Текст книги "Записки писателя"
Автор книги: Николай Телешов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Всякие эти гулянья и развлечения, приближаясь к субботе «широкой масленицы», проходили с каждым днем все более и более возрастающе, а на самую субботу даже в школах освобождали от учения ребят, доставляя им праздничный день; закрывались многие торговые конторы и магазины, прекращались также работы в мастерских.
В этот субботний день российского карнавала, недаром названного «широкой масленицей», бывали переполнены днем и вечером все театры, цирки, балаганы, а также рестораны, трактиры, харчевни, пивные. В этот день и по семейным домам созывались гости, и повсюду съедалось блинов и выпивалось водки, вин и пива такое количество, что жутко себе представить. Много бывало заболеваний, ударов и даже смертей от чрезмерного усердия.
В некоторых частях города организовывались праздничные катанья на рысаках. Особенной славой пользовались эти катанья в Таганке, заселенной преимущественно богатыми торговыми людьми, где купеческие «свои лошади» украшались тряпичными и бумажными цветами, а сани – пестрыми дорогими коврами; здесь же во время катанья устраивались смотрины купеческих невест и завязывались сватовства, кончавшиеся свадьбами после пасхи, в неделю так называемой красной горки. В этот субботний день некоторые извозчики тоже украшали цветами и лентами облезлые гривы своих несчастных кляч и возили по улицам веселящихся москвичей.
В воскресенье, ближе к вечеру, город начинал затихать и смиряться. На набережную между Устьинским и Москворецким мостами начинали съезжаться деревенские сани-розвальни, груженные кадками с квашеной капустой, огурцами в рассоле, солеными и сушеными грибами и разной постной снедью, с булками, баранками и сайками. Начинали становиться в ряды вдоль реки на мостовой и налаживать временные палатки на целую неделю.
VI
С самого раннего утра «чистого понедельника», почти с рассвета, открывался здесь всемосковский грибной торг. Это было грандиозное скопление товаров, саней, продавцов и покупателей. Трактиры и рестораны запасались здесь постной провизией до самого лета. Рынок тянулся беспрерывной линией от Устьинского моста до Москворецкого, а в иные годы даже еще далее – к Каменному мосту. Здесь было, все необходимое для «спасения души»: соленые грузди, белые грибы, маринованные опенки – в огромных чанах и кадках; стояли открытые бочки с квашеной капустой, с солеными огурцами, мочеными яблоками, с лущеным горохом. Чего только здесь не было! И редька, и картошка, и всякие овощи. Длинными нитями и гирляндами висели по стенам палаток и на поднятых кверху над санями оглоблях сушеные грибы разных достоинств – белые и желтые, а также дешевые темные шлюпики. Здесь и корзины с клюквой, и чаны с душистым медом – липовым и гречишным, – всего не перечесть! Тут и изюм, и вяленый «кувшинный» виноград, и длинные черные «царьградские» стручки, жесткие, как щепки, и при разгрызании пахнущие одновременно ванилью и клопами. И все это на потребу москвичам в течение семинедельной благочестивой жизни!
Тут же продаются деревянные грабли крестьянской работы, лапти, валенки, глиняные горшки, кувшины, деревенское рукоделье, орехи, клюквенная пастила и детские игрушки кустарной работы. Тут же бродят в толпе офени с лубочными картинками на злободневные темы: грехопадение Адама, загробная жизнь в раю, а также и в аду среди зеленых и красных чертей с длинными вилами, с рогами на макушках и хвостами с хохолком на кончике. Тут же в скромном шалашике ютится человек с лицом аскета и торгует библией, житиями святых и другими книгами, крайне дешево и хорошо изданными обществом распространения душеполезного чтения, но этот товар, несмотря на строгие дни «сыропуста», идет не ходко.
– Кому семь смертных грехов? Кому будущее на том свете? – весело взывает на ходу офеня, держа на уровне головы свои лубочные картинки с зелеными и красными чертями, которыми интересуются заезжие огородники, особенно их жены, и говорят:
– Этаких, кому и не нужно, и тот купит!
Нагруженные покупками, с мешками, банками и узлами, хозяйки начинают торопиться, однако, домой, чтоб не опоздать к вечерне с мефимонами, то есть чтением покаянных молитв, сопровождаемых хором певчих, где будут трогательно петь о спящей душе, о приближении конца, о таинственной вечности… На колокольнях уже стали ударять, и медлительные, редкие, заунывные звуки повисли над Москвой, совсем не такие, как обычно. А в церквах священники в черных ризах с белыми нашивками, трижды становясь на колени, уже возглашают:
– Господи и владыко живота моего…
В течение всей первой недели воспрещались всякие развлечения, музыка, и из общественных мест, где можно было бы встретиться, функционировали, кажется, только бани.
В конце этой первой строгой недели, в так называемое «сборное воскресенье», в Кремле, в старинном историческом Успенском соборе, ярко и парадно освещенном всеми паникадилами при архиерейском служении, совершался за обедней ежегодно торжественный «чин православия».
Под громкое и торжественное пение огромного синодального хора с его звучными молодыми голосами выходили молча из алтаря священники в парчовых ризах и облачениях, человек двадцать, если не более, – одни из северных дверей алтаря, другие из южных, – и становились полукружием возле архиерейского места среди храма, охватывая как бы подковой это возвышение со всех трех сторон. Вслед за священниками выходил из алтаря и протодьякон – знаменитый в свое время Розов, весь в золоте, с пышными по плечам волосами, рослый и могучий, и среди храма, переполненного нарядной публикой, громогласно, высокоторжественно и сокрушительно порицал всех отступников православия, отступников веры, еретиков и всех не соблюдающих посты, всех не верующих в воскресение мертвых, в бессмертие души, отвергающих божественное происхождение царской власти… Таких категорий было до двенадцати, и после каждой из них протодьякон в заключение возглашал густым, ревущим басом:
– А-на-фе-ма!!!
Стекла дребезжали от могучего протодьяконского голоса. От проклинающего рева вздрагивали скромные огоньки церковных свечей. А окружающие протодьякона многочисленные священники отвечали ему громкими, густыми басами и звонкими тенорами, общим зловещим хором восклицая трижды:
– Анафема! Анафема! Анафема!..
Тяжелое и жуткое впечатление производила эта торжественная сцена.
В более ранние времена возглашали анафему еще и персонально: «Самозванцу, еретику Гришке Отрепьеву, расстриге» (за свержение царя Бориса Годунова) и Ивану Мазепе (за измену царю Петру) – А руководителям крестьянских восстаний, с целью унизить их в глазах современного народа, в соборе возглашали анафему так: «Вору, изменнику и душегубу Стеньке Разину» и «кровопийце, бунтовщику Емельке Пугачеву», а также проклинали и вообще «всех дерзающих на бунт и измену».
Существует стихотворение Навроцкого, где говорится о Разине:
И хотя каждый год по церквам на Руси
Человека того проклинают,
Но приволжский народ ему песни поет
И с почетом его вспоминает…
Но потом именные проклятия с амвона были прекращены, и на моей памяти их уже не было.
Но вот что было: наряду с этим торжеством существовал административный строжайший запрет не только в Москве, но и по всей России: запрет театральных представлений в течение всего длительного поста, и вся громадная армия актеров, живущая заработком дня, за исключением казенных императорских театров, где жалованье выплачивалось круглый год, обрекалась уже не только на великий, но на величайший пост в полном смысле этого слова, даже и не на пост, а нередко – на голодовку.
И в это же самое время – в эти постные недели – в Москву устремлялись многочисленные итальянские певцы, иностранные знаменитые трагики, а также новоявленные в то время гипнотизеры, угадыватели чужих мыслей и прославленные фокусники, увешанные орденами и звездами – наградами восточных владык – эмиров, шахов и ханов… Всем этим заезжим артистам дозволялось давать представления, были бы только эти артисты не русскими и не православными. И публика, забывая о спасении своих душ, валом валила на такие представления и вечера, в те же самые театры, где русскому актеру семь недель работать было не дозволено.
Много об этом писалось и еще больше говорилось, но ничто не помогало. Во главе охранителей нравственности стоял знаменитый вельможа, отъявленный реакционер, сенатор и член Государственного совета, всесильный обер-прокурор святейшего Синода – Константин Петрович Победоносцев, при котором ни на какие отмены нелепостей не могло быть надежд. Его имя при Александре III было символом крайней реакции. Победоносцев принадлежал к тем «деятелям» старой царской России, которые свою крепостническую политику, по словам Ленина, «проводили с тупоумной прямолинейностью во всех областях общественной и государственной жизни».[3]3
В. И. Ленин, Соч., т. 19, стр. 154.
[Закрыть]
Между прочим, это имя упоминалось в шуточном стихотворении поэта Л. Н. Трефолева, ходившем по рукам среди публики. Отнимая только по одной букве от фамилии, автор давал довольно верную характеристику этому вельможе:
Победоносцев – для Синода,
Обедоносцев – для Двора,
Бедоносцев – для народа
И Доносцев – для царя.
Сухое, безволосое, словно окаменевшее лицо его послужило в Художественном театре для замечательного грима Анатэмы в одноименной пьесе Леонида Андреева. Так сообщал сам В. И. Качалов, исполнитель этой роли.
После Победоносцева великопостные спектакли для русских актеров были повсеместно разрешены, за исключением первой, четвертой и страстной недель поста. С его уходом от власти и от политической деятельности горизонты, казалось, несколько просветлели, впредь до появления нового врага народа – Распутина, человека невежественного, – завладевшего, волей царицы Александры и царя Николая. О нем даже такой известный отъявленный реакционер, как бесноватый монах Илиодор, и тот отзывался презрительно и называл его метко: «Святой черт». Безграмотный плут, царапавший уродливые каракули и любивший раздавать свои «афоризмы» поклонницам, он достиг таких высот при царской семье, что без его советов не решались многие серьезнейшие вопросы. У меня была в руках такая бумажка с его «афоризмом», написанная крупными раскоряченными буквами: «У бога под горою таланты не валяютца…» Он оставил эту записку на память одному московскому фотографу, у которого снялся перед отъездом на кутеж в ресторан «Яр», где в ту же ночь, как говорили, был избит одним из молодых великих князей за дерзкий отзыв о царице. Фотограф мне показывал этот портрет и этот автограф, относящиеся к 1916 году. Театральному гриму для образа величайшего плута портрет этот – большая находка!
VII
Старой Москве не привыкать было ко всякого рода прозорливцам, вещунам и любителям пускать в публику загадочные и нелепые афоризмы. Но Распутин – не москвич и вспомнился мне только попутно, и то лишь потому, что его «афоризмы» напоминают как по «глубине мысли», так и по «каллиграфии» знаменитого в свое время «московского пророка» Ивана Яковлевича Корейшу, о котором речь впереди. Если Корейша был психически больным и свыше сорока лет содержался в селе Преображенском в доме умалишенных, то Распутин был вовсе не таков – он отлично разбирался в придворной обстановке и хорошо знал, «где раки зим, уют». Первый получил образование в духовной академии, а второй был безграмотен.
В шестидесятых годах была напечатана в Москве книга под названием «26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков».
В книге этой давались жизнеописания таких москвичей, почитавшихся некоторой частью населения за святых и блаженных. Одни из них были, несомненно, психически больными, другие, по-видимому, были действительно дураками, но иные хитрили, прикидывались блаженными святошами и считали за удовольствие – часто далеко не бескорыстно – морочить темных людей, почитавших их за божьих угодников, за пророков и ясновидцев. На самом же деле это были мелкие плуты и дешевые кривляки.
Среди святош разного значения выделялась в известную величину фигура Корейши – «московского пророка», как его называли, бывшего в течение сорока лет московской «знаменитостью». Н. С. Лесков в 1887 году упоминал о нем в заметке, напечатанной в «Петербургской газете», а также в статье, посвященной смерти М. Н. Каткова, называя последнего «грамотным наследником Ивана Яковлевича Корейши на Шеллинговой подкладке». Корейша также фигурирует в сатирическом рассказе Лескова «Маленькая ошибка». Сам себя до самой смерти Корейша почему-то называл «студентом хладных вод», хотя умер восьмидесятилетним стариком. Его «пророческая» деятельность и слава протекали главным образом в пятидесятых годах прошлого века.
Был ли он лжец, «святой» или сумасшедший – мнения разделялись, и это создавало ему все большую и большую популярность. Он сорок лет пробыл в селе Преображенском, в так называемом «желтом доме», для сумасшедших, сначала в подвале на цепи, затем в отдельной хорошей комнате, где обычно лежал на полу либо стоял, но никогда не сидел.
Разнообразных посетителей и поклонниц – от князей до нищих старух – приходило к нему так много, что администрация «желтого дома» повесила для сбора с посетителей кружку, куда попадала и медная копейка бедной крестьянки и десятирублевая бумажка богатой купчихи. Корейша никогда не пользовался этими деньгами, они шли на улучшение пищи для всех живших здесь психических больных.
К Корейше во множестве направлялись разнородные письменные вопросы, рассчитанные на предсказания, вроде: Кем будет мой сын?.. Ехать ли мне в Петербург?.. Чем кончится мое дело в Сенате?.. Любит ли Анна Егора?.. и тому подобные. И он многим отвечал тоже письменно своими каракулями. Иногда ответы бывали понятные, а иной раз такое напишет, что не разберешься. На вопрос, что будет рабу божию Константину – ответил, что будет «житие, а не широкая масленица». На вопрос: «Когда сын мой женится?» – ответил: «Тогда сын твой женится, когда бык отелится». А то такой ответ: «Без праци не бенди колораци». Или: «Львос Филиппа Василевсу Македону урпсу…»
В его комнате висело много икон, и перед ними стоял высокий подсвечник, принесенный из церкви; в нем большая свеча и много мелких свечек, поставленных посетителями. В углу, на полу, лежал сам пророк в темной ситцевой рубашке и в темном халате с овчинным воротником, подпоясанный мочалой либо полотенцем, но шея и грудь широко открыты: на груди, на голом теле, виден крест на шнурке. Это темное белье, обычай Ивана Яковлевича посыпать себе голову нюхательным табаком и вести себя крайне нечистоплотно превращали его постель в нечто отвратительное. Иногда он часами лежал и не отвечал ни на какие вопросы, а иногда брал большой булыжник и начинал разбивать им бутылки, дробя их в мельчайший порошок; заставлял проделывать это иногда и своих поклонниц, приговаривая:
– Сокрушай мельче!
Раз принесли ему поклонницы – одна лимон, другая ананас, третья фунт семги, в это же время подали и казенный обед – щи и кашу. Он вытряхнул во щи кашу, туда же выжал лимон и нарезал ананас, туда же бросил и семгу. Все это перемешал руками и начал настоятельно предлагать гостям; некоторые имели мужество отказаться, а некоторые ели.
Когда И. Г. Прыжов напечатал в журнале «Наше время» в конце пятидесятых годов разоблачительную статью об этом «пророке», то за Корейшу немедленно вступилось духовенство, и в журнале «Духовная беседа» архимандрит Федор дал резкий отпор Прыжову за название Корейши «лжепророком», утверждая, что «старец подвизается духом и истиною за самые современные и живые духовные интересы». Князь Алексей Долгоруков также напечатал статью, где признается, как после долгого недоверия сам лично уверовал в прозорливость старца. Что ж после этого оставалось думать серой непросвещенной массе!
А когда умер этот старец, то два московских монастыря и город Смоленск, где родился Корейша, пять суток спорили из-за чести похоронить его у себя. Наконец, дело дошло до митрополита, и тот, уже на шестые сутки, своею властью распорядился о похоронах Корейши в подмосковном селе Черкизове, при сельской церкви, где дьяконом был родственник Корейши.
О популярности его в буржуазных кругах свидетельствует еще и то, что в день погребения на могиле его отслужено было поклонниками свыше семидесяти панихид, а также и то, что в упомянутой выше книге под заглавием «26 московских лжепророков, лжеюродивых, дур и дураков», изданной вскоре после его смерти в шестидесятых годах в Москве, напечатано было следующее:
«Стих на похороны Ивана Яковлевича Корейши».
«Какое торжество готовит «желтый дом»? Зачем текут туда народа волны в телегах и в ландо, на дрожках и пешком, и все сердца тревоги мрачной полны?.. О бедные! Мне ваш понятен вопль и стон: кто будет вас трепать немытой дланью? Кто будет мило так дурачить вас, как он, и услаждать ваш слух своею бранью? Кто будет вас кормить бурдою с табаком из грязного вонючего сосуда и лакомить засохшим крендельком иль кашицей с засаленного блюда? Ах, этих прелестей вам больше не видать! Его уж нет, и с горькими слезами спешите вы последний долг отдать со всех концов Москвы несметными толпами. Того уж нет, к кому полвека напролет питали вы в душе благоговенье, и в слепоте всему, что сдуру ни соврет, давали вы глубокое значенье. Да, плачьте, бедные, о том, кого уж нет, кто дорог был равно для малых и великих, но плачьте и о том, что просвещенья свет еще не озарял понятий ваших диких!..»
VIII
В самой гуще московского торгового мира, на Ильинке и Никольской, сосредоточены были, помимо официальной биржи, главнейшие банки, правления крупных мануфактур и товариществ, оптовые и розничные склады и магазины, – где за день ворочали многими миллионами рублей, – приютилось кое-где в проходах много маленьких «контор» в одну крохотную комнатку, почти норку, под вывеской «Меняльная лавка» или «Размен денег», где обычно сидели по два-три человека, с серо-желтыми дряблыми и безжизненными лицами, без всяких признаков растительности, и в то же время ничуть не похожих на бритых, с пискливыми, почти детскими голосами.
Они принимали досрочные купоны от процентных бумаг, преждевременно отрезанные от облигаций, за год, за два вперед, которые никуда – ни в банк, ни в учреждения не берут, а менялы брали и выдавали за них деньги, удерживая себе хороший процент, а также, наоборот, – продавали сами эти досрочные купоны и облигации, остриженные раньше времени, купцам, которые с выгодой для себя оплачивали ими счета подрядчиков и продавцов, а те в свою очередь несли эти купоны в меняльные лавки, и так вертелось это бесконечное колесо, принося одним ущерб, а другим прибыль. Кроме того, в этих лавках менялось золото на кредитные билеты, а кредитки – на золото и серебро. Менялы работали бойко, и весь день мена одних денежных знаков на другие продолжалась до вечера, обогащая и без того тугие карманы менял.
Эти барыши были могучим средством пропаганды мистических стремлений представителей изуверской секты. Помнится, когда в юности я жил в Замоскворечье, там были целые группы домов, принадлежавших этим сектантам, с большими садами и накрепко запертыми воротами, которые охраняли сторожа, такие же безбородые и мертвеннолицые, как и их хозяева. Никаких сыновей и дочерей у этих хозяев не было; были только «племянники» и «племянницы». Что творилось там, за этими воротами, никто в сущности не ведал, но слухи были определенные. Как члены секты мистически настроенной, они брали клятву с тех, кто попадал на их «радения», что никому и никогда они не скажут о том, что здесь они видели, не объявят ни отцу, ни матери, ни отцу духовному на исповеди, ни другу мирскому, хотя бы пришлось за это «принять кнут, огонь и топор». Так было обставляемо у них появление нового человека. У них был собственный «Христос» в лице какого-то Максима Петровича, или что-то в этом роде, была и своя «богородица» вроде Маланьи Сидоровны. Но все их «радения» с плясками и прыжками, с кружением и верчением до беспамятства, с восклицаниями пророчеств было ничто в сравнении с торжеством скопческих «кораблей», с их изуверскими «убелениями».
Я не случайно упомянул о менялах с их безжизненными серыми лицами, с безволосыми щеками, с детскими голосами. Это были кастраты, вовлеченные в секту мистической пропагандой, но нередко и соблазном больших материальных выгод.
Скопческие «радения» происходили в недосягаемых помещениях – в так называемой «Сионской горнице», где ближайшие и вернейшие члены секты, как мужчины, так и женщины, в белых длинных рубахах, с белыми платками в руках, означавшими «крыло архангела», с пением ритуальных песен начинали кружиться все быстрей и быстрей, вертеться до полного беспамятства, впадая в экстаз и выкрикивая несвязные слова, принимаемые за сошествие на них святого духа.
– Накатил! Накатил! – восклицали они в безумном восторге, приветствуя «дух святой», воплотившийся в том или ином их очумелом собрате.
Вся эта белая дико вертящаяся экзальтированная толпа, где каждый в отдельности с нарастающим увлечением и самозабвением кружился, взмахивая платком, в припадке общего безумного увлечения приступала в конце концов к принятию в секту нового члена, обреченного к «убелению», – и огненная операция раскаленным железом навсегда и безвозвратно решала судьбу человека.
Такие действия были осуждены законом, за них полагалась суровая ответственность, до каторги включительно, если пропаганда доходила до насильственного перехода в секту.
IX
Вербное воскресенье – канун самой строгой, последней недели поста – страстной недели. К этому времени дни становятся уже заметно длиннее, а ночи короче. В воздухе чувствуется обновление, приток сил и надежд, и начинает веять чем-то молодым и радостным. Хотя ничего еще пока нет, ни радостного, ни весеннего, все еще холодно и мокро и нередко перепадает снежок, но чему быть, того не миновать, – гласит народная пословица. Если не в самой Москве, то сейчас же за Москвой, по соседству с нею, в рощах и садах начинают набухать почки на деревьях. Вербы покрываются седыми «барашками». Это – первоцвет в нашей московской полосе, первая весточка наступающего лета.
Чем дальше от зимы, тем более чувствовалось во всем поступательное движение весеннего времени, как прилет грачей, как праздник благовещения, когда, по древнему обычаю, покупались и выпускались на волю мелкие певчие пташки. Еще Пушкин писал в его суровый век насилия и гнета о выпущенной им птичке «при светлом празднике весны»:
Я стал доступен утешенью,
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
В пятницу и субботу вербной недели – уже шестой великого поста – на Красной площади вдоль всей Кремлевской стены, от Спасских ворот до Исторического музея, открывался громадный рынок, прозванный «вербой». Во всю длину и в половинную ширину всей этой огромной площади в четыре или в пять параллельных линий тянулись палатки, где тесовые, где холщовые, сверху донизу заставленные и завешанные товарами, самыми разнообразными – от ярких бумажных и тряпичных цветов и гирлянд до живых золотых рыбок в аквариумах, от замечательных букинистических коллекций, где встречались исключительные редкости наряду с макулатурой, до пряников и конфет, до глиняной посуды или расписанной в русском стиле мебели, от отрезов ситца и коленкора до ювелирных изделий, золотых цепочек и часов, от жареных ошелушенных орехов и сладких маковок на меду до певчих живых птиц включительно.
Здесь же, по концам площади, – один у подъезда Исторического музея, другой у собора Василия Блаженного, – стоят многочисленные продавцы вербы и воздушных шаров – красных, синих, зеленых, белых; громаднейшими пестрыми букетами, колеблемые на ветру, шелестят друг о друга в воздухе эти шары высоко над головами публики; они охотно раскупаются для детей; а нередко, ради забавы, кто-то щедрый покупает у разносчика целиком всю такую партию и к общему удовольствию толпы перерезает нитку у пояса продавца. Вся эта пестрая куча, получив свободу, мгновенно взвивается ввысь и быстро мчится под облака. Все смотрят на небо, любуются этим воздушным полетом, разиня рот и позабыв, куда кто шел, и многие вслед за этим недосчитываются своих кошельков, часов и бумажников.
В оба эти дня вербной недели – в пятницу и особенно в субботу – Красная площадь покрывалась народом. Одни покупают что-то себе по вкусу, другие только гуляют и, что называется, «глазеют», третьи торгуют тут же, с рук, самыми разнообразными товарами и «морскими жителями», самым ходким вербным товаром. Это маленькие стеклянные пробирки с водой и с натянутой сверху тонкой резинкой – обычно клочком от лопнувшего воздушного шара, – а внутри пробирки крошечный чертик из дутого стекла, либо синий, либо желтый, величиной с таракана, вертится и вьется при нажатии пальцем на резинку, спускается на дно и снова взвивается кверху. Стоили эти «морские жители» копеек по 15–20, и ими торговали разносчики так, как никакими иными вербными товарами. При этом бродячие торговцы сопровождали своих «морских жителей» разными прибаутками, обычно на злобу дня, иногда остроумными, иногда пошлыми, приплетая сюда имена, нашумевшие за последние месяцы, – либо проворовавшегося банкира, разорившего много людей, либо героя какого-нибудь громкого московского скандала. Затрагивались иной раз и политические темы, вышучивались разные деятели, выделявшиеся за последнее время в Государственной думе либо в европейской жизни иных государств. Любопытно отметить, что эти «морские жители» появлялись только на вербном базаре, в течение нескольких дней. В иное время года их нельзя было достать нигде, ни за какие блага. Куда они девались и откуда вновь через год появлялись, публика не знала. Потому они и покупались здесь нарасхват.
С разными свистульками и пищалками бродили по площади торговцы-мальчуганы, приводя в действие голоса своих товаров, и базар во всех направлениях был полон звуков – визга, свиста, гама и веселого балагурства.
– Кому тещин язык? – громко взывает продавец, надувая свистульку, из которой вытягивается длинный бумажный язык, похожий на змею, и, свертываясь обратно, орет диким гнусавым голосом.
Эти тещины языки бывали тоже в большом спросе, как и «морские жители», как и маленькие обезьянки, сделанные из раскрашенной ваты. Гуляющая молодежь – девушки, студенты, гимназисты и всякие юнцы – почти все охотно прикалывали на булавках себе на грудь таких обезьянок с длинными хвостами и весело бродили с ними по базару.
В субботу на свободной половине Красной площади происходило праздничное катанье – явление весьма нелепое и бессмысленное. Экипажи, в зависимости от погоды и состояния мостовой, – либо сани, запряженные парой коней, либо коляски и ландо, – следовали медленно, почти шагом, одни за другими, наполненные нередко детьми, что хоть сколько-нибудь понятно, но чаще – расфранченными дамами и даже иногда мужчинами в цилиндрах и котелках. Образовывалась громаднейшая петля не только во всю обширную площадь, но и за ее пределами; одни ехали вперед, близ рынка, другие назад, по линии торговых рядов, и так кружились часами. А внутри этой колоссальной петли стояли группами полицейские офицеры в серых пальто, с саблями у бедра и с револьверами на серебристых шнурах; они руководили порядком. И было их множество, этих ничего не делающих руководителей; они только рисовались перед катающимися нарядными дамами да покручивали усы.
На следующий день, в вербное воскресенье, к вечеру рынок кончался; увозились куда-то остатки товаров, ломались и разбирались ларьки, подметалась замусоренная площадь, и наступало предпраздничное затишье с самыми строгими великопостными днями последней, страстной недели. Но это затишье было только видимостью; на самом же деле везде кипела работа перед наступлением пасхи, и чем ближе к концу, тем яростней хлопотали люди, наполняя товарами магазины, заготовляя пышные куличи и творожные сладкие пасхи, окрашивая вареные яйца фуксином и отваром луковой шелухи в разные цвета либо яркими обрезками шелка делая их скорлупу пестрой.
На Девичьем поле ремонтировались спешно балаганы, малевались новые громадные плакаты к новым представлениям, приуроченным к сезону. В Охотном ряду в бесчисленные лавки и хранилища свозились сотни свиных туш, окороков, битых индеек, гусей, цыплят; в подвалах еле поспевали опоражнивать винные бочки; в торговых оранжереях была давка от покупателей; цветущие махровые сирени, тюльпаны, розы, гиацинты и ландыши дня за два до праздника в изобилии разносились в корзинах подарками по Москве, дразня внимание тех, у кого не хватало денег на такие покупки и подношения.
Не ежегодно, но все же нередко, на пасхальной неделе открывалась в громаднейшем помещении манежа очаровательная цветочная выставка. Садоводы старались перещеголять друг друга и действительно устраивали то, о чем с удовольствием вспоминается даже через полвека. Колоссальная манежная внутренняя площадь бывала вся в цветах и клумбах, в декоративных растениях, благоухающая тонкими разнообразными ароматами. А так как это бывало в раннюю пору весны, когда на улицах иногда лежал еще грязный и мокрый тающий снег, то впечатление от этого необычайного громаднейшего цветника бывало радостным.
Приблизительно в эти же числа или около этих дней, глядя по ходу весны, вскрывались реки, начинал двигаться лед, и Москва-река вздувалась, пухла, воды ее подходили к границам набережной. Толпы москвичей ходили любоваться половодьем и с интересом отмечали: остается два камня до уровня, остается один камень, и, наконец, река в более низких местах выливалась на улицу, затопляя тротуары и мостовые, и двигалась дальше. Бывали года, когда полая вода доходила чуть не до Третьяковской галереи. А отводный канал, или попросту называемая – «Канава», – от Малого Каменного моста до Зацепы, выходила из берегов каждый год и затопляла многие прилегающие переулки, доходила иной раз до Татарской улицы, и жители, чтобы достать себе в эти дни пропитание, снимали с петель ворота и, подпираясь шестами, ездили по этим переулкам, как на плотах, за покупками хлеба и продуктов, с веселыми песнями, шутками и прибаутками, ничего не боясь и радуясь, что в эти недолгие дни нигде не торчат полицейские-«городовые» и никому не мешают наслаждаться «гражданской свободой».
Между прочим, наименование этих полицейских-«городовых» москвичи шутливо относили к нечистой силе, считая, что в лесу есть леший, в воде – водяной, в доме – домовой, а в городе – городовой.
X
После весенних праздников невольно вспоминается и осенний – лошадиный праздник.
На Зацепе, на просторной площади, стоял большой храм имени Флора и Лавра, которым приписывалось покровительство над конями. И вот ежегодно, в половине августа, если не ошибаюсь – 18-го числа, вся эта большая площадь перед церковью заполнялась сотнями лошадей. Тут и гладкие купеческие рысаки, и тяжеловозы-першероны, и изможденные непосильной кладью ломовые, и извозчичьи клячи с вытертой по бокам шерстью и облезлыми хвостами, и красивые верховые кони из манежей и цирка.