мерзнем? Пойдем…
Плахин вздрогнул, подхватил сынишку на руки и, целуя в озябшие щеки, быстро понес к саням. Мальчонка еще не знает, что под старой сосной лежит его мать – «мамочка милая», как он ее называет. Ему не сказали об этом, чтоб не плакал, не терзал свое маленькое, еще не окрепшее сердце. Пусть думает, что мать уехала к бабушке в город и скоро вернется. Подрастет – все узнает.
– Пап, а чего у тебя на щеках слезины? Чего, а пап?.. – спрашивал он, растирая пальцем слезы по лицу отца.
– Да это так, сынок. От мороза, – отвечал Плахин.
– А почему нет у меня слез от мороза? – шарил он ладошками по своим румяным щекам.
– Ты еще маленький. Глазки твои, как огоньки, горят.
– А у тебя?
– А у меня старенькие уже. Не греют.
– А у мамы какие?
– И у мамы, как огоньки. Садись-ка. Ух, ты тяжелый какой!
Плахин усадил сына в передок розвальней, укутал его овчинным тулупом, поправил под соломой пилу, топор и тронул вожжами застоявшегося, облепленного снегом коня.
4
У каждого человека есть на земле свое благословенное вместо, которое он любит, перед которым преклоняется. И куда бы ни забросила его судьба, какие красоты бы он ни видел, он остается в своей привязанности неизменным, и ничто не в силах заслонить ему то, что полюбил однажды.
Таким близким сердцу местом была для Сергея Ярцева Москва. Он не думал о ней каждый день или час, как об этом пишут иные журналисты. Этого не было. Суетная армейская жизнь часто надолго уводила его от приятных воспоминаний. Но уж когда навеивалось былое, Сергей с упоенной грустью припоминал столичные улицы и площади, Большую Пироговку, где когда-то жил, березки подмосковные, под которыми пришлось встретить не одну зарю, реки в ивовых, черемушных обметах и самых красивых, самых веселых московских девчат, на которых не грех было засматриваться холостяку.
Четыре года не был Сергей в Москве. Почти полторы тысячи дней не слыхал ее шума, не видел ее улыбки, ее обнов. И потому, не дожидаясь места в гостинице ЦДСА, сдав чемодан в камеру хранения, сразу вылетел на улицу.
И что за чудо эта Москва! Минутой назад была усталость, вялость в ногах, но вышел на улицу – и нет ее. Птичью легкость придала она всему телу, омолодила дух и вот уже закружила, завертела, понесла в людском потоке по улицам и площадям.