Текст книги "Дольче агония"
Автор книги: Нэнси Хьюстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Глава XI. Хэл
Не кажется ли вам, что до сей поры я куда как великодушно обходился с этой компанией? Скольких уже я умудрился скосить так, что они этого даже не заметили. Однако боюсь, что нашему маленькому семейному треугольнику – Хэлу, Хлое и Хэлу-младшему – предстоит участь не такая легкая.
Двух недель не пройдет после вечеринки в День Благодарения, как Хэла Большого хватит инсульт. Но я его не заберу, еще не время. Сначала ему придется подвести итог своей жизни. (Здесь, пожалуй, будет кстати упомянуть, что его настоящее имя не Хэл, а Сэм; Хэлом он себя нарек, когда принял решение заняться писательством, ибо имена, содержащие аллитерацию, казались ему наделенными почти магическим обаянием: тому порукой Уолт Уитмен, его кумир. Да и впрямь нет сомнения, что «Хэл Хезерингтон» в памяти запечатлевается легче, нежели «Сэм Хезерингтон».)
Из клиники он возвратится очумелый, его будут донимать головокружения. Хлоя впадет в ступор. Где мужчина, еще так недавно казавшийся ей крепким, солидным, надежным? Тот, в ком она видела опору, защитника от безумства и насилия, которые до встречи с ним, собственно, и были ее хлебом насущным? Из покровителя, исполненного отеческой мощи, ее супруг разом превратился в одышливую старую развалину. Он ей отвратителен. Ужасен. Неузнаваем.
Она бросит его. Прихватив с собой Хэла-младшего и семь увесистых чемоданов, набитых нарядами, мехами и драгоценностями (всем, что успела приобрести за время замужества), она отправится в Лондон. Ей предоставлено право неограниченно распоряжаться состоянием своего мужа, поскольку их банковские счета оформлены на два имени и, согласно брачному контракту, имущество супругов (то есть богатство Хэла и ее нищета) объединено.
И Хэл остается один. Такое с ним происходило уже не раз, но никогда еще он не был настолько плох. Теперь же каждый день, от первого проблеска зари до последнего полуночного содрогания, становится для него нагромождением невообразимых мук. И хуже всего не удушье, не головокружения, не боль, не отупение, а чувство отчужденности. Он чужд самому себе. Не узнает ни своего тела, ни духа. Не только жена и ребенок бросили его, он сам покинул себя. Тот «я», с которым ему отныне приходится иметь дело, – субъект ленивый и угрюмый. Он целые дни проводит в постели, равнодушный к природе, поэзии, музыке, без единого желания. Время от времени, пронзенный воспоминанием о былой поре, иной жизни, он пробует встряхнуться. Carpe diem [27]27
Лови день – строка из оды Горация (I, 11) (лат.).
[Закрыть] , – в изнуряющей тревоге шепчет ему его «я-минувших-дней». Ты должен что-то делать! Да что на тебя нашло? Тебе необходимо приняться за работу! А новое «я» только ворчит да поворачивается на другой бок. Его мозг сотрясают странные шумы, электрические прострелы отчаяния, более мучительные, чем все, что он переживал когда-либо раньше.
Он существует в замедленном темпе. Словно бы со стороны смотрит на себя, еле таскающего ноги, блуждая по дому, преодолевая сонливость, неуклюжесть, упорное нежелание своего тела подчиняться приказам разума. Ему требуется больше двух часов, чтобы завершить обычный утренний ритуал, с которым он еще недавно управлялся минут за тридцать. Вся эта некогда отлаженная, доведенная до автоматизма серия привычных движений (встать, побриться, одеться, позавтракать, убрать со стола) на каждом этапе оборачивается выматывающим усилием. Я как персонаж из романа Беккета, говорит он себе, только все это решительно не смешно. Он ужасно путается в рукавах собственной рубашки. Теряет крем для бритья. Забывает налить в кофеварку воды, так что горячий воздух раздувает молотый кофе, распыляя его по всей комнате, после чего приходится тратить еще полчаса на уборку. Он ползает по полу на коленях и, всхлипывая, подтирает кофейный порошок губкой. Потом валится с ног, как подкошенный. Ревет так, как не ревел с тех пор, как на глазах у него, пятилетнего, грузовик переехал его собаку.
И снова подходит к кровати, ложится. Зачем ему что-то делать? Какой в этом прок?
Однако безделье влечет за собой пытку нового рода. Под закрытыми веками клочьями проплывают сцены из его прошлого, эти хаотические воспоминания мало-помалу захлестывают больного с головой. Похоже, его мозг наподобие желудка тоже подзабыл, как переваривать, и вперемешку отрыгивает образы и впечатления, поглощенные за пятьдесят пять лет жизни.
Он заново пережевывает нескончаемо-церемониальные воскресные завтраки у бабушки в Коламбусе: ростбиф с зеленым горошком… засим несколько смертельно скучных партий в скраббл, где он всякий раз проигрывал. На нем вновь его любимые джинсы, продранные на левой коленке, с красной заплатой, которая в конце концов тоже протерлась. Ему тринадцать, мать неожиданно входит в комнату и застывает на пороге, потому что у него, как на грех, оргазм, он стонет… как бы теперь поскорей избавиться от липкой жижи, что выплеснулась ему в ладонь? А вот его мать сидит в скобяной лавке у выдвижного ящика-кассы, на голове у нее топорщатся бигуди, она листает женский журнал. Вечер, мать заходит к нему в комнату, треплет сына по волосам, целует и одним точным движением пальца стирает с его щеки красный след помады, оставленный прикосновением ее губ. Мать притаскивает из супермаркета пластиковые упаковки, полные бесцветного маргарина, а маленькому Сэму – это уже его работа – надо, нажимая на ярко-оранжевую капсулку, торчащую посреди пакета, выдавливать красящее вещество, потом месить руками тошнотворную белую массу до тех пор, пока она не станет равномерно-желтой, похожей на масло (впрочем, они и называют это «маслом», у них принято различать не «маргарин» и «масло», а «масло» и «настоящее масло», это последнее приберегают для торжественных случаев); затем ему надлежит срезать ножницами угол пакета и нажать, чтобы на тарелку выдавилась противная желтая спираль. Он вновь видит, как они вдвоем с одноклассником, отпрыском зажиточного семейства, выходят на парусной яхте из бухты Сандаски; каждая подробность того дня отпечаталась в его памяти так же четко, как белый треугольник паруса на кобальтовом фоне небосклона. Для литературного ремесла все это бесполезно, абсолютно ничего не дает. Он сует руку в ночной горшок, играет своими экскрементами, мать его лупит. Летний лагерь в Хокинг-Хиллзе, он там вместе с другими шестью скаутами, втыкает в жесткую землю колышки палатки, неловким ударом деревянного молотка прямо по ногтю калечит себе палец и краснеет от стыда, когда все хором покатываются со смеху. Он ненавидит эту команду, как и любую другую, и жаждет одного: удрать поскорей к себе в палатку, подальше от мошкары и вожатых, и забыться над книжкой Ивлина Во или Стивена Крейна, пишет свой первый роман, ночью, в Цинциннати, после того как целый день развозил пиццу; в конце концов от недосыпа у него начинаются галлюцинации, он решает вставить их в свое сочинение, но позже это приходится выкинуть по настоянию литературного агента…
Сцены из его писательской биографии в свой черед тоже оживают, среди прочей дребедени они блестят, неверным мерцающим светом. Его поездки за границу, успех, драгоценная его популярность… какие-то обрывки. Мост на канале в Лейдене, возле крохотной церквушки, в рассветном тумане: совершеннейший образ покоя и мира… Баран с перерезанной глоткой, подвешенный за задние ноги на Баальбекском мусульманском базаре в Ливане, его курдюк – чудовищный треугольник белого жира. Мрачная бальная зала гостиницы «Европейская» в Варшаве, в восьмидесятых: неоновые лампы, потрепанный оркестр, фальшивый мрамор колонн, подтекавшие фонтаны, искусственные цветы в кадках и постояльцы – мужчины и женщины в блеклых одеждах, танцующие так медлительно, так невыразимо печально, словно Вторая мировая война все еще длится… Юноши парижского квартала Маре субботним утром, их естественная, небрежная элегантность, хлопчатобумажные рубахи, кое-как заправленные в полотняные или вельветовые штаны, их волосы, еще спутанные после сна, он смотрит, как они покупают газету, проглядывают ее, пристроившись на террасе кафе, заказывают большую чашку кофе с молоком и круассаны, потом раскуривают «Голуаз»… Боже, как он вожделел к ним, к этим утренним субботним парням! А вот индийские танцоры в Кохине, поголовно мужчины, поглощенные долгими ритуальными приготовлениями к вечернему спектаклю кахакали, они вращают глазами, разминают запястья, толстым слоем наносят на лица кричаще-яркий грим, обертывают вокруг своих узких бедер десятки метров хлопчатобумажного крепона, потом принимаются бормотать молитвы под ритмические звуки таблы [28]28
Ударный музыкальный инструмент из Бенгалии; по нему похлопывают правой рукой.
[Закрыть] , мало-помалу позволяя мужским и женским божествам овладеть ими, войти, поселиться в их телах… И вновь предстал перед ним Герхард, молодой поэт-немец, с которым он свел знакомство на писательском форуме в Барселоне и зазвал его к себе в номер… но в тот раз ему, как всегда, не хватило храбрости. Опять длинной чередой прошли перед ним его студенты, за три десятилетия преподавательской деятельности вызвавшие у него столько томительных эрекций: один за другим они входили в его кабинет за индивидуальной консультацией, одетые так, как им мыслилась наружность литератора – в тесных джинсах и черных майках, они с жаром расписывали ему своих персонажей и сюжеты, часы творческих мук и вдохновений, а Хэл им улыбался, ободряюще кивал, следя, чтобы дыхание не слишком учащалось, давал обильные рекомендации касательно композиции, диалогов, символики, преодоления расплывчатости, без устали воображая, как они встают у него за спиной и пронзают его анус до самой души. Юные проститутки с внешностью андрогинов, которых он покупал в больших городах по всему свету, тоже явились ему, он мог внушать себе, что это мальчики, хотя с мальчиками у него так ни до чего и не дошло…
Все это не помогает, нм к чему существенному не приводит; память, работая бесперебойно, как бетономешалка, по-садистски швыряет ему в лицо комья его прошлого: вот она, твоя жизнь, вот как выглядело твое пребывание на этой земле, тем хуже, ничего уже не поделаешь, второго шанса у тебя не будет, вот к чему сводится весь твой опыт бытия в качестве человеческого существа… Не в силах больше выносить эту муку, почти готовый завыть, Хэл пробует грубым волевым рывком вынырнуть из водоворота образов людей, которых он знал и потерял, событий, ушедших в прошлое, он силится вернуться к настоящему, к hie et nunc [29]29
Здесь и теперь (лат.).
[Закрыть] своей комнаты, к белому прямоугольнику кровати… Надо ее, в конце концов, застелить, пора все-таки встать! И вот он принимается разравнивать простыни, расправлять одеяла, накидывать и подтыкать покрывало… эта убийственно сложная задача отнимает у него добрых пятнадцать минут, после чего, вконец измочаленный, он снова ложится.
Тереза приходит два раза в неделю, готовит и убирает, как она (говорят) делает это для половины населения городка. Друзья забегают его навестить: Шон, Рэйчел, Дерек, Патриция, Кэти, Когда их нет рядом, он чувствует себя отчаянно, постыдно одиноким, но стоит им явиться, как его охватывает усталость и не терпится, чтобы они ушли. Они тащат ему цветы, диски, экзотические лакомства. Советуют набраться терпения. «Надо потерпеть, Хэл. Ты выздоровеешь, будь спокоен».
Никакого терпения у Хэла нет, но тем не менее он и впрямь выздоравливает. На это ему потребовалось около года. Он даже собирается вернуться к преподаванию, хотя университет уже состряпал роскошный сценарий его проводов на пенсию. Тут-то его и настигает второй инсульт.
А немного погодя третий.
Теперь он совершенно беспомощен. Поселяется в доме инвалидов. Приют населен больными, которые – отрицать это невозможно – с виду очень похожи на него. Но по существу, у них нет со мной ничего общего, твердит он себе. Большинство из них живут, как в тумане, только и знают, что жевать подслащенный желатин да требовать, чтобы их кресла-каталки выкатили в коридор, где можно, разинув рот, тупо пялиться на экран, где идет очередная телеигра. А поскольку они отвыкли пользоваться своими вставными челюстями, лица у них деформировались, провалившиеся рты придают им сходство с кошмарными человекоптицами Иеронима Босха. Хэл не может допустить мысли, что все эти субъекты некогда, подобно ему, лопались от избытка силы, а кое у кого из них, наперекор видимости, голова и поныне варит.
– Хэл Хезерингтон, – бормочет одна из сиделок, глянув на медицинскую карточку в изножье его кровати. – Хотела бы я знать, почему это имя мне вроде как знакомо.
– Судя по досье, – отозвалась другая, – он был писателем. Романы сочинял.
– Вон что! Романы, правда? – усмехается первая. При этом она наклоняется над ним и говорит, повысив голос, выделяя слова, будто хочет посвятить умственно отсталого марсианина в тонкости человеческого языка. А потом добавляет (на сей раз орет уже так, будто он глухой, и переглядывается с товаркой, усиленно подмигивая): – Да уж! Черт возьми, вам небось требуется уйма воображения, чтоб здесь находить что-нибудь забавное? Та еще задачка, я вам доложу!
Хэл все прекрасно слышит. И все понимает. Но ни говорить, ни шагу ступить он больше не может. И его охватывает жажда конца – от этого двойного унижения, когда с тобой обходятся, как с младенцем или слабоумным, а притом еще твое собственное тело не повинуется приказам воли.
Тут уж никто ничего не в силах изменить.
Кроме меня.
Ну, так я это и делаю.
Глава XII. Вторая перемена блюд
– Кто же она, подлинная Валентина Сагалович? – не унимается Леонид, печально покачивая головой.
– Я задаю себе тот же вопрос относительно Джордана, – произносит Бет. – Помню, однажды, когда ему было годика три, я его повела прогуляться на берег реки и мы увидели на мосту мертвую бабочку. Хотите верьте, хотите нет, но над ней вилась целая тучадругих бабочек, они махали крылышками, как веерами, будто пытались привести ее в чувство. Джорди был потрясен… В тот вечер, когда я укладывала его спать, он мне сказал: «Смерть – это когда ты падаешь на землю и свет гаснет». Просто с ума сойти, а? Ты помнишь, Брайан?
– Да-да, – тихонько подхватывает Патриция, сочувствуя Бет и пытаясь (но безуспешно) припомнить какую-то фразу о смерти, некогда изреченную ее маленьким Джино.
– Значит, очарование того мгновения было иллюзорным, – продолжает Бет, – раз оно ушло от нас так далеко и безвозвратно? Где теперь красота Валентины?
– Интересный вопрос, – говорит Рэйчел. – Есть ли в нашей жизни хотя бы один миг, когда человек вправе сказать: вот, сейчася являюсь совершенно, в полной мере самим собой? Иными словами: не следует ли считать единственной правдойбытия каждого тот путь, что он проходит?
– Уточним: следовательно, правдао моем сыне Джордане – это его преступления? – распаляется Бет. Начав говорить, остановиться она уже не в состоянии, она делает вид, будто не замечает яростных, молящих взглядов Брайана, без слов заклинающего ее заткнуться, Христа ради, Бет, прекрати, не надо об этом, перестань полоскать наше грязное белье при всем народе, ну, прошу тебя… Тюрьма —вот и вся его правда? Какой он, истинный Джордан? Тот, которым он стал теперь,кипящий ненавистью и злобой, или тот, каким был раньше, когда увидел ту мертвую бабочку или когда собирал ракушки на морском берегу, приносил их мне и глаза у него сияли от радости?
Ща сдохну, томится Хлоя. Видно, что-то я проворонила. О чем они толкуют? Задохнуться впору, как в болоте. Ах, вот бы сейчас сползти со стула да и юркнуть под стол, как мы, бывало, прятались с Колом, когда были маленькими, а взрослые мордобой затевали. Все кажется не таким страшным, ежели смотреть на мир сквозь несчетные меленькие дырочки кружевной скатерти, они его дробят на крошечные фрагменты. Это как если танцуешь в кабаке, где свет пускают через стробоскоп и все люди кажутся раздробленными на блестящие, подрагивающие осколочки.
– Джордан – ваш сын? – спрашивает Чарльз. – Извините меня… я ведь не в курсе…
– Да, – отвечает Брайан. – Это наш сын. Чернокожий парнишка. Мы его усыновили, взяв из больницы в Роксбери, когда ему было от роду две недели. Мать еще ходила в колледж, она не могла оставить его у себя.
– Я не понимаю, – вздыхает Бет, покусывая костяшки пальцев.
– Что же вам непонятно? – роняет Чарльз, стараясь, чтобы его голос продолжал звучать на низких бархатных нотах, подчеркивая резкость слов. – Вы хотите сказать, что, поскольку вы его усыновили совсем маленьким и растили так, как если бы он был вашим собственным ребенком, внушая ему исключительно свои просвещенные, либеральные идеи, трудно постичь, как он мог опуститься до уровня своей примитивной, грубой негритянской природы?
– Нет, я имела в виду не это, – сказала Бет.
– Белым не следовало бы усыновлять черных, – заявляет Чарльз.
– Ну и ну! – Хэл поднял бокал. – Да здравствует сегрегация! Пускай белые и черные ходят в разные школы! Закрепить за ними разные места в автобусах! Учредить для них отдельные сортиры в общественных местах!
– Расовая ненависть не исчезает от того, что ее формально объявляют незаконной, – продолжает Чарльз, его голос по-прежнему нежен, как летний ветерок. – Во внешнем мире ваш Джордан сталкивался с ней ежедневно, нахлебается по горло, а вечером приходит домой, и вы хотите, чтобы он вел себя так, будто все идет как по маслу… Вам невдомек, до какой степени его загнали в тупик?
– Я бы съел еще немного рубленого мяса. – Леонид резко меняет тему.
– И кусочек индейки туда же? – подхватывает Хэл.
– Ладно… только, пожалуйста, небольшой.
– Еще кому-нибудь подложить индейки?
– Да… Мне тоже… Еще бы! – откликаются сотрапезники, и миски с овощами, передаваемые по кругу, снова обходят стол.
– А за что его упекли в тюрягу? – оживившись, вопрошает Хлоя.
– О, за пустяки, отвечает Брайан. – Грабил прохожих по мелочи, только и всего. Это его седьмой приговор за четыре года, и статья все та же. Мне надоело вносить за него залог. В первые разы он был еще несовершеннолетним, я мог сам его защищать. А теперь я ничего больше не в силах для него сделать. На сей раз он схлопотал полгода; надеюсь, это послужит ему уроком.
– Ну разумеется! – произносит Чарльз, перед глазами снова стены кухни, забрызганные мозгами брата Мартина, он стискивает зубы, прогоняя это видение. – В тюрьме чернокожие парни обучаются множеству захватывающих вещей!
– А кого он грабил? – любопытствует Хлоя.
– В основном старушек, – вздыхает Брайан. – Работенка для храбрецов. С корешем или двумя взять в кольцо бабулю, одиноко сидящую в городском саду на скамейке, малость ее потрясти, отобрать сумочку, да и смыться. Блеск, а? Воистину спорт отважных. Старушки черные, белые, латиноамериканки, никакой разницы – эти ребята не расисты.
– Может, ему нужны монеты? – предположила Хлоя.
– Вот-вот, монеты. – От гнева лицо Брайана багровеет, и тотчас стрекотание в ухе усиливается, достигая непереносимого уровня громкости. – Мы вносим за него квартирную плату и сверх того ежемесячно выдаем кругленькую сумму, но нет, ему этого мало. Нет, у него большие расходы, у нашего Джордана. На прошлой неделе я его навещал и как раз спросил, на какие столь важные нужды он тратит эти деньги. Хотите знать, что он ответил?
Молчание. Кэти и Леонид, заранее напрягшись, ждут слова «героин».
(Это случилось в воскресенье утром, вспоминает Кэти. В то утро они сели пить кофе после бессонной ночи, их взгляды встретились, никто не произнес ни слова, даже головой не кивнул, но решение ехать в Бостон было принято. Им было необходимо знать. Они не могли так больше. Все два часа пути прошли в полном молчании, Леонид сидел за рулем, Кэти застыла рядом, глядя прямо перед собой, сложив руки на коленях. Так как уже началась сильная жара, вскоре обещавшая стать изнурительной, они ехали, опустив все стекла; на полдороге в автомобиль залетела большая муха и принялась биться о ветровое стекло, она натыкалась на него снова и снова, первый раз, второй, пятнадцатый, но отказывалась сделать из этого выводы, тупо надеясь, что, может быть, на шестнадцатыйтвердое стекло внезапно сделается проницаемым и позволит ей вырваться на волю. В сознании Кэти повторяющееся прерывистое жужжание этой тупой мухи как-то связывалось с сигналом «занято», который она за последние три дня слышала сотни раз… не считая сонных наваждений, настигавших ее в редкие часы беспокойной дремоты. У развязки они припарковали машину под указателем на Дорчестер и, пройдя под эстакадой, наконец добрались до Пауэр-стрит. Вскарабкались на четвертый этаж маленького обветшалого дома с законопаченными окнами, дома, в который они никогда не заходили и где их сын был, похоже, единственным жильцом. В те минуты каждый шаг Кэти уже был глубоко осознан, полон решимости, обременен тяжестью трагедии. Ее взгляду, устремленному внутрь, истина уже открылась. Этот день перевернет твою жизнь, говорила она себе. Сейчас произойдет нечто огромное, такое, после чего тебе уж никогда не стать прежней, На сей раз случится большая катастрофа, из числа тех событий, о которых ты всегда напоминала себе, чтобы обрести равновесие перед лицом мелких невзгод. Плохие оценки Элис по математике, сломанная нога Марти, дерзости и вранье Сильвии, отказы журнальных редакций, которым ты предлагала напечатать твои стихи, споры с Лео по поводу счетов за электричество… Нечего кипятиться, вечно твердила ты себе, все это не более чем мелкиезаботы. Не драмы. Не конец света. Зато сегодня все более чем серьезно. Нынче день, который всю жизнь разделит на До и После. Так что приготовься, голубушка.)
– Золотой зуб! – возвестил Брайан. – Вот зачем ему понадобилось столько денежек. Вот в чем они с приятелями видят свою жизненную цель. Они все буквально помирают от желания выдернуть у себя резец и вставить на его место золотой. Но поскольку один такой зуб стоит около тысячи двухсот долларов, а их четверо, им нужно примерно кусков пять… это, скажем, в пересчете на старушек выйдет порядочно.
– Еще кому-нибудь положить индейки? – решительно прерывает его Хэл. Неужели это так уж необходимо – без конца переводить разговор на зубы? Я думает он про себя. Они что, не в состоянии поговорить о чем-нибудь другом? («Ладно, так и быть, передай мне мою челюсть…») Хотя… постой… это мне, пожалуй, сгодится для моего романа, да, недурная идея, герой может стать серийным убийцей, уйму старателей укокошить, особенно ежели стариков, там, среди бескрайних ледяныхи заснеженных просторов, где на горизонте не маячит ни один коп, а свидетели – только ездовые псы, это провернуть легче легкого, он мог бы их глушить топором и бросать подыхать на морозе, а потом щипцами вырывать у них золотые зубы, сбывать их, а самородки везти в Доусон-Сити, утверждая, будто нашел их в речной долине, да, таким манером он бы обзавелся состоянием, замысел просто гениальный, правда, тут есть проблема, как бы читатели-евреи не оказались слишком чувствительными, чего доброго, их это заденет – насчет зубов, вырванных у покойников, да ладно, не могут же они до скончания времен наложить запрет на эту тему, однако все же… гм… надо будет это обмозговать.
Все дружно мотают головами, нет, спасибо, индейки больше не надо, было очень вкусно, но ведь нужно оставить немного места и для десерта. Кэти и Патриция начинают убирать со стола грязные приборы, составлять стопками тарелки, и тут всеми овладевает легкое мимолетное замешательство: а дальше-то как все пойдет? Если теперь начать расспрашивать Бет и Брайана, как идут дела у Ванессы, потом придется демонстрировать интерес и к чадам всех прочих родителей, это ввергнет их в безысходную мешанину подробностей касательно внуков, учебных занятий и профессиональной ориентации, всего того, о чем они завтра же забудут.
Дерек, ощутив острую боль в области двенадцатиперстной кишки, торопливо глотает несколько таблеток (силикат магния и карбонат кальция) и направляется в сторону туалетных комнат, дабы обеспечить себе возможность вволю корчиться и гримасничать, пока они не подействуют. Он запирается на ключ, двумя руками вцепляется в дверную ручку и, откинув голову назад, раскрыв рот и выпучив глаза, беззвучно вопит. Испытывая муки мученические, он тем не менее замечает, что в уголке, у самого потолка, обои надорваны, вокруг водопроводной трубы образовалась дыра, потом ее грубо зашпаклевали, вероятно, там была течь, часть трубы пришлось заменить… Это напомнило ему об избирательной ваготомии, которую он перенес полгода назад… О, до чего же мы храбрые создания, говорит он себе, а из глаз струятся слезы, боль адская. Все что-то подчищаем, подклеиваем, без конца подправляем свои дома и свои тела, отчаянно боремся с порчей, что причиняет время, но тление неумолимо, его не остановишь, и наши волосы седеют, кожа покрывается морщинами, копится пыль и ржавчина, на узорчатых обоях проступают пятна и трещины, ступни деформируются, дерево коробится, суставы теряют гибкость… Через какое-то время убедившись, что боль наконец отступает, Дерек спускает воду и возвращается в столовую, намертво закрепив на лице улыбку.
– Не желает ли кто-нибудь сигару? – осведомляется Хэл. Встав из-за стола, он направляется в противоположный угол столовой. – Великолепно влияет на пищеварение. Я привез из Канады шесть коробок гаванских. – Сделав несколько шагов, он осознает, что уже порядком нализался, надо бы как-нибудь скрыть от Хлои, что он нетвердо держится на ногах. И тут его осеняет блестящая идея. – Черт возьми, Пачуль! – восклицает он, остановившись посреди комнаты на ковре и снимая левый ботинок. – Сколько можно! Ради Бога, Шон, когда ты наконец научишь это животное соблюдать чистоту?
Он распахивает входную дверь, чтобы вытереть ботинок об половичок; над столом тотчас проносится ледяной вихрь, и все возмущенно вскрикивают.
– Боже ты мой! – ужасается Хэл. – Да там уже не буря, а настоящий ураган!
– Что это за бред насчет Пачуля? – вопрошает взвинтившаяся до предела Хлоя.
– Я уже тебе объяснял, – усмехается Хэл. – Это песик Шона.
Он усаживается с ней рядом, обкусывает кончик своей сигары, выплевывает его, закуривает.
– Но гдеже он, собственно?
– Он здесь, в комнате, со всеми, кого я люблю, – говорит Шон. – Как и мой отец, мама…
– Так он что, надо понимать, умер? – наседает Хлоя.
– Нет… Он не умер, нет.
Вновь наступает молчание.
Когда же, спрашивает себя Шон, они успели пройти, настоящие испытания? Когда такие, как я, в самом деле проживаютсвою жизнь, вместо того чтобы смотреть на нее как на возможный источник будущих сочинений, видеть в ней их генеральную репетицию, слабое эхо, бледный черновик или пожухшие останки самой этой Штуковины? Куда утекла жизнь? Как она ускользает от нас?
– А вы, Арон? У вас есть дети? – Это Патриция, ей хочется сменить пластинку. – До меня только сейчас дошло, что я даже этого не знаю.
– Что, простите?
– У вас дети есть?
– А! Ну да. Да. Три дочери, – отвечает Арон. Ему любопытно, кто из них сейчас воскликнет, как за все эти годы многажды восклицали десятки других: «Надо же! Как у короля Лира!» Однако никто этого не говорит, потому что всеобщее внимание вдруг обращается на Кэти, которая возвращается из кухни, торжественно неся десерт: шоколадный торт Рэйчел в одной руке и тыквенный пирог в другой… Арон ощущает пустоту, возникшую на месте пропущенной ритуальной фразы, это ощущение настолько остро, что он в конце концов произносит ее сам, шепотом? – Надо же! Как у короля Лира!
– Сколько же им лет? – спрашивает Патриция… и тут же про себя ужасается: «Идиотка! Что я несу? Ведь его дочери наверняка взрослые, их небось давно по свету разбросало».
– Шестьдесят, пятьдесят четыре и пятьдесят два, – охотно отвечает Арон. – И не надейтесь, что вашим заботам придет конец на следующий день, после того как ваши дети покинут отчий дом. Родителем остаешься до самой смерти… Моя старшая дочь все еще доставляет мне столько тревог, что я ночей не сплю.
– Не может быть! В шестьдесятлет? – изумляется Дерек. И тотчас окорачивает себя: «Болван! А разве у Вайолет из-за меня не подскакивало давление?»
– Безусловно, – настаивает Арон. – Без конца задаешь себе вопрос, что надо было сделать по-другому. Так хочется встать между своими детьми и жизнью, заслонить, принимать удары на себя. Все их разочарования, крах иллюзий, развод… но это, конечно, невозможно.
Он говорит им это, но умалчивает о том, что его дочери выросли в Южной Африке. И никогда не расскажет, во-первых, потому, что взгляды американцев на эту страну его просто бесят (никаких полутонов, картина исключительно черно-белая, все белые черным-черны, все черные белым-белы), но еще и потому, что даже сам с собой предпочитает вспоминать тамошнюю жизнь по возможности реже. (Годами запертый в симпатичном белом городе вместе со своим симпатичным белым семейством, в окружении плюмерий и бугенвиллей симпатичного белого квартала Береа, убаюканного птичьими трелями и звуками пианино, получая недурственное белое жалованье за свои занятия, которые он давал в очень милом, почти что поголовно белом университете в Дурбан-Натале, посылая дочерей в лучшие частные школы и уписывая кушанья, приготовленные для него черными руками невидимой прислуги… он, пока был молод, худо-бедно успокаивал свою совесть, отдавая предпочтение духовному перед материальным, антропологии перед промышленностью, мучительной ясности сознания перед удобным ослеплением. Шокированный сначала прагматизмом среды, к которой примкнули его родичи, а потом расизмом своих профессоров в Претории – без пяти минут нацисты, дляних «социальная антропология» означала обмер голов с целью доказать превосходство белых над кафрами, – он в 1939 году перебрался в Дурбан, где университет слыл не столь ретроградским. Там он и встретился с Николь, недавно приглашенной поработать на факультете современных языков… Но затем… итак, затем… приобретя виллу и основав семью, молодой чете волей-неволей пришлось приноравливаться, чтобы стиль жизни соответствовал занимаемому положению. Разумеется, они были чрезвычайно огорчены, когда в 1948-м апартеид стал официальной правительственной политикой; но именно в том году Николь забеременела третьим ребенком, а поскольку карьера предъявляла жесткие требования, они смирились и наняли для детей «черную маму». Проинтервьюировав и отвергнув добрую дюжину кандидаток, остановились на Куррии: истинное сокровище. Они тотчас пришли к единодушному решению выбрать ее. Такая веселая, энергичная! По годам она была ровесницей Николь, тоже тридцать пять, размер обуви такой же, да и по габаритам почти не отличалась… совпадение, удобное для всех. И сверх того Куррия тоже ждала ребенка! Женщины отлично поладили: в шесть утра принося им чай в постель, Куррия называла Николь «мадам», гордясь, что умеет ставить ударение на втором слоге, на французский манер. Когда система работает так гладко, нет ничего легче, чем предоставить ей функционировать дальше. Разумеется, Арон не упускал из виду современную ситуацию, был в курсе: например, без малого год спустя после рождения обоих младенцев прочел в газете, что в Като-Манор, прямо на задах университетского городка, вспыхнули жестокие стычки между африканцами и индийцами… но эти события никак не отразились на его повседневной жизни. Арона тогда не в пример больше интересовали работы, связанные с расширением университета, в частности с сооружением Мемориала Тауэр, призванного вместить библиотеку на пяти уровнях. Университет так же, как их вилла, победно высился на вершине холма, фасадом к морю, повернувшись спиной к северным кварталам с их кровавыми передрягами… Таким образом, жертвы Като-Манор при всей их многочисленности никоим образом не повлияли на расписание его лекций и библиотечных занятий. У Куррии также имелось свое расписание. Она вставала в пять утра и работала до темноты: ей надо было кормить грудью крошку Анну, готовить еду на всех, натирать полы, стирать и гладить, петь песенки и рассказывать сказки Черри и Флор, после чего она отправлялась спать к себе в «кайю», крошечную каморку, прилегающую к гаражу, снабженную душем с холодной водой и клозетом с дырой-очком в полу. Она трудилась по восемьдесятчасов в неделю, и Жаботинские платили ей жалованье выше среднего: двадцать рэндов ежемесячно вместо обычных пятнадцати. Поскольку для того, чтобы пешком и в переполненных автобусах одолеть расстояние от Куа-Машу до Береа, требовалось большедвух часов, к себе домой Куррия ездила только по субботам; ее собственных детей растилаее мать. В дни Рождества, когда на побережье царила удушающая жара, Жаботинские предоставляли ей двухнедельный отпуск и уезжали на праздники в Преторию, там, в горах, было свежо. Все их коллеги жили так, перекладывая заботы о своем домашнем очаге на плечи черных отважных теней, хлопотливо снующих, тихонько мурлыкающих свои песенки. Это не вызывало никакого протеста. Обе стороны чистосердечно держались друг за друга. Когда в 1960-м Куррия лишилась племянника, погибшего в шарпевильской бойне, Арон отпустил ее на целую неделю, даже сунул немного денег в карман ее платья – на похоронные расходы. Он знал, какую чрезвычайную важность зулусы придают церемонии погребения. Читал об этом в книгах. Однажды он даже прочел курс лекций о нравственной философии зулусов, это было на новом факультете африкановедения…)