Текст книги "Горечь войны. Новый взгляд на Первую мировую"
Автор книги: Ниал Фергюсон
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
С учетом лишений, которые приходилось выносить солдатам, едва ли не больше всего в этой войне удивляет, что дисциплина не рушилась намного чаще – и не начала рушиться намного раньше. Всевозможным рождественским перемириям 1914 года, во время которых британские и германские солдаты “братались” на нейтральной полосе, зачастую уделяется несоразмерно много внимания{1745}. Еще больше внимания привлекает к себе принцип “живи сам и давай жить другим”, царивший в 1914 и 1915 годах на некоторых участках Западного фронта. Фактически негласные перемирия иногда действовали в обеденное время или во время спасения раненых. Действовала и система “око за око” – на каждый беспричинный выстрел противника отвечали двумя{1746}. По ночам дозоры на нейтральной полосе тщательно избегали друг друга. Снайперы – даже если стреляли – старались не убивать. Когда из штаба приходили приказы возобновить бои, насилие было просто “ритуалом”{1747}. На этот феномен очень любят ссылаться социологи – а также, как ни странно, биологи-дарвинисты. Для первых он свидетельствует о склонности людей сотрудничать друг с другом{1748}, а для вторых – о стремлении эгоистичных генов избежать уничтожения{1749}.
К несчастью для поклонников этих изящных теорий, подобное поведение обычно не приживалось. Если рассматривать Первую мировую как бесконечное разыгрывание дилеммы заключенного{1750}, то придется признать, что обе стороны в течение большей ее части постоянно предавали партнера{1751}. Один из хайлендеров Гордона выразил настроения многих солдат, когда вернулся с рождественского перемирия, поигрывая кинжалом, и заметил: “Не доверяю я этим ублюдкам”{1752}. Так что в своем неприятии перемирий Гитлер был совсем не одинок{1753}. Юнгер рассказывает, как они нередко заканчивались:
Обитателей траншей с обеих сторон выгнало на поверхность [ужасным дождем], и на пространстве за проволокой уже возникла оживленная суета и завязался обмен шнапсом, сигаретами, форменными пуговицами и так далее… Внезапно прозвучал выстрел, и один из наших упал мертвым в грязь.
На Рождество 1915 года еще один из его солдат был убит при обстреле с фланга. “Сразу после этого англичане попытались сделать дружественный жест и выставили на бруствер рождественскую елку. Но наши ребята были так злы, что расстреляли ее. Нам на это ответили винтовочными гранатами”{1754}. В итоге взаимное доверие не росло, а уменьшалось. Не стоит винить в срыве политики “живи сам и давай жить другим” исключительно напористость штабных офицеров, которые – из карьерных соображений – нуждались в “активном фронте”{1755}. Приказам не брататься (вроде тех, которые получила 16-я дивизия в феврале 1917 года) охотно подчинялись. Джордж Коппард на Рождество с удовольствием обстреливал германские позиции из пулемета: “Старое доброе «…и в человецех благоволение» для нас ничего не значило”{1756}.
Но если сотрудничество так и не стало нормой, как же обстояли дела с другим видом предательства, на сей раз направленным против собственной стороны, – то есть с дезертирством? Несмотря на мифы о толпах дезертиров, бродивших по нейтральной полосе, на практике дезертирства на Западном фронте – с любой из сторон – было сравнительно мало. Конечно, в начале войны попавшие в армию – в любую из армий – крестьяне нередко старались оказаться дома во время сбора урожая, а в конце войны обрушился германский моральный дух. К ноябрю 1917 года до 10 % бойцов дезертировали, когда их перевозили по железной дороге, что стало намного проще делать после того, как Россия потерпела поражение. К лету 1918 года до 20 % личного состава частей, направлявшихся в группу армий принца Рупрехта, исчезали по дороге{1757}. Однако в течение большей части войны уровень дезертирства был настолько низок, что оно не сказывалось на боевой эффективности. Так, в британской армии за дезертирство было расстреляно всего 266 человек{1758}. С 1914 по 1917 год в среднем 15 745 французских солдат в год объявлялись находящимися в самовольной отлучке, однако по большей части эти люди, скорее всего, просто опаздывали вернуться из отпуска, а не дезертировали{1759}. В австро-венгерской армии дезертиров тоже было не так много, как можно было ожидать, учитывая высокий процент славян в ее рядах. Этнически однородные итальянцы были лишь немногим менее склонны сбегать из армии – особенно это касалось выходцев с юга Италии, для которых офицеры-северяне были почти столь же чужими, как противник. До самых последних этапов войны в больших количествах дезертировали в основном русские, особенно когда предчувствовали скорое наступление. При этом сотнями тысяч – и даже миллионами – они стали дезертировать только ближе к концу 1917 года{1760}.
Мятежей также было мало, и происходили они редко. Бунт 49 французских дивизий летом 1917 года{1761} и произошедшие тем же летом бунты меньшего масштаба в саксонских и вюртембергских частях показательны именно как примеры, подтверждающие правило, и правило это гласит, что беспорядков на Западном фронте было на удивление мало{1762}. При этом даже французские бунты, несмотря на опасения Верховного командования, не носили революционного характера. По сути, они лишь отражали разочарование пуалю в новом главнокомандующем генерале Нивеле. Готовности позволить Германии выиграть войну их участники явно не проявляли. Впрочем, нежелание 30 или 40 тысяч человек повиноваться приказам в критический период войны было, безусловно, серьезным фактором. Однако в британской армии ничего подобного не происходило. Единственный значительный бунт произошел в сентябре 1917 года, на печально известной базе в Этапле. В нем участвовали бойцы 51-й (Хайлендской) дивизии, Нортумберлендские фузилеры и австралийцы, и направлен он был в первую очередь против военной полиции, которая застрелила армейского капрала-ветерана за попытку перейти мост, ведущий в соседний город{1763}. Максимум британские солдаты из рабочего класса, недовольные тем, как с ними обращались, прибегали – в тылу – к тем же формам протеста, что и в мирное время. В 1916 году в некоторых подразделениях 25-й дивизии прошли массовые митинги против плохих жилищных условий{1764}. Совет рабочих и солдат, созданный в Танбридж-Уэллсе в июне 1917 года, формулировал свои требования в точности как забастовочный комитет: он требовал поднимать плату в соответствии с ростом цен на продовольствие и не использовать солдат в качестве штрейкбрейхеров на невоенных работах{1765}. Типично для Великобритании, что ближе к концу войны приказы, которым чаще всего не повиновались солдаты, были приказами о расформировании старых частей и формировании новых{1766}. При этом во время Третьей битвы на Ипре, когда сражаться приходилось при крайне скверном соотношении сил, моральный дух британских солдат оставался “поразительно высоким”. Командующий 5-й армией генерал Хьюберт Гоф писал: “Наши рядовые солдаты… знали только, что сражаться им приходится в практически невыносимых условиях и что смерть грозит им со всех сторон – сверху, сбоку, снизу… Просто удивительно, что эти люди могли выдержать такое невероятное напряжение”{1767}. С учетом того, что речь идет о людях из страны с наименьшим опытом массового призыва, он был прав.
Кнуты
Так почему же люди продолжали сражаться? Может быть, их просто заставляли это делать? Бесспорно, война намного увеличила возможности государственного принуждения. Заметная часть возросших в период с 1914 по 1918 год государственных расходов ушла на новые административные структуры, дававшие работу сотням тысяч человек: в их задачи входило принуждать сограждан сражаться. Это расширение бюрократии началось еще до войны и затронуло не только государственный сектор, но и сферу бизнеса и общественных объединений: уровень организованности в 1914 году был беспрецедентным. В огромных промышленных концернах, где работали десятки тысяч людей, были собственные управленческие структуры. Не стоит забывать и о профсоюзах, охватывавших множество работников. Все эти конторы активно помогали в организации массовой бойни.
Более того, можно предположить, что британская армия жестче применяла силовые методы для поддержания военной дисциплины, чем те армии, которые в итоге развалились. Члены Братства противников воинской повинности, отказывавшиеся работать на войну, едва не были казнены военными властями, а из 1540 пацифистов, приговоренных к двум годам принудительных работ, 71 умер из-за дурного обращения{1768}. Как известно, приговорены к смерти за дезертирство, трусость, мятеж и другие преступления были 3080 британских солдат, из которых 346 несчастных действительно были казнены. Это больше, чем у французов, и примерно в семь раз превышает количество казненных у немцев – хотя, например, итальянцы расстреляли в два раза больше собственных солдат{1769}. Списки расстрелянных зачитывались на смотрах pour encourager les autres[47]47
Для поднятия боевого духа прочих (фр.).
[Закрыть]: Джорджа Коппарда это шокировало, но впечатлило. Макса Плаумана почти так же поразил вид человека, привязанного с раскинутыми руками и ногами к колесу. Это наказание, возникшее во времена Веллингтона, сохранялось в британской армии до 1923 года{1770}. К 1918 году на 291 британского солдата приходился один военный полицейский, хотя в начале войны соотношение составляло 3306 к одному{1771}. В британской армии также был более высокий процент офицеров, чем в германской: их было 25 на батальон, а не 8 или 9, как у немцев{1772}. С учетом отсутствия у подавляющего большинства британских солдат армейского опыта, следует признать, что британская армия была необычайно дисциплинированной организацией. На деле, как мы видели, она насаждала намного более высокий уровень слепого повиновения, чем германская{1773}. Джон Люси вспоминает, как человек, раненный в голову, просил позволения выйти из строя{1774}. Однако при этом для британского “рядового состава” была характерна пассивность, даже апатия: солдат не был готов пошевелить и пальцем без приказа{1775}. Иногда считают, что эта строго иерархическая структура, опиравшаяся на приказы вышестоящих офицеров, стала причиной слабости британской армии при столкновении с германской культурой, которая поощряла солдат в отсутствие приказов сверху проявлять инициативу{1776}.
Тем не менее значимость принуждения не стоит преувеличивать. Приговоренных к расстрелу за трусость было ничтожное количество по сравнению с общей массой людей, служивших в британской армии во время войны (их было 5,7 миллиона). Более того, многие из них (в том числе изрядная часть действительно расстрелянных) страдали от психических травм – как злосчастный рядовой Гарри Фарр из Западно-Йоркширского полка: его поставили к стенке в октябре 1916 года{1777}. Он не отказывался воевать, а просто был неспособен идти в бой. Вряд ли Хейг был прав, считая, что война будет проиграна, если помиловать несколько таких несчастных. В реальности военная дисциплина работала намного тоньше, чем в Красной армии при Троцком (где в атаке еще можно было выжить, а попытаться бежать означало точно быть расстрелянным). Во время войны она опиралась скорее на уважение рядовых к унтер-офицерам и офицерам. Хуже всего дела обстояли у русских (офицеры обходились с солдатами как с крепостными и избегали участия в боях){1778}, но итальянцы недалеко от них ушли. Французские офицеры были где-то посредине{1779}. Возможно, к 1918 году знаменитое немецкое офицерство тоже начало терять уважение солдат, однако во время революции этот вопрос так политизировался, что сейчас отличить мифы от реальности крайне затруднительно{1780}.
Насколько хорошими были отношения между офицерами и солдатами в британской армии, вопрос спорный. Безусловно, за время войны социальный состав офицерского корпуса значительно изменился. 43 % офицеров с постоянными званиями были произведены из унтер-офицеров (до войны таких было всего 2 %), а около 40 % офицеров с временными званиями происходили из рабочих или из низов среднего класса{1781}. Офицерам старой регулярной армии было трудно с этим смириться: одного мемуариста ошеломило, когда он услышал, как офицеры Манчестерского полка приказывают солдатам “пулять” или “сваливать”{1782}. Однако такое “размывание” сильно уменьшало ранее существовавшую социальную пропасть между солдатами и офицерами (в отличие от германской армии, в которой унтер-офицеров не производили в звания выше Feldwebelleutnant){1783}. Многие из новых офицеров были склонны представлять в своих воспоминаниях отношения с солдатами в розовом свете. Некоторые говорили о “товариществе… вызывавшем негодование у более косных старых командиров”{1784}. Некоторые заходили еще дальше: можно вспомнить пылкие стихи Герберта Рида о его роте (“О прекрасные люди, о люди, которых я любил…”), столь же пылкие признания Гая Чепмена в любви к “стройным рядам” солдат, которыми он командовал, или манерное заявление одного из героев Роберта Грейвса о том, что солдаты “буквально влюбляются… в красивых и храбрых юных офицеров… и это очень романтично”{1785}. 4 июня 1918 года Зигфрид Сассун записал в своем дневнике: “В конце концов, я стал всего лишь «потенциальным убийцей немцев (или гуннов)», как выражается бригадир. Боже, почему я должен эти заниматься? Но я и не должен. Я здесь просто для того, чтобы приглядывать за некоторыми людьми”. Пятью месяцами позже Уилфред Оуэн уверял свою мать, что он “пошел на войну, чтобы помогать этим ребятам – напрямую, как офицер, командуя ими как можно лучше; и косвенно, наблюдая их страдания, чтобы как можно лучше рассказать о них”{1786}. Безусловно, временами отношения между офицерами-гомосексуалистами и их солдатами принимали определенный эротический оттенок. Т. Э. Лоуренс писал об этом в “Семи столпах мудрости”:
Публичные женщины в редких селениях, встречающихся на нашем пути за долгие месяцы скитаний, были бы каплей в море, даже если бы их изношенная плоть заинтересовала кого-то из массы изголодавшихся здоровых мужчин. В ужасе от перспективы такой омерзительной торговой сделки наши юноши стали бестрепетно удовлетворять незамысловатые взаимные потребности, не подвергая убийственной опасности свои тела. Такой холодный практицизм в сравнении с более нормальной процедурой представлялся лишенным всякой сексуальности, даже чистым. Со временем многие стали если не одобрять, то оправдывать эти стерильные связи, и можно было ручаться, что друзья, трепетавшие вдвоем на податливом песке со сплетенными в экстатическом объятии горячими конечностями, находили в темноте некий чувственный эквивалент придуманной страсти, сплавлявший души и умы в едином воспламеняющем порыве[48]48
Пер. Г. Карпинского.
[Закрыть]{1787}.
Впрочем, все это было больше похоже на фантазии. Вряд ли “влюбленности” в духе частных школ и Оксбриджа часто приводили к физическим связям. С 1914 по 1919 год за “непристойное поведение” с мужчинами были преданы военному суду 22 офицера и 270 рядовых и унтер-офицеров. При этом обычно офицеры спали с офицерами, а солдаты с солдатами: как скромно отмечал Лоуренс, “12-я казарма” доказала ему, что “Фрейд был прав”{1788}.
Для Джорджа Коппарда офицеры были далекими и непонятными существами, все общение с которыми происходило через унтеров. В окопах пропасть несколько сокращалась, но оставалась пропастью, как в материальном, так и в социальном смысле{1789}. В целом, насколько можно обобщенно говорить о таких вещах, солдатам нравилась в офицерах все-таки не красота, а готовность “испачкать руки”. Обычно хорошо отзывались о командирах, которые “копали землю и наполняли мешки песком… вместе со всеми” или “брались за лопату”{1790}. Как вспоминал поэт Айвор Герни, служивший рядовым, также ценилась определенная снисходительность. Так, он смог отказаться, когда один из офицеров спросил его: “Сможете проползти туда, Герни? Вот в ту яму”{1791}. С другой стороны, многие офицеры (включая уже упоминавшегося Гая Чепмена) признавали, что с трудом запоминали имена подчиненных – настолько часто менялся личный состав{1792}. Впрочем, солдаты, в свою очередь, нередко точно так же относились к офицерам, которые гибли даже чаще (во многом именно из-за попыток завоевать уважение солдат){1793}.
Как бы то ни было, вполне очевидно, что моральный дух лишь частично зависел от дисциплины и что избыток бессмысленной муштры в отношении солдат, которые уже побывали в настоящем бою, мог даже его подорвать, как это и произошло в Этапле. Как писал Уэстбрук, моральный дух в вооруженных силах зависит от пряников в виде жалования и наград не меньше, чем от кнута дисциплины, но в первую очередь опирается на моральные и социальные связи, объединяющие армию{1794}.
Пряники
Судя по воспоминаниям об армейской жизни времен Первой мировой, важное значение имели самые прозаические вещи – и в первую очередь все, что непосредственно делало жизнь удобнее. Можно привести список простых факторов, игравших наибольшую роль:
1. Теплая и удобная одежда. В сентябре 1915 года школьные учительницы из французского департамента Ду внесли свой вклад в дело помощи фронту, прислав солдатам 4403 вязаные балаклавы. Зимой те наверняка это оценили{1795}. Хотя британские офицеры ходили в сшитой на заказ одежде, их подчиненные носили грубую форму, которая редко подходила по размеру, а в прочих армиях дела обстояли еще хуже. Германская форма была намного дешевле, хорошие сапоги были предметом зависти (см. “На Западном фронте без перемен”), ну а в российской армии в 1914 году обуви просто не хватало и солдаты нередко шли в бой босыми. Хайлендские полки гордо продолжали носить килты (под передником цвета хаки), однако в окопной войне это было неудобно. В итоге от традиционной одежды им пришлось отказаться, когда оказалось, что иприт обжигает потную кожу – с катастрофическими последствиями для здоровья{1796}.
2. Бытовые удобства. Германские окопы обычно были устроены намного лучше британских. Британские солдаты крайне редко похвально отзывались в письмах домой об условиях, в которых они жили, зато немцы (см. иллюстрацию 1 7), когда захватывали английские окопы, часто бывали удивлены их убожеством. Напротив, англичан поражало “высокое качество” германских окопов по сравнению с их собственными “вшивыми ямами”{1797}. Отдельно следует упомянуть туалеты: германские солдаты уделяли неумеренное, почти непристойное внимание своим “клозетам”, в то время как более закомплексованные британские солдаты нередко обходились простыми канавами{1798}.
3. Пища. Почти все мемуаристы отмечают, что моральный дух сильно зависел от пайка. В “На Западном фронте без перемен” еда во многих отношениях выглядит центральным лейтмотивом. Запах бекона по утрам ободрял бойцов с обеих сторон (об этом вспоминали и Юнгер, и Лиддел Гарт). Напротив, как писал Джордж Коппард, “как только в пайках начинало чего-то не хватать, среди солдат распространялись бунтарские настроения”{1799}. Если опыт Юнгера был показательным, в германской армии качество солдатского пайка заметно ухудшилось во второй половине 1917 года (“жидкий суп… треть буханки хлеба… заплесневелое повидло”). Это имело важные последствия: когда весной следующего года немцы прорвали позиции союзников, они потратили драгоценное время на грабеж. Генерал-полковник Карл фон Эйнем жаловался, что его 3-я армия превратилась в “шайку воров”{1800}. Впрочем, не следует переоценивать этот фактор: само по себе стремление пограбить – неплохой стимул. В свою очередь, французские солдаты в письмах постоянно жаловались на плохое качество или нехватку пищи: “Нас девять раз подряд кормили солониной и сайгонским рисом, – возмущался один из них в июне 1916 года. – Они, наверное, считают нас курами”{1801}.
4. Выпивка. Первая мировая война не могла бы идти без алкоголя (и, возможно, еще без табака). Когда сержант Гарри Финч из Королевского Суссекского полка выдвинулся со своим отделением на нейтральную полосу накануне Третьего сражения при Ипре (31 июля 1917 года), его поразило, что большинство его людей заснули в ожидании сигнала к атаке. Это было результатом не только усталости, но и воздействия рома{1802}. “Если бы не ром, – позднее заявил один военный медик, – мы вряд ли выиграли бы войну”{1803}. Пожалуй, это было преуменьшением – в том смысле, что он не упомянул огромное количество другого спиртного, которое бойцы поглощали, когда не находились на передовой. Простые солдаты напивались при каждой возможности – как отмечал один офицер Хайлендского легкого пехотного полка, у них был к этому “удивительный талант”{1804}. Для Джорджа Коппарда настоящим кошмаром было “торчать в глухой деревне без денег на выпивку”, пока “офицеры наливались беспошлинным виски”. Аналогичным образом и во французской армии моральный дух сразу же падал, если вина не было, оно стоило слишком дорого или его невозможно было пить{1805}. Как писал солдатский поэт в окопной газете Aussie в июне 1918 года:
Вы говорите, что мы зря столько пьем,
Но если бы вы вместе с ребятами
Выносили, дрожа от ужаса, раненых
С нейтральной полосы по бездорожью,
Вы не читали бы молитв о воюющих,
Вы тоже пили бы, чтобы забыть,
Как выглядят оторванные руки и ноги,
Как смотрят незрячие глаза
И как умирают друзья{1806}.
У немцев все было точно так же – Юнгер неоднократно пишет о пьянстве: “Даже когда гибли десять из двенадцати, можно было с уверенностью сказать, что оставшиеся двое в первый же свободный вечер возьмут бутылку и молча выпьют за павших товарищей”:
Мы пили… пока весь мир не превращался для нас в забавный призрак, вертящийся вокруг нашего стола… На гибель и разрушение вокруг нас мы начинали смотреть с юмором. Нас охватывало блаженство, пусть и мимолетное. Мы чувствовали беспечную свободу от времени… Вырываясь из его оков… мы могли час-другой наслаждаться безграничностью мира{1807}.
5. Отдых. Три пятых времени пехотинец фактически проводил не на передовой, а в тылу. Типичный пример – 7-й батальон Королевского Суссекского полка, находившийся на передовой или в непосредственной близости от нее в период с 1915 по 1918 год в течение 42 % времени{1808}. Отдельный солдат – такой как Гарри Финч – зачастую проводил там меньше времени, если заболевал или получал легкое ранение (которое Финчу повезло получить в первый день битвы на Сомме). Солдатские дневники демонстрируют, что действительно ужасные и кровопролитные бои происходили относительно нечасто{1809}. Гай Каррингтон провел под огнем только треть 1916 года – причем на передовой только 65 дней{1810}. Разумеется, на некоторых участках фронта вдобавок царило затишье: скажем, находиться под Фестюбером после 1915 года было во много раз безопаснее, чем под Ипром{1811}. Некоторые солдаты попадали на “теплые места”: так, снабжением БЭС занимались больше 300 тысяч человек{1812}. Конечно, в “районах отдыха” рядовые занимались чем угодно, только не отдыхали (там всегда находилось что копать, чинить, грузить и разгружать), однако средний солдат прекрасно умел “сачковать” и делать только самое необходимое{1813}. Более серьезным явлением были попытки уклониться от участия в боях. По некоторым оценкам, летом 1918 года в германской армии число таких уклонистов (Drückeberger) доходило до 750 тысяч. Фактически это было “скрытой военной забастовкой”. Отступающие даже называли тех, кто ехал на фронт, штрейкбрехерами{1814}.
6. Досуг. На войне много шутили. Как писала одна из британских окопных газет, “если бы не дух товарищеского веселья, нам приходилось бы намного тяжелее”{1815}. Хорошим примером окопного юмора – зачастую черного – могут служить иронические названия, бытовавшие среди британских солдат: вместо “кладбище” говорили “лагерь отдыха”, вместо “пойти в атаку” – “вспрыгнуть на мешки”, а Фонкевийе (Foncquevillers) превратился в “Вонькие вилки” (Funky Villas){1816}. Солдаты читали и писали письма или как минимум заполняли “формуляр A 2042” – открытку полевой почты со стандартными фразами (она же “скорострелка”), в которой обычно вычеркивалось все, кроме “У меня все хорошо”. Как писал Фассел, английская привычка к лаконичности хорошо подходила для окопной жизни{1817}. Бойцы собирали сувениры – в том числе вражеские кокарды, пуговицы, штыки и каски{1818}. Их развлекали профессиональные и самодеятельные артисты{1819}. Они смотрели фильмы в полевых кинотеатрах{1820}. Они играли в футбол – причем в британских войсках этому придавалось большое значение и игра активно поощрялась. Немаловажно, что офицеры и солдаты играли вместе и наравне, как “джентльмены” и “игроки” в мирное время, хотя все равенство прекращалось с финальным свистком. Канадцы также играли в бейсбол, а австралийцы даже устраивали конные бега{1821}. И, разумеется, не стоит забывать про секс – преимущественно с проститутками, судя по мемуарам{1822} и по статистике венерических болезней. В 1917 году среди британских военнослужащих было зафиксировано 48 тысяч случаев венерических заболеваний, а в 1918 году, с учетом войск из доминионов, – 60 тысяч случаев. После войны звучали панические предположения о том, что каждый пятый солдат болен сифилисом. На деле годичный показатель заболеваемости для британской армии составлял 4,83 %, что было немного лучше, чем до войны. Впрочем, в войсках из доминионов этот показатель был намного выше – среди канадских солдат в 1915 году он доходил до 28,7 %{1823}. Кроме этого, всегда оставались порнография, мастурбация и – для некоторых – содомия.
7. Отпуск. Естественно, что солдаты мечтали об отпуске; считается, что особенно часто вспоминали о доме и семье пуалю{1824}. Возможность видеть родных им выпадала редко: хотя французским солдатам были положены семь дней за каждые три месяца службы, отпуск получали немногие{1825}. Британских солдат отпускали на побывку еще реже. В течение большей части войны в среднем томми получал только десять дней отпуска за каждые 15 месяцев службы. К лету 1917 года 100 тысяч солдат ни разу не были в отпуске за 18 месяцев и вчетверо больше солдат отслужили без отпусков год{1826}. Разумеется, об отпуске для австралийцев речь обычно не шла в принципе{1827}. При этом многим солдатам удовольствие от возвращения домой портила враждебность к гражданским, жизненный опыт которых казался пресным по сравнению с военным опытом и представления которых о фронтовом быте основывались на приукрашенных сообщениях прессы. Роберт Грейвс и Зигфрид Сассун нередко упоминали об этом в своих воспоминаниях и в своем творчестве. Как позднее объяснял Грейвс, “странно, но после шести недель или даже шести дней отпуска сама мысль о мирной жизни начинала пугать, потому что вокруг были люди, которые ничего не понимали”{1828}. Ричард Тоуни, позднее ставший известным историком экономики, возмущался, выздоравливая от ранения, которое он получил на Сомме: “Ваши газеты… Ваши разговоры… Вы придумали для себя войну, вы хотите видеть ее чем-то живописным, а не такой, какая она есть… потому что вы не можете выдержать правду”{1829}. На деле мирные жители были настроены совсем не так прекраснодушно, как казалось солдатам: сообщения Красного Креста о раненых, погибших и пропавших без вести лишь слегка смягчались перед передачей родственникам{1830}. Среди Frontschweine, “фронтовых свиней”, многие чувствовали такое же отчуждение. Многих солдат – например, Гитлера – шокировали пораженческие настроения, с которыми они столкнулись, вернувшись с фронта в 1918 году. Многие, впрочем, сами заразились этими настроениями и увезли их с собой{1831}.
Из этого ощущения отчужденности проистекали сильные товарищеские чувства между солдатами. Именно они – “любовь к своим товарищам «превыше любви женской»”, горячая дружба между братьями по оружию – были ключевым элементом того “фронтового опыта”, о котором солдаты потом вспоминали с ностальгией{1832}. Как позднее отмечал один британский рядовой, стремление “не подвести товарищей” сильнее удерживало его от бегства, чем страх перед военной полицией{1833}. Французский историк Марк Блок писал о том же самом{1834}. Возникла даже целая теория, по которой сплоченность “первичной группы” объявлялась основой военной эффективности{1835}. Впрочем, значимость таких чувств не стоит переоценивать. Многие образованные офицеры, опыт которых так живо интересовал Фассела, явно получали от возможности спокойно почитать не меньше удовольствия, чем от дружеского общения. Более того, воинские части нередко шли в бой вскоре после формирования и только завязавшиеся дружбы пресекались смертью одного из друзей. Это означало, что индивидуалистические, ориентированные на внутреннюю жизнь способы справляться с обстоятельствами были не менее – если не более – нужны на передовой, чем товарищество. При этом солдаты зачастую отождествляли себя со своими воинскими подразделениями в более широком смысле. Тщательно культивируемые полковые традиции порождали в бойцах своеобразную верность полку. Эти связи были относительно безличными и могли сохраниться, даже если полк был практически уничтожен. Хотя увеличение армии их серьезно ослабило, “перетасовывание” батальонов, проведенное в 1918 году, оказалось крайне непопулярным в солдатской среде. Многие даже отказывались подчиняться приказам о переходе в новый “дом”{1836}.
Можно также предположить, что солдат вдохновляла верность своей стране (притом что конкретных стратегических целей правительства они могли не знать). Клаузевиц утверждал, что военная мощь зависит от морального духа. “Армия, сохраняющая свой привычный порядок под губительным огнем, – писал он, – армия, которой обо всех… обязанностях и добродетелях напоминает короткий катехизис, состоящий всего из одного лозунга – лозунга о чести ее оружия, – такая армия действительно проникнута воинским духом”{1837}. Клаузевиц считал мобилизацию национальных чувств одним из ключей к моральному духу французской армии при Наполеоне. Многие современные авторы также согласились бы с тем, что это – основа стойкости любой армии{1838}. На Первой мировой войне солдаты также воевали за la patrie[49]49
Цит. по: Клаузевиц К. О войне. М., 1934.
[Закрыть], за Империю или за das Vaterland{1839}. В случае Франции это было особенно очевидно: факт присутствия врага на французской земле в сочетании с народной памятью о 1790-х годах вызвали мощный подъем патриотизма[50]50
Родина (фр.).
[Закрыть]. Несколько более сдержанное, но явное чувство британского превосходства, вероятно, также сплачивало солдат[51]51
Родина (нем.).
[Закрыть]. Впрочем, здесь опять нужно кое-что уточнить. Хотя Британские экспедиционные силы в основном состояли из англичан, состав тем не менее был многонациональный. Особенно сильное чувство своей – отдельной – идентичности было у шотландцев, которые, маршируя под свои волынки, старательно демонстрировали, что “мы – именно мы – выигрываем эту войну”{1840}. Хотя ирландцы относились к войне с меньшим энтузиазмом, чем шотландцы, у ирландских полков также возникала своя особая культура, сохранявшаяся даже тогда, когда их приходилось пополнять англичанами. Более того, эта культура была настолько характерной, что старшие английские офицеры предвзято относились к ирландцам и недооценивали их боевые качества{1841}. Хотя многие из канадских и австралийских солдат были рождены в Великобритании, у канадцев и австралийцев тоже имелись свои характерные черты. В частности, австралийские “шахтеры” раздражали британских генералов недостатком почтительности. На современный взгляд эта особенность вызывает симпатию, однако в то время она воспринималась не столь положительно{1842}. С германской стороны также наличествовала ощутимая разница между солдатами из Пруссии и из Южной Германии, а саксонские части считались менее опасными противниками, чем прусские. К тому же национальная идентичность очевидным образом мало что значила для австро-венгерской армии – и, кстати, для российской армии, в которой многие крестьяне-призывники говорили, что они “из Тамбова”, а не “из России” (слово “Россия” для них означало весь мир). Однако это не помешало войскам России и Австро-Венгрии сражаться без внутренних кризисов почти так же долго, как сражались более гомогенные французские войска (у которых, впрочем, были свои проблемы с региональным делением: например, бретонцы, которыми пришлось командовать одному французскому офицеру, говорили на четырех разных диалектах и не понимали французского языка){1843}.








