Текст книги "Записки писателя"
Автор книги: Николай Телешов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Вместе с ними кончились и блинщики, и пирожники, и повара с котлетами.
В старокупеческом быту существовала так называемая «яма» – гроза неисправных должников, упоминаемая и в произведениях Островского… Помещалась эта яма у Иверских ворот, на правой стороне подле Красной площади, напротив нынешнего Исторического музея.
Случалось довольно нередко, когда купец, задолжав по векселям разным лицам солидную сумму, созывал своих кредиторов «на чашку чая», как тогда говорилось, раскрывал перед ними свои бухгалтерские книги и сообщал, что дела его крайне плохи и оплатить полным рублем свои долги он не в состоянии, а предлагает получить по «гривенничку за рубль», то есть вдесятеро меньше. Если кредиторы признавали несостоятельность как несчастье и верили в честность купца, то устраивали над его делами «администрацию», то есть опеку, а если видели, что дело это мошенническое, что купец, как говорилось тогда, «кафтан выворачивает», что деньги припрятаны, а собственный дом переведен заблаговременно на имя родни, то устраивали «конкурс», продавали остатки имущества с молотка, то есть с аукциона, а самого несостоятельного сажали в яму у Иверских ворот, пока тот не раскается и не выложит припрятанные капиталы. Все это делалось на законном основании. Но за купца в яме надо было платить – за содержание, за еду… Сидит, сидит купец в яме, кредиторы за него платят, платят, а толку нет. Иной раз родственники сжалятся и внесут некоторую сумму из припрятанных денег. И если кредиторам надоедало платить за харчи, они прощали купца и выпускали из ямы, а то требовали новой суммы в уплату, и купец продолжал сидеть.
Сердобольные купчихи, совершенно незнакомые, приносили таким заключенным к праздникам пасхи и рождества то калачей, то кулебяки, то блинов, а то, грешным делом, и водочки…
Когда была уничтожена эта яма, я не знаю, но в давние годы на моей памяти она еще существовала, а приглашения «на чашку чая» и «выворачивание кафтана» продолжалось почти до 1917 года.
XVII
Еще контраст, еще одна противоположность: свадьба – как новая молодая жизнь, и похороны – конец всему земному.
В старой Москве, особенно в торговой среде, то и другое обставлялось пышно и торжественно. Невесте, одетой в белое платье с кисейной фатой и белыми искусственными цветами флердоранжа на голове – в качестве эмблемы девственности, – подавалась большая, специально свадебная карета, запряженная четырьмя конями, с кучером в цилиндре и золотых галунах, с двумя ливрейными лакеями на запятках. Этот «парад», как называли свадебную карету, отвозил невесту в церковь для венчания.
Обычно свадьба устраивалась в доме жениха, иногда для свадьбы арендовали ресторанный зал, но очень часто на вечер нанимали отдельный дом, специально отдававшийся под такие собрания. Вечером в таком доме устраивался бал с танцами под оркестр, с ужином до рассвета, с тостами, нередко возглашаемыми за отсутствием оратора официантом. Для тостов обычно приглашался рослый официант, обладающий внушительным голосом и великолепными бакенбардами и внешностью, напоминавшей важного сановника.
– За здоровье новобрачных! – торжественно возглашал официант. Гости весело кричали «ура» и заставляли молодых трижды целоваться.
– За здоровье родителей жениха и невесты! – продолжал официант, и при этом, чтоб не напутать и не наврать, читал по бумажке их имена.
Снова «ура» и чоканье бокалами; все шумнее и непринужденнее становится разговор гостей. Тосты продолжаются – за родных, за уважаемых, за шаферов… На рассвете произносится последний тост – за общее здоровье, и гости разъезжаются.
Теперь противоположность брака – похороны.
Белый балдахин над колесницей с гробом и цугом запряженные парами четыре и иногда даже шесть лошадей, накрытых белыми попонами, с кистями, свисавшими почти до земли; факельщики с зажженными фонарями, тоже в белых длинных пальто и белых цилиндрах, хор певчих и духовенство в церковных ризах поверх шубы, если дело бывало зимой. Вся эта процессия не спеша двигалась к кладбищу.
А после погребения в тех же самых наемных домах, в тех же комнатах, где накануне ночью праздновалась веселая свадьба, днем происходила многолюдная тризна с обильной выпивкой, блинами с икрой, раковым супом или ухой, с котлетами и непременно с белым киселем и миндальным молоком, при общем пении «вечной памяти».
Учитывая то, что здесь, как говорится, сам черт не разберет, кто родственник, кто друг, кто знакомый, на такие обеды приходили люди совершенно чужие, любители покушать, специально обедавшие на поминках. Кто они и кто им эти умершие – никто не ведал. И так ежедневно, следя за газетными публикациями, эти люди являлись в разные монастыри и кладбища на похороны незнакомых, выбирая более богатых, а потом обедали и пили в память неведомых «новопреставленных».
XVIII
Более полвека назад, в мае 1896 года, правительство устроило в Москве пышные торжества по случаю коронации последнего российского царя, Николая II. В программу торжества было включено также и однодневное народное гулянье с утра до позднего вечера. На получившем с тех пор мрачную известность Ходынском поле были устроены развлечения ярмарочного типа со всевозможными представлениями, с гимнастами и каруселями, с качелями и бегунами, скачками и джигитовкой, с бесплатным угощением и даже с грошовыми подарками, завернутыми в белый платок с царским портретом: там лежал большой сладкий пряник, кружка с орлом и что-то еще в таком же роде.
Гостей ожидалось много – ни один десяток тысяч. Вход был назначен со стороны Петровского парка, где благодаря хорошей погоде и залегли в траве еще с ночи желавшие попасть на праздник первыми, спозаранку.
Помню, выехал я из дома в утренний час поглядеть на это гулянье. Путь был прямой, но не близкий. Чем дальше еду, тем больше вижу народа, поспешно идущего по тротуарам как вперед, так и обратно, – уже с Ходынки. Многие из этих обратных идут с белыми узелками, несут полученные подарки, у некоторых возбужденный и какой-то потрепанный вид. Но странно – среди этого как будто веселого оживления и гула на празднично разукрашенных улицах до моего слуха стали доноситься новые звуки, похожие не то на плач, не то на стоны. Потом эти звуки исчезали ненадолго; потом мне вновь казалось, что я их слышу сквозь говор идущих и шум колес… В то время извозчичьи пролетки и обывательские экипажи были на железном ходу, и колеса гремели о камни так, что на улицах стоял неумолчный грохот.
Далее, близ Триумфальной Садовой навстречу мне выехали пожарные с двумя-тремя длинными полками, прикрытыми брезентами. Они быстро промелькнули мимо меня, свернув на Садовую. И опять мне показалось что-то странное: как будто из-под брезента виднелись человеческие ноги… Я обратился тогда к своему извозчику, и тот подтвердил, что и ему тоже слышался как будто плач, а на пожарном полке под покрышкой он ясно видел чьи-то ноги, лежавшие рядами, и много ног…
Вскоре мы приблизились к месту гулянья, где шумели толпы, гремела в разных местах музыка, слышались хоровые песни и нигде как будто не было ничего тревожного или подозрительного.
Гулянье по всему пространству у входа на Ходынское поле было в полном разгаре; на открытых платформах, повыше зрителей, работали фокусники и акробаты в блестящих мишурных фуфайках и трико; далее большой хор в ярких национальных костюмах исполнял русские песни, мужчины в парчовых кафтанах, женщины в кокошниках и сарафанах; далее – с веселым визгом и смехом взлетали высоко в воздух в пестрых кузовах на качелях молодые девушки и с ними парни. Все поле гудело и пело; ржали лошади у арены состязаний; толпились и бродили беззаботно зрители; в театрах и балаганах усердно звонили к началу, и тут и там гремели оркестры – где струнные, где военные; плясали балетные артисты в красных рубашках и черных безрукавках, в круглых шляпах с павлиньими перьями; пели солисты во фраках и белых перчатках. Куда ни падал взгляд – везде народ, и зрелище, и звуки…
Это было в средине дня.
А что было с утра – при входе?..
Здесь и начинается московский контраст, на этот раз не обычный, а полный ужаса. Устроители допустили преступную небрежность: они не обеспечили правильного регулирования людского потока, не позаботились об охране жизни людей, кроме того, линию входа они обнесли тесовым забором, проделав в нем большое количество отверстий, с широким началом и узким концом – вроде верши, так что хлынувшая толпа попадала в эти многочисленные воронки, как в западню, входили сотнями, а выходить могли только по одному человеку. Сзади напирали, прижимали людей к стенам, сплющивали их, душили. Да где-то тут же обвалился под толпой дощатый помост над оврагом, и множество людей, упавших в ямы, было затоптано насмерть. Именно в этих вершах и воронках, в этих оврагах и произошла страшная давка, дорого обошедшаяся народу.
Здесь с утра задавлено было насмерть и изувечено около двух тысяч человек. Вот почему слышались мне вопли и слезы, вот почему пожарные торопливо увозили трупы в морг, а еле живых – по больницам.
Катастрофа произошла утром, в первый же час по открытии входов.
Громадная толпа нетерпеливо хлынула во все эти воронки; позади не знали, не ведали о том, что творилось впереди. Людей, попавших в ловушку, прижали к стенам и давили своей тяжестью и напором, а на площадь гулянья могли вырываться только по одному человеку. Людей буквально расплющивали в толпе – ломали ребра, сдавливали грудные клетки; многие тут же умирали, другие теряли сознание, но давка продолжалась в огромном «загоне», откуда большинству выхода не было. Как все это происходило, я, конечно, видеть не мог. Но мне довелось увидать результаты.
Далеко от центра веселых развлечений и музыки, под каким-то навесом, довольно длинным (уже не помню теперь подробностей), лежали на спинах мертвые люди с серыми от пыли лицами, с закрытыми и открытыми глазами, большинство в новеньких праздничных одеждах; тут и женщины, молодые и старые, и юнцы, и мужчины, крестьяне и рабочие, бородатые старики и горожане в пиджаках, видимо служащие. Лежали один возле другого в несколько линий; от солнечных лучей их оберегал навес, не то холщовый, не то брезентовый. Осматривать их дозволялось всем желающим, в целях опознания и раскрытия их имен и адресов. Но их было так много!..
Помню, гнетущее чувство охватило меня; печаль, и ужас, и негодование сейчас же выбросили меня вон из этого лагеря смерти. Чуть не бегом я направился к выходу и в тяжком смущении покинул сию же минуту омраченный страшным преступлением власти «праздник» с его продолжающимся шумом.
Как ни странно, но о катастрофе многие гуляющие здесь люди даже не ведали; узнали о том только к вечеру, а большинство – на другой день, когда знала об этом уже вся Москва.
По программе торжеств в этот же вечер злополучного числа был назначен парадный бал в иностранном посольстве… Москва была уверена, что в такой страшный день бал будет отменен. Но нет, – пышный бал состоялся, и царь Николай с царицей принимали в нем участие. Подробности о танцах и угощениях были напечатаны наутро в газетах. Это произвело удручающее впечатление на весь народ, даже на самых смирных и покорных:
«Не предвещает все это ничего доброго. Царствование началось бедой».
Для общего успокоения нужно было найти виновника и покарать. Решили сделать «козлом отпущения» обер-полицмейстера Власовского, который был смещен и изгнан.
Этим последним контрастом, этой жуткой противоположностью, этим резким переходом от «народного праздника» и веселого гулянья – к мучительной смерти множества людей, этой преступной небрежностью и закончились коронационные торжества в Москве.
Думая с глубоким возмущением об этом кошмаре, невольно вспоминаешь чудесные слова Некрасова:
Кто живет без печали и гнева,
Тот не любит отчизны своей.
XIX
Неузнаваема стала теперь Москва.
В короткий срок распрямились многие улицы, раздвинулись и стали широкими, покрылись по обе стороны высокими многоэтажными домами с балконами и магазинами; по гладким асфальтовым и брусчатым мостовым несутся автобусы, троллейбусы и автомобили, а лошадные экипажи – извозчики и ломовые – встречаются как очень редкое исключение. Под людными улицами, под громадными зданиями, в недрах Москвы, глубоко под землей и даже под москворецким дном мчатся поезда метрополитена, превзошедшего все европейские однородные сооружения красотой и удобствами подземных дворцов.
– Это великое благополучие, – говорят москвичи о метро. – От центра в любой конец можно доехать за несколько минут.
А Москва-река?.. Теперь эта красавица, соединенная Московским морем с великой матушкой Волгой. Бывало, текла наша река, хотя и в гранитных берегах, возле Кремля, но воды ее были где-то далеко внизу, если глядеть с бывших мостов. А теперь она гордо протекает, высокая, полноводная, с грузовыми и пассажирскими пароходами…
О чем в былые времена и мечтать не могли, чтобы, сидя у себя дома, слышать подлинные голоса певцов, или музыку, или политические новости из всех стран мира, случившиеся сегодня, почти сейчас, – все это слышит теперь Москва по радио, слышит и на улицах и чуть не в каждой частной квартире и комнате – из-за тридевяти земель.
В грозные дни фашистского нашествия, когда враг уже разглядывал московские здания и улицы в бинокли из ближних дачных местностей и деревень, Москва спешно, но спокойно готовила баррикады и отпор и поклялась лучше погибнуть, чем сдаться.
Не забудет Москва тех дней, и вечеров, и ночей, когда над ней носились варварские банды и сбрасывали бомбы на больницы, на музеи, на дома, на людей, сея повсюду смерть, разгром и пожары, когда больные, старики, матери с маленькими детьми укрывались в бомбоубежищах, а женщины и подростки дежурили на чердаках и крышах, водой и песком гасили пылавшие зажигалки, что, свистя и шипя, плевались во все стороны липкими огненными брызгами, когда навстречу врагу гремели во тьме выстрелы, летел под облака горячий свинец, а на дворы и на улицы сыпались осколки; когда даже галки и вороны, что ютятся в кронах старых деревьев по садам и кладбищам, охваченные ужасом, молча носились черными стаями над Москвой, – не забудет всего этого Москва, как не забудет и гитлеровского приказа: Москву стереть с лица земли!
Но Москва осталась Москвою.
Как ни гнетет ее судьба,
Победой кончится борьба.
Нет – Русь родная не раба,
А провозвестница свободы!
Под напором Советской Армии разомкнулись вражьи клещи вокруг нашей столицы, и разгромленные полчища отхлынули от нас, а затем были изгнаны отовсюду из пределов нашей родины, и знамя Победы было водружено над Берлином.
Кто жил в эти грозные дни в Москве, тот не может не вспомнить замечательных салютов с пушечными выстрелами и тысячами разноцветных огней и ракет, взлетавших массами к полуночному небу – вправо и влево, по всей Москве, когда по всем улицам и по квартирам восторженно сообщалось по радио о новой, только что одержанной победе наших войск, о новом изгнании врагов из городов нашей родины. Эти салюты, эти массовые фейерверки и торжественный гром пушек были необычайно трогательны, радостны и прекрасны. Народ сбегался на перекрестки улиц, откуда шире видна была замечательная картина, и любовался торжественным зрелищем, испытывая восторг и гордость за блестящие победы Советской Армии и ее великих вождей.
Москва – любимая столица нашего великого Союза – привлекает к себе теперь внимание народов мира. Над башнями ее Кремля маяками свободы светятся рубиновые звезды. Усилиями советского народа, руководимого Коммунистической партией, Москва становится такой, какою мечталась она борцам за счастье трудящихся.
Артисты и писатели
Шаляпин. – Москвин. – Качалов. – Артем. – Бурджалов. – Бутова. – Савицкая. – Элеонора Дузэ. – Россов. – Станиславский, Симов и Сац. – Вересаев. – Рисунок Федотова. – Серафимович. – Дрожжин. – Поэт из народа. – Масанов. – Деревенская гимназия. – Сануз. – Мелихово.
I
Однажды в тихий солнечный день ранней осени сидел я на берегу большого пруда на сухом широком пне и глядел в воду, где красиво отражались голубое небо, солнце, белые облака и прибрежные зеленые рощи, подернутые яркой желтизной. Сидел и думал о чем-то далеком, забытом, умершем…
Молодые веселые голоса нарушили вдруг мои тихие думы.
Передо мной стояло человек двенадцать юнцов и юных девушек; все они улыбались; все ласково и просто обратились ко мне с вопросом:
– Мы читали вашу книгу воспоминаний «Записки писателя». Вы познакомили нас с вашими друзьями – Чеховым, Горьким, Шаляпиным… и вы сказали, что это еще не все! А когда же будет продолжение?
Я ответил, что и сам не знаю. Когда вспомнится о чем-то, тогда и буду писать.
С той же простотой и ласковыми молодыми улыбками они осведомились, не буду ли я возражать, если все они сядут вокруг меня на травку и попросят меня о чем-нибудь вспомнить и рассказать им, хотя бы отрывочно – что придет в голову, – о прежних друзьях, о встречах, о прежних писателях, актерах, художниках…
– Нам все интересно. И о знаменитых и о незнаменитых людях. О ком придет в голову.
Их дружественные улыбки так сияли, так по-хорошему требовали ответа и согласия, что я сдался.
– Прожита мною долгая жизнь, – ответил я им. – Мне уже скоро восемьдесят восемь лет. Но жизнь свою я считаю счастливой благодаря встречам, знакомству и нередко дружбе с выдающимися людьми моего времени.
Все они молча разместились полукружием возле моего пня, на зеленой траве, среди полевых цветов, еще уцелевших от лета.
Невольно я начал рассказывать им – в отрывках и в кратких словах – о писателях и артистах, о жизни старой Москвы, о людях, известных и неизвестных им.
– А чем объясняется, что в вашей книге портреты писателей не теперешние: Горький – молодой, Бунин – молодой, Вересаев – тоже молодой… Да и почти все у вас там молодые. Почему это?
– Вы правы, – ответил я им. – В книге не было объяснено, почему в наши теперешние годы даны портреты, относящиеся к начальным годам столетия. И это, конечно, следует оговорить в новом издании. Объясняется это вот чем: мои друзья по «Среде» поднесли мне однажды альбом с своими портретами и автографами – к дню моего двадцатипятилетнего юбилея. А это было давно, в самом разгаре деятельности нашей «Среды». Каковы все они были в ту пору, такими я и предложил их для книги, считая, что именно эти портреты более соответствуют воспоминаниям о «Среде», чем позднейшие. Портрет Л. Н. Толстого с его автографом был прислан мне также вместе с приветствием от издательства для народа «Посредник».
Рассказывал я молодым моим слушателям также и о многих артистах оперы и драмы, о тех знаменитостях прежнего времени, о которых теперь мало кто знает и помнит.
Вспомнилась прекрасная исполнительница народных песен – Вяльцева Анастасия Дмитриевна, самородок, девушка из бедной крестьянской семьи, работница по вышивальным мастерским, служившая прислугой и горничной и в то же время усердно работавшая над своим чудесным голосом. И вдруг случайный успех пения открыл ей путь на широкую дорогу, и имя ее внезапно заблистало среди исполнителей народных песен, как «Полосынька», как «Ветерочек», как «Уголок» и как знаменитый ее припев, волновавший любую аудиторию: «Догадайтесь сами, сами догадайтесь, что я вас люблю…» А то еще была песенка: «Я ли в поле да не травушка была. Я ли в поле не зеленая росла. Взяли меня, травушку, скосили…» К ее имени сама публика прибавила прозвище «Несравненная». Она быстро приобрела имя крупной артистки: ее приглашают в разные города России и за границу. Несмотря на успех в опере «Кармен», Вяльцева все же вернулась к своим любимым народным песням и романсам, где она была истинной художницей. Но ненадолго. Вскоре, в 1913 году, она, в расцвете своего таланта, умерла от белокровия.
И невольно вспоминается: «Взяли меня, травушку, скосили».
Все это было тогда рассказано мною в самых коротких словах. А теперь вот, вспоминая нашу случайную беседу, я начинаю видеть перед собой более ясные образы. И заметные и не очень заметные люди в области искусства, театра, литературы встают передо мною как бы ожившими.
Немало интересных людей прошло перед моими глазами.
Бывало, оперные артисты, одетые в средневековые костюмы, загримированные красавцами, и думать не хотели о какой-то игре на сцене. Они пели. И порой хорошо пели, надо отдать им справедливость. Иногда прикладывали ладонь к груди – в знак душевного волнения, а то взмахивали к небу рукой – в знак высокого подъема духа, и этим ограничивалась вся их игра. И обыкновенные слова произносили они как-то по особенному: «Я имени ее не за-на-ю и не хочу у-за-нать его…»
Помню, почти ежегодно приезжал в Москву на гастроли знаменитый итальянский тенор – Анджело Мазини, певец действительно отметный, обладавший чудесным, очаровательным голосом. За последние годы, избалованный успехом и обожанием, Мазини не считался ни с чем. В операх, когда герой должен объясняться в любви героине, Мазини обычно подходил к рампе, оставляя героиню позади себя, не обращая на нее никакого внимания, и пел, как поют в концертах – в публику. А в «Фаусте», когда тот из старца превращается в юношу, Мазини, бывало, за минуту перед превращением начинал развязывать пояс и расстегивать костюм, что невыгодно отражалось на художественном восприятии действия. Он считал себя только певцом, а на все остальное махал рукою, если не хуже того.
Дурные примеры нередко вызывают подражания. Распущенность артистов на сцене становилась обычной, и это в свою очередь вызвало противодействие. Появился русский артист, прекрасный тенор, Н. Н. Фигнер – брат Веры Николаевны Фигнер, шлиссельбургской пленницы, – человек интеллигентный, бывший морской офицер. Он не только пел – и пел прекрасно, – но и играл в опере так, как еще никогда у нас не бывало. Его выступления в «Гугенотах» и в «Отелло» создали ему немедленно громкий и вполне заслуженный успех. Это был первый оперный артист, доказавший, что и в опере следует быть не только певцом, но и художественным толкователем принятой на себя роли. Был еще в Большом театре крупный артист – баритон В. В. Корсов, тоже дававший художественные образы. Многие же иные не считались ни с чем, довольствуясь рутинными жестами, ничего в сущности не выражающими.
Вскоре появился молодой Шаляпин, который уже окончательно закрепил твердое правило быть в опере не только певцом, но и артистом.
II
Когда впервые я встретил Федора Ивановича Шаляпина, ему было, если не ошибаюсь, двадцать один год. Во всяком случае, это был юнец, с очень светлыми волосами, с бесцветными бровями и такими же ресницами, со светлыми глазами.
Однажды Савва Иванович Мамонтов, известный деятель в области искусства и общественности, организатор частного оперного театра, привез Шаляпина на вечеринку в Общество любителей художеств на Дмитровку, где по субботам запросто собирались маститые прославленные художники, а также и талантливая молодежь, начинавшая приобретать известность.
– Он нам споет кое-что, а мы послушаем. Человек с будущим, – сказал Мамонтов, вводя Шаляпина в кружок.
Глядя на этого юнца огромного роста, не знающего, куда девать руки, вряд ли кто рассчитывал, что через полчаса этот юноша произведет на всех такое сильное впечатление, какое он произвел в тот вечер.
Первое, что он запел, было известное всем: «Перед воеводой молча он стоит». Вещь эту слыхали почти все, и немало раз, но никогда – так. Когда от имени воеводы он воскликнул: «А, попался, парень! долго ж ты гулял!» – многие говорили потом, что у них сердце дрогнуло перед этим грозным окриком воеводы. Было ясно, что юноша – незаурядный артист, и чем дольше он пел, – а пел он много и безотказно, – тем ясней становилось его близкое и, несомненно, большое будущее.
Вскоре после этого Шаляпин начал выступать в частной опере и быстро привлек к себе внимание и симпатии всей Москвы. Уже в качестве выдающегося артиста он перешел на сцену Большого театра.
В это время я и познакомился с ним.
В начале девятисотых годов в моей квартире каждую среду собирался кружок молодых в то время писателей, только что входивших в известность, в том числе был и молодой Горький. Заинтересовался нашим кружком и Шаляпин.
У нас было правило: никогда не просить никого из артистов, которые бывали у нас, что-либо исполнять. Хочешь – исполняй, не хочешь – не надо. А упрашивать никого не полагалось. Это считалось не то что насилием, а все-таки до некоторой степени вынужденной любезностью со стороны артиста. И в первый свой приезд к нам Шаляпин ждал такой обычной для него просьбы со стороны писателей, но не дождался. Просидели весь вечер, отужинали и разъехались, но никто ни единым словом не обмолвился о пении. Впоследствии он оценил это, как сам признался, и уже без всякой спеси часто пел у нас подолгу и помногу. Пел он романсы, русские народные песни, которые любил и пел изумительно, исполнял арии из опер, пел куплеты, шутки, даже французские шансонетки. Пел он и марсельезу, пел «Дубинушку», пел «Блоху». Марсельезу он так исполнял, особенно на французском языке, что дух захватывало от восторженного подъема.
Вспоминается один осенний вечер 1904 года, совершенно исключительный по впечатлению. Меня внезапно известили, что сегодня вечером у меня будут гости, и много гостей: приехал в Москву Горький, обещал приехать Шаляпин, будут петербуржцы и многие товарищи, которые все уже извещены и приедут. Действительно, к вечеру собралось немало народа. А Шаляпин, как только вошел, сейчас же заявил нам полушутливо:
– Братцы, петь до смерти хочется!
Он тут же позвонил по телефону и вызвал Сергея Васильевича Рахманинова и ему тоже сказал:
– Сережа! Возьми скорей лихача и скачи на «Среду». Петь до смерти хочется. Будем петь всю ночь!
Рахманинов вскоре приехал. Шаляпин не дал ему даже чаю напиться. Усадил за пианино – и началось нечто удивительное. Это было в самый разгар шаляпинской славы и силы. Он был в необычайном ударе и пел действительно без конца. Никаких чтений в этот вечер не было, да и быть не могло. На него нашло вдохновение. Никогда и нигде не был он так обаятелен и прекрасен, как в этот вечер. Даже сам несколько раз говорил нам:
– Здесь меня послушайте, а не в театре!
Шаляпин поджигал Рахманинова, а Рахманинов задорил Шаляпина. И эти два великана, увлекая один другого, буквально творили чудеса. Это было уже не пение и не музыка в общепринятом значении – это был какой-то припадок вдохновения двух крупнейших артистов.
Рахманинов был тоже в это время выдающимся и любимым композитором. С молодых лет одобряемый Чайковским и много воспринявший от общения с Римским-Корсаковым, он считал, что в период дружбы и близости с Шаляпиным пережиты им самые сильные, глубокие и тонкие художественные впечатления, принесшие ему огромную пользу.
Рахманинов умел прекрасно импровизировать, и когда Шаляпин отдыхал, он продолжал свои чудесные экспромты, а когда отдыхал Рахманинов, Шаляпин садился сам за клавиатуру и начинал петь русские народные песни. А затем они вновь соединялись, и необыкновенный концерт продолжался далеко за полночь. Тут были и самые знаменитые арии, и отрывки из опер, прославившие имя Шаляпина, и лирические романсы, и музыкальные шутки, и вдохновенная увлекательная марсельеза…
Как сейчас вижу эту большую комнату, освещенную только одной висячей лампой над столом, за которым сидят наши товарищи и все глядят в одну сторону – туда, где за пианино видна черная спина Рахманинова и его гладкий стриженый затылок. Локти его быстро двигаются, тонкие длинные пальцы ударяют по клавишам. А у стены, лицом к нам, высокая, стройная фигура Шаляпина. Он в высоких сапогах и в легкой черной поддевке, великолепно сшитой из тонкого трико, поверх белой русской рубашки с поясом. Одной рукой слегка облокотился на пианино; лицо вдохновенное, строгое; никакого следа нет от только что сказанной шутки; полное преображение. Ждет момента вступления. Преобразился в того, чью душу сейчас раскроет перед нами, и заставит всех чувствовать то, что сам чувствует, и понимать так, как сам понимает…
Такого шаляпинского концерта, как был этот, экспромтный, мы никогда не слыхали. Я переслушал его, кажется, во всех операх, где он пел, присутствовал на многочисленных его концертах, но такого вдохновенного пения я не запомню. К сожалению, правдивы слова и полны глубокой грусти, что никогда и никакой рассказ о том, как исполнял артист, не восстановит его чарующие образы, – как никакой рассказ о солнце пламенного юга не поднимет температуру морозного дня.
Шаляпин был смелый нарушитель всех традиционных приемов, всех трафаретных образов. В нем было все по-новому, все глубоко обдумано, верно, неожиданно и в полном смысле слова – прекрасно.
В один из шаляпинских бенефисов, по его настоянию, был поставлен в Большем театре «Демон». Спектакль прошел всего лишь несколько раз, так как партия была не по голосу Шаляпина. На этом спектакле я был, слышал и видел Шаляпина. А по окончании спектакля, помню, состоялся ужин в ресторане Тестова, почти напротив театра. Участвовало много народа, по приглашению, человек до ста. Много здесь было всяких речей и выступлений, но особенно значительной была речь знаменитого историка, профессора Василия Осиповича Ключевского, который рассказал, как готовился к своим ролям Шаляпин, как просил он помочь ему уяснить образы Годунова и Грозного, психологию этих образов, как он вдумчиво вникал во все и как работал, как просиживал часами в Третьяковской галерее перед полотном Репина, перед исступленной фигурой грозного царя, думая глубокие думы. Этого никто не знал, никто не понимал огромной творческой работы над самим собою великого артиста, думая, что все дается ему случайно и без особого труда. А талант, помимо своей врожденности, есть труд, и огромный, прежде чем он заблестит на людях.
Это был человек высокоодаренный самой природой: высокого роста, статный, стройный, к которому шли всякие костюмы – и парадный фрак, и будничная русская поддевка, и простой пиджак, и всякое театральное средневековье – разные мундиры, тоги и демонские плащи. В каком бы костюме он ни появился, он был всегда великолепен. Во всех гримах, которые он сам себе намечал, он умел выявить самые существенные черты того, кого изображал на сцене. У меня хранятся некоторые подлинники его зарисовок, им самим набросанные: голова Дон Кихота, голова Мефистофеля и другие… Не говоря о том, что это был великий артист, всецело обязанный всеми достижениями только самому себе, он был еще, между прочим, и скульптор, и художник, хорошо рисовавший эскизы для своих разнообразных гримов.