Текст книги "Записки писателя"
Автор книги: Николай Телешов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)
Мы были уже довольно глубоко под землей. Не помню, в каком именно месте я был удивлен шумом и спросил, глядя наверх, где что-то шумело и как будто катилось:
– Выше нас тоже работают?
– Нет, это речка Рудника протекает над нами.
Шахта, где мы находились, носит название Авроринской; она ниже поверхности земли на 200 метров, но нам предстояло спуститься еще глубже, в Северную шахту, глубина которой 240 метров.
Только возвратясь домой и найдя таблицу сравнительных величин мировых архитектурных сооружений того времени, я понял, на какой значительной глубине я находился тогда. Московская колокольня Ивана Великого имеет около 80 метров; Петропавловский шпиц в Ленинграде – 138 метров; высочайшая египетская пирамида Хеопса – 137 метров; и только парижская башня Эйфеля возвышается на 300 метров, но там, не говоря уже о подъемных машинах, твердые удобные ступени, а здесь приходилось взбираться по деревянным кровельным лестницам, осклизлым и грязным, цепляясь руками за мокрые перекладины.
Когда усталый, с разболевшейся спиной, весь промокший и грязный, я сел на мокрое бревно в Авроринской шахте и, поставив себе на колени фонарик, стал записывать свои впечатления, руки мои отказывались работать, и я успел записать всего лишь несколько строк. Передо мной тем временем открылась новая картина. Откуда-то сверху на громадной толстой цепи опустилась железная бадья величиной с огромную бочку, а от земли отделилась другая, точно такая же огромная бадья, до краев наполненная рудой, и, гремя цепями, тяжело поползла вверх и скрылась во мраке. Между тем рабочие всё подвозили тачки, ссыпали руду в порожнюю бадью, и, когда наполнили ее, она точно так же со скрипом и грохотом тяжело поползла кверху, а на ее место спустилась новая – порожняя.
Кто не знает, кто не слыхал о Демидовых, простых тульских кузнецах, потомки которых располагали колоссальными богатствами и носили титул князей Сан-Донато?
Родоначальником этой фамилии был Никита Демидович Антуфьев, крестьянин, тульский кузнец. О первой встрече его с царем Петром Первым, которая послужила началом его обширной деятельности, рассказывают такие подробности. По словам Огаркова, проездом через Тулу Петр велел починить испортившийся пистолет работы знаменитого оружейника Кухенрейтера. Когда кузнец (Демидов) исправил его и принес к царю, тот обратил внимание на великолепную работу, пожалел, что у него нет мастеров, чтобы делать в России такое оружие.
– И мы, царь, против немца постоим, – возразил на это Никита.
Царь уже не раз слыхивал эти ненавистные ему слова, это вечное «закидаем шапками» от своих московских бояр, к тому же он выпил анисовки, и его ретивое не стерпело: он ударил по лицу Демидова и закричал:
– Ты, дурак, сначала сделай, а потом хвались!
– А ты, царь, сначала узнай, а потом дерись! – ответил ему Никита и подал Петру сделанный им новый пистолет, нисколько не уступавший по работе заграничному.
Горячий царь смилостивился и извинился перед кузнецом.
Так ли это было или не так, но достоверно известно, что Никита вскоре после первой встречи с Петром доставил ему в Москву шесть отлично сделанных ружей и назначил плату по 1 рублю 80 копеек за каждое, тогда как до этого казна платила за них за границей по 12 и даже по 15 рублей за штуку. Это было во время шведской войны. Понятно, царь обрадовался, что отыскал такого диковинного кузнеца у себя на родине, поцеловал Никиту, подарил ему сто рублей и сказал:
– Постарайся, Демидыч, распространить свою фабрику. Я не оставлю тебя.
И приказал отвести Демидову в двенадцати верстах от Тулы несколько десятин земли. С этого и начинается деятельность будущего «уральского владыки».
Дальнейшая судьба его, в коротких словах, такова: Демидов не ограничился тульским заводом, а стал просить Петра отдать ему в аренду уральские казенные заводы, которые и были ему отданы в 1702 году за ничтожное вознаграждение. Здесь главным деятелем выступает уже не Никита, а старший его сын Акинфий Демидов, сумевший в короткое время увеличить производительность заводов против казенного раз в триста.
И богатства и положение Демидовых начали расти с каждым годом. Уже не крестьянин, а потомственный дворянин, Никита в 1715 году нашел возможным преподнести новорожденному царевичу Петру Петровичу «на зубок», кроме драгоценностей и великолепных сибирских мехов, сто тысяч тогдашних рублей. Но русская пословица «от трудов праведных не наживешь палат каменных» нашла себе косвенное применение и в богатстве Демидовых, хотя к их услугам были всевозможные льготы и обеспеченный сбыт товара в казну. Им требовались «рабочие руки», но так как покупать крестьян или переселять их из внутренних губерний на Урал было вообще начетисто, то практиковался иной способ: заводы принимали к себе беглых каторжников и ссыльных, беглых помещичьих крестьян, рекрутов и притесняемых раскольников; все эти бесправные люди навсегда закабалялись во власть Демидовых. Чтобы не отвечать за них перед законом, их запирали во время наездов ревизоров в подземелье Невьянской башни и спускали туда воду из пруда. Таким образом, своею смертью выручали беглые своих покровителей из неприятного положения. В этом же Невьянском подземелье Акинфий впоследствии тайно чеканил монету, а с мастерами поступал так же, как с беглыми, то есть топил их во избежание доноса.
По поводу «демидовской» монеты существует рассказ о том, как однажды Акинфий, играя в карты за одним столом с императрицей Анной Иоанновной, рассчитывался за проигрыш новенькими монетами.
– Моей или твоей работы, Никитич? – спросила партнера с двусмысленной улыбкой императрица.
– Мы все твои, матушка-государыня, – уклончиво, но ловко ответил Демидов. – И я твой и все мое – твое.
Потомки, благополучно продолжая блестящее дело отцов, богатели, входили в знать; один из них даже породнился с Наполеоном Первым, женившись на его племяннице. Одни из них прославились своим самодурством, иные – обширной благотворительностью.
Отдохнув на мокрых бревнах, мы отправились дальше. Потянулись опять мрачные, бесконечные коридоры; они становились еще ниже, еще тесней, так что в иных местах приходилось не только сгибать спину, но и пробираться чуть не ползком, нередко ударяясь в темноте головой о деревянные бревенчатые оклады и подхваты шахты, и только благодаря толстому картузу не было больно, а в легкой шелковой фуражке, в которой я явился в контору, можно было бы в кровь разбить себе голову. Тут я снова оценил предусмотрительность, с какою был изготовлен весь шахтенный «мундир».
Северная шахта находилась на глубине 240 метров. Это была высокая пещера, освещенная двумя-тремя свечками, воткнутыми в пробоины стен. Когда мы вошли сюда, рабочие занимались добычей малахита. Задняя серая стена, избитая и изрубленная, сверкала мелкими, словно пыль, блестками, и местами по ней проглядывал зелеными красивыми пятнами малахит. Сильно размахнувшись короткими кирками, рабочие вонзали острия в стену, и опять вытаскивали, и опять вонзали, пока к их ногам не падал кусок зеленого камня. Мелкие куски собираются в общий мешок, а более крупные обломки откладываются отдельно, потому что их употребляют на разные изделия, как вазы и проч.; мелочь же и россыпь идет для выделки зеленой краски.
– Давайте посидим, – сказал мне спутник, который во время нашей прогулки по шахтам отмечал что-то в тетради. – Назад идти будет труднее: опускаться – одно, а лезть наверх – другое.
Пока мы сидели, рабочие выломали из скалы кусок малахита и предложили мне взять его на память:
– Может, вспомнить когда придется.
Кусок был тяжелый, и нести его кверху по лестницам у меня не хватило бы сил. Тогда мне дали маленький, поместившийся в кармане. Это внимание меня очень тронуло. Кусок этот лежит и теперь у меня на столе. Нередко, глядя на него, я вспоминаю мрачное подземелье, куда никогда не проникал луч дневного света, вспоминаются глухие удары молота и кирки, глухое падение разбитого камня на каменный пол; вспоминаются изможденные лица рабочих и их простые, доброжелательные слова.
Минут через десять мы пошли дальше. Опять потянулись коридоры, опять заныла согнутая спина, и снова пришлось то нагибаться, то подползать под низкие бревенчатые рамы и шагать по грязи и лужам. Наконец, явилась возможность выпрямиться во весь рост: мы подошли к лестнице.
– Отдохните минутку, и – полезем!
С удовольствием разогнул я спину, постоял, подышал и, следуя за своим спутником, взялся за осклизлую перекладину.
Потянулись опять бесконечные лестницы, опять те же узкие площадки, та же грязь и слизь, по которой скользили руки и ноги; только подниматься было значительно труднее, нежели опускаться. Там были и свежие силы и сухая куртка, а здесь приходилось усиленнее напрягать мускулы. Движения стеснялись еще и тем, что одежда, насквозь пропитанная влагой и грязью, прилипала к телу и после трех часов ходьбы с согнутой спиной чувствовалось изнеможение.
Усталость возрастала буквально с каждой минутой; к тому же от усиленного дыхания пересохло в горле, хотелось пить. Руки еле держались за скользкие перекладины, ноги еле переступали. Отдыхая чуть не на каждой площадке и медленно приближаясь к выходу, мы взбирались по лестницам уже около получаса. Я задыхался.
– Долго еще?
– Пустяки, – небрежно ответил спутник, – сажен тридцать осталось.
По-здешнему, тридцать сажен – пустяки, а для непривычного москвича – это Ивановская колокольня.
Помню, когда оставалась уже одна, последняя лестница и сверху падал уже бледный луч света, я изнемог до такой степени, что останавливался на каждой перекладине и еле держался руками. В эту минуту за глоток воды я отдал бы, кажется, половину жизни. Вот остается уже несколько шагов, несколько перекладин… Провожатый уже вылез и глядит на меня сверху, с твердой почвы, но руки мои перестают работать. Я хватаюсь за ступеньку, держусь за нее, но подняться (уже не имею силы; дыхание мое прерывается; того и гляди, опустятся руки, подкосятся ноги, и я полечу обратно по лестнице вниз…
– Ну, еще! Еще немножко! Еще! – слышу я возле себя знакомый голос.
Бессознательно лезу вверх, цепляясь, словно раненый, за перекладины, и, наконец, меня берет крепкая рука вожатого и извлекает из ямы.
– С непривычки, конечно, трудно!
Несколько секунд я сидел на полу; потом отдышался и не очень твердыми шагами последовал за своим спутником; не без труда поднялся на какой-нибудь десяток порожков широкой лестницы и вышел на заводской двор, где ярко светило солнце, где снова дышалось легко и свободно.
Вряд ли когда-нибудь я бывал так рад дневному свету. Свежий воздух казался мне легким и ароматным, а голубое небо, зеленая трава на горе и белые облака радовали меня и казались необычайно прекрасными.
Было уже восемь часов, когда я вернулся в контору; следовательно, по шахтам мы бродили часа три. Сторож с добродушной улыбкой встретил нас на крыльце и спросил меня, хитро прищуривая глаз:
– Чайку холодненького теперь, пожалуй, выпить недурно?
Не дожидаясь согласия, в котором он был более чем уверен, он подал мне стакан остывшего чаю; я выпил почти залпом и только тогда мог проговорить первое слово.
– Говорил, жарко будет, – упрекнул меня сторож. – А еще раздеваться не хотели.
Он помог мне стащить с себя почерневшую от грязи и воды заводскую куртку, подал умыться, помог надеть – пиджак и пальто, но вдруг что-то вспомнил и задержал мой уход.
– Расписаться-то забыл вам подать!.. У нас это до спуска полагается, иначе нельзя. Сначала подписку дай, а потом уж иди: потому что вдруг – какое несчастье, тогда что?
Может быть, я ошибаюсь, но только из его дальнейших слов я понял, что при конторе имеется книга, в которой дается подписка, что, опускаясь в шахту, я не буду винить никого, если в случае обвала или какого иного несчастия мне не удастся выйти оттуда живым…
Не читая текста, я расписался в книге или на каком-то листе и поспешил домой, чтобы переодеться, так как на мне, по словам сторожа, не осталось ни одной живой нитки, а в двенадцать часов дня отходил из Тагила мой поезд.
Уже полвека прошло с той поры, но впечатление, вынесенное из подземелья, навсегда осталось в моей памяти свежим и сильным.
Сидя уже в вагоне и приближаясь мало-помалу к Невьянску, я стал расспрашивать соседей о каких-то существующих легендах, о страшных рассказах про тамошнюю башню, но никто не хотел удовлетворить моего любопытства.
– Чем знаменита Невьянская башня? – спрашивал я то одного, то другого попутчика.
– Да ничем, – отвечали мне просто.
– А говорят, что есть о ней интересные легенды.
– Никаких легенд нет.
Тем не менее я слыхал, что легенды есть, и мне хотелось непременно добиться до них, но на все мои просьбы ответы были одинаковы. Тогда я подсел к старичку, на вид простому человеку, в надежде от него узнать что-нибудь.
– Мало ли чего болтают! – ответил он мне.
– А все-таки, что болтают?
– Да так… ничего не стоит.
– Чудеса там, что ли, какие?
Старик только махнул рукою:
– Так… бабьи сказки!
Как ни допытывался, ничего больше узнать я не мог. Однако становилось уже ясно, что легенды существуют. Подсел к другому пассажиру в противоположном углу вагона, к человеку молодому, похожему на артельщика.
– Действительно… говорят. Только все это вздор! – отвечал и этот, умалчивая о самых рассказах.
– Рассказывают что-то интересное, – начал было я, надеясь вызвать его на разговор, но он перебил меня возражением:
– Это нужно еще доказать!
– Да что доказывать-то?
– А вот, про что болтают.
– Я не знаю, про что болтают, потому и спрашиваю.
– И знать незачем. Пустяки одни. Говорю, сначала доказать надо.
Это становилось, наконец, любопытно. Что за тайна? Что за рассказы, о которых никто не хочет сказать даже слова? Не было уж сомнения, что легенды ходят в народе.
Когда мы проезжали мимо станции Невьянск, те же старик и артельщик указали мне в окошко на гору и охотно, даже без моих расспросов, объяснили, что здесь был Демидовский завод и каменная башня, которая теперь служит каланчой, чтоб наблюдать за пожарами. Но до легенды я так и не добился. Только впоследствии я узнал, что царь Петр, жалуя Никите Демидову Невьянские заводы, дал ему и право наказывать людей, но с тем, чтобы он не навел на себя «правых слез и обидного воздыхания, что перед господом – грех непростительный…»
Используя это «право», Никита построил в Невьянске каменный дом, замечательный в акустическом отношении: все говорившееся в доме было слышно хозяину, и виновных в непочтении постигала страшная участь. Акинфий построил башню еще более знаменитую, с потайными ходами и подземельями, где подозреваемых пытали, виновных наказывали и где потоплялись «беглые» во время ревизий. Эта же башня служила местом чеканки фальшивой монеты. По преданиям, здесь «своим судом» замуровывали людей и держали их в колодках и на цепях. Немало было пролито здесь «правых слез», о которых говорил Петр, и немало слышалось «обидных воздыханий».
Близ башни поставлен был чугунный столб, который предназначался, по словам летописца, «для статуи господина статского советника Акинфия Никитича Демидова». Вероятно, в связи с этим столбом для собственной статуи и с жестокостями в башне над рабочими возникали страшные легенды, реальность которых, конечно, «еще доказать нужно», но возможность их возникновения становится понятной и доказывать ее нечего. Тиранство, фальшивые монеты и уготованный пьедестал для собственного монумента, с одной стороны, и молчаливая гибель людей, угнетенных и бесправных, – с другой, могли, конечно, побудить народную фантазию к созданию «бабьих сказок».
Благодаря башенным часам, отбивавшим на колоколах половины и четверти, благодаря замечательной акустике в доме, казавшейся народу чуть ли не волшебством, благодаря, наконец, безнравственности, могуществу, безответственности и жестокостям «уральских владык», моривших людей в подземельях голодом и пытками и потоплявших их, – сложились страшные рассказы о привидениях, которые бродят по ночам, плачут «правыми слезами» и передают о себе и о своих мучителях ужасающие подробности.
V
Заговорив о народе, об Урале и о Сибири, невольно вспоминаешь встречи с крупным писателем Маминым-Сибиряком, – тоже выходцем из народных масс.
Автор «Бойцов», «Приваловских миллионов», «Горного гнезда», «Золота», «Хлеба» и многих-многих романов из уральской приисковой жизни с ее бешеным обогащением разных хищников, бешеной расточительностью их и такими же бешеными провалами, – Дмитрий Наркисович Мамин был мне достаточно известен и интересовал меня как писатель незаурядный, сильный и самобытный. Кроме того, он привлекал мое внимание и симпатии еще тем, что чувствовался в нем, о чем бы он ни писал, хороший и настоящий друг народа, друг людей обездоленных, но сильных и смелых. Он не приспособлялся ни к каким течениям литературным, общественным и иным, он просто, сам вышедший из народа, любил народную силу, народную будущность и, не выходя из рамок художественной правды, описывал жизнь, какою она была в его время, со всей ее грубостью, с ее поэзией, с ее юмором.
Впервые я встретился с ним в конце девяностых годов на редакционных вечеринках «Детского чтения» в кружке Тихомировых, где он обычно, как близкий человек, останавливался и гостил, когда приезжал из Петербурга. Как раз в это время начались печатанием в «Детском чтении» его рассказы, полные сердечности и тихого легкого юмора, составившие впоследствии прекрасные книжки для детей под общим названием «Аленушкины сказки» и «Светлячки».
Много раз и немало лет встречал я Мамина на этих субботниках и никогда не замечал, чтобы он был не в духе. Напротив, всегда приветливый и сдержанно веселый, он любил рассказывать о всяких людях, о встречах с ними, о разных пустяках и курьезах, и рассказы его бывали всегда забавны, остроумны и талантливы. Не любил он говорить только о своих литературных делах и держал себя так, как будто он был кем-то иным, но только не писателем.
Во время ужина Мамин не садился обыкновенно в почетные углы, к знаменитостям, возле хозяина, а предпочитал быть среди простых смертных; хотя его всегда пытались перетащить на видное место, но он не шел. Зато перед ним, в виде особого исключения, ставилось пиво, которое никому, кроме Мамина, не подавалось, так как считалось напитком низменным, а Мамин его любил и выпивал немало, хотя и говорил в шутку, что «из-за него, окаянного, я всю свою красоту прежнюю потерял».
Всегда спокойный и в меру шутливый, с большими черными красивыми глазами, с непослушной прической седеющих волос и с неизменной неразлучной трубочкой в руках или в зубах, Дмитрий Наркисович производил впечатление беспечального россиянина, прожившего недурно две трети жизни и очень спокойного за оставшуюся треть.
Он был уже автором многих романов – преимущественно из уральской приисковой жизни, – печатавшихся в лучших журналах того времени. Правильно и метко говорил о нем наш общий друг С. Я. Елпатьевский: «Мамин – это уральский человек. Он весь полностью от Урала – обликом, ухваткой, чувствованием, думанием. В нем многое от мглистых еловых лесов и бело-радостных березок, от горных вершин и угрюмых скал, от всей уральской жизни, от людей и зверя, от старых преданий…»
Произведения его читались с большой охотой: одни интересовались интригой и разнообразием действия, другие – характерными типами, иные – природой, бытом и этнографией. Непонятно, почему о других, менее заслуживающих внимания, писали, кричали, возводили их на недолговременные пьедесталы, а Мамин оставался как бы в тени. Эта несправедливость чувствовалась им, но он не показывал даже вида, что ему иногда больно.
Мамин-Сибиряк бывал у нас всегда на «Средах» как желанный гость во время наездов его в Москву. Когда мы попытались издавать от нашей группы литературные сборники, Мамин-был с нами. Так, в 1902 году он писал мне:
«Очень рад, что ваш товарищеский сборник состоится, а также тому, что мое имя появится на его страницах…»
В том же году возникла дерзкая мысль начать издавать для широчайших кругов читателей крайне дешевые книги с огромнейшим тиражом. Многие товарищи очень заинтересовались этим предложением и ответили мне не только согласием прислать рассказы, но и практическими советами.
Для начала, на первый опыт, требовалась, однако, некоторая жертва со стороны авторов. Каждая сотня рублей имела в данном случае значение, а потому было предположено, что писатели не будут требовать себе гонорара за отданную в сборник вещь, уже побывавшую ранее в печати. Все это было, конечно, делом весьма фантастическим. Но Мамин и на это пошел. Он писал мне: «Что касается дешевого сборника в 20 коп., то я с удовольствием соглашаюсь, чтобы вы выбрали что-нибудь для него из моих рассказов».
Давши такое определенное согласие, Мамин прибавляет в дальнейших строках следующее горькое, но существенное послесловие:
«Дешевизна вещь хорошая, и дешевая книга нужна, но ведь авторы имеют скверную привычку обедать, иметь семью и т. д. Прибавьте к этому, что автор с своего издания выплачивает сорок процентов магазину Суворина и иным «любителям российской словесности». Прибавьте еще, что с нашей дорогой авторской книгой конкурируют приложения иллюстрированных изданий, а уж о конкуренции с дешевыми изданиями таких корифеев, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь, конечно, и говорить нечего. Что же остается? Остаются наши книги на полках книжных магазинов непроданными, и остается мнение почтенных читателей, которые, невольно сравнив цены наших книг с корифейными, обзовут нас живодерами. Очень грустное и безвыходное положение…»
В том же году, ранней весной, мы встречались с Дмитрием Наркисовичем в Ялте. Вспоминается наше посещение А. П. Чехова. Целая группа писателей явилась тогда из Ялты в Аутку. Пришли все вместе: Мамин, Горький, Елпатьевский, Бунин, Куприн, художник Нилус, писавший в то время с Чехова портрет, и еще, если не ошибаюсь, был артист Художественного театра, старик Артем – большой приятель Антона Павловича, и доктор Середин. За ужином, помню, подавали любимое блюдо Чехова – печеную картошку в «мундире», то есть со шкуркой. Сидели недолго, чтоб не утомлять больного хозяина, и всей компанией пошли пешком обратно в Ялту, наслаждаясь тихим душистым весенним вечером.
В Ялте, на морской набережной, был небольшой книжный магазин старика Синани, любителя литературы и особенно самих литераторов. Знакомства у него в артистической и писательской среде были очень большие. Приезжие известности и знаменитости нередко заходили к нему в магазин, где, кроме книг, продавались еще и папиросы; приходили за табаком, а то и так просто, ради встречи с другими. Иногда можно было видеть здесь Чехова, сидящим на скамье на улице, у входа в магазин. У Синани была большая толстая тетрадь в хорошем переплете – альбом, где за многие годы расписывались его знакомые из литературного мира и заносили туда на память свои краткие впечатления об Ялте. Книга эта очень интересна по множеству автографов известных людей того времени, и было бы жаль, если б она затерялась в частных руках.
На Мамина, как человека северного, Крым не произвел чарующего впечатления, и он в этой книге автографов написал:
«Ехал в Ялту с радостью, уезжаю из Ялты с удовольствием». Помню, как Синани был изумлен такой оценкой Ялты и всем знакомым показывал эту страницу и говорил:
– Вот Мамин-Сибиряк – большой писатель, а про нашу Ялту такое написал, что даже верить не хочется.
Конечно, заметку Мамина можно понять двояко; ехал с радостью и получил от Ялты большое удовольствие, которое и увозит с собой в Петербург. Но крымский патриот Синани почувствовал здесь иной смысл, и, кажется, более верный.
Мамин не сделался приверженцем юга: слишком много было в нем Урала и слишком глубоко сидел в нем Урал, говорил Елпатьевский; ему недоставало уральской елочки, белой березки, того, что ему милее было и пальм, и каштанов, и великолепных магнолий.
Родился Мамин в 1852 году и умер в 1912; стало быть, прожил шестьдесят лет на свете. Не вспомню, это ли шестидесятилетие или иная причина или дата, но что-то вдруг подтолкнуло людей, заставило их позаботиться исправить многолетние ошибки и признать Мамина большим писателем, устроить ему общественное чествование и поднести ему торжественное звание «почетного академика». А когда собрались объявить ему об этом избрании, он лежал уже без памяти на смертном одре и через несколько дней умер, так и не услыхав того, что над ним прочитали. Так и не дождался он давно и вполне заслуженного.
Похоронили его рядом с И. А. Гончаровым. Над раскрытой могилой стояли седовласые «братья-писатели», глядя на которых вспоминались вещие слова Некрасова, что в судьбе наших «братьев-писателей что-то лежит роковое…»
Много было среди обступившей толпы молодых девушек-курсисток, много студентов, много разных неведомых людей всяких возрастов. Стояли с непокрытыми головами среди серого петербургского осеннего дня и слушали похвальные речи, слишком запоздавшие признания и подводили отсталые итоги. Один только поэт Коринфский бросил слово в будущее и, глядя на молодежь, закончил свое стихотворение с пафосом:
В грядущих поколеньях
Ты будешь жить, уральский самоцвет!