Текст книги "Дольче агония"
Автор книги: Нэнси Хьюстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
– Она в разводе? – из вежливости полюбопытствовала Рэйчел.
– Кто?
– Ваша старшая дочь.
– А, да, – сказал Арон. – Совсем недавно. Всего два-три месяца прошло. Это нелегко, особенно в ее годы.
(Дочки подрастали, мало-помалу отдалялись, Черри вдруг выскочила замуж и совсем пропала из виду… Но Куррия оставалась с ними бессменно: она все держала в своих руках, вела хозяйство, донашивала старые платья Николь, ласково бранила Анну, когда та забывала вовремя поесть… Арон и Николь сочли бы неприличным сказать, что она для них «почти член семьи»: она им была,и все, и точка. По крайней мере, они так думали. А потом… внезапный удар судьбы. В 1964 году у Николь и Куррии самым нелепым образом возникли одни и те же симптомы: одышка, сердечная слабость, воспаление лимфоузлов. Арон повез обеих – Николь рядом с собой, Куррию на заднем сиденье – в клинику Эдуарда VIII, где им был поставлен одинаковый диагноз: лейкемия костномозговая. Вследствие этого каждой предстояло лечение, соответствующее медицинским традициям ее народа. Арон отлично знал, что это означает, но ничего не сделал, не воспротивился. Он отвез Куррию домой, в Куа-Машу, опять, как всегда, на заднем сиденье; тогда-то впервые в жизни он переступил порог бантустанского жилища – это был шок: стены, обшитые фанерой, две убогие комнатки, украшенные кичевыми безделушками, вот где она прожила столько лет, «член его семьи». Он знал, что муж Куррии потащит ее прямиком к «сангоме», то бишь колдуну, что ее будут пичкать «тхакатхой» – снадобьем на основе человеческих ногтей и волос. Николь же в это самое время с пользой проходила в парижской клинике длительный и дорогостоящий курс химиотерапии. Через полгода Куррия умерла, а Николь выздоровела. Ей предстояло прожить еще четырнадцать прекрасных, полноценных лет, срок достаточно долгий, чтобы увидеть, как Анна станет воинственной поборницей АНК [30]30
Африканский национальный конгресс.
[Закрыть]и примет участие в стачечном движении 1973 года в Дурбане, настолько долгий, чтобы порадоваться семерым внукам и внучкам, которых ей подарят Черри и Флор…)
– Да ведь в наши дни все разводятся, – замечает Дерек, грустно качая головой.
– Эй! – сердито обрывает Чарльз. – Это мое запретное слово, черт возьми!
– Ах! Простите! – хором вскрикивают Рэйчел и Дерек, прикрывая рты ладонями.
– Что подойдет в качестве штрафа? – Чарльз вопросительно оглядывается на Шона.
– К примеру, – предлагает Шон, – ты мог бы рассказать историю, в которой Вуди Аллен снимает фильм про Саддама Хусейна.
– Извините, – вмешивается Арон, – это все началось с меня.
– Тогда пусть он снимает его в Израиле, – ухмыляется Шон.
– А вы знаете этот анекдот про девяностолетнюю парочку, которая является к адвокату по поводу того самого слова на «Р»? – спрашивает Леонид.
– Обожаю эту историю! – подхватывает Кэти.
– Адвокат им говорит: «Вы уверены? Я хочу сказать, вы прожили вместе такую большую жизнь, стоит ли теперь все разрушать?» А они ему: «Послушайте, мы хотели это сделать уже полвека назад, но все нам твердили, что надо сохранить семью ради детей. Худо ли, хорошо ли, но теперь все наши дети поумирали…»
Многие сотрапезники смеются, Брайан хохочет во все горло, Чарльз усмехается сквозь стиснутые зубы.
– Это ужасная шутка! – ворчит Бет. Ей вспоминается, как подростком она лелеяла тайную мечту, что ее отец разведется с матерью и женится на ней.
(Она совершенно так же, как теперь ее собственная дочь Ванесса, всегда стыдилась своей матери. Но уж во всяком случае, по другой причине: не материнское тело ее отталкивало, а душа: это ее тупоумие, грубость речи, неотесанность манер. Ее отец Марк Реймондсон был доктором медицины, в то время как мать, Джесси Скайкс, была дочкой крестьянина, свинаря с Аппалачей, которого он лечил от подагры. Как их угораздило?.. Всякий раз, когда она пыталась об этом расспросить, родительские ответы оказывались туманными до бессмысленности. Так или иначе, однажды вечером, оставшись дома одни – прочие члены семейства ушли – куда? к вечерне, что ли? – респектабельный врач-холостяк из Хантсвилла и почти безграмотная семнадцатилетняя писюшка зачали ее, Бет. Случайность. Нет, хуже – ошибка. Но дело было в 1957-м, аборт еще считался преступлением, а роды у незамужней девушки – позором, так что доктор Реймондсон принял достойное решение: он женился на Джесси Скайкс и приобрел домик на окраине Хантсвилла, обосновавшись там с женой и будущим дитятей. Сказать по правде, добрейший доктор не придавал большого значения личной жизни и радостям очага… У него была лишь одна страсть: наука, новейшие медицинские открытия касательно микробов и генов, нервов и некрозов, раковых опухолей и колик. Еще совсем крошкой Бет смекнула, что единственный способ привлечь внимание отца – проявить интерес к его работе. Так и вышло, что к семи годам она выучила наизусть таблицу химических элементов, в десять умела разобрать и снова собрать макет человеческого скелета, каждую косточку к месту пристроить, а в четырнадцать была способна поддержать беседу относительно любой статьи, опубликованной в журнале «Американская медицина». Больше всего на свете она любила засиживаться допоздна в отцовском кабинете за каким-нибудь ученым разговором, зная, что мать давно уже домыла посуду и завалилась спать. Не то чтобы Джесси была противной, нет, она была мила, даже очень, но и глупа не меньше. Ее тело было крепким и стройным, да только она не имела ни малейшего понятия о таких материях, как наряды, прически, макияж. С утра до вечера она разгуливала в одном и том же бесформенном одеянии из набивного хлопка. И, будучи непревзойденной кулинаркой, в отличие от всех других матерей, никогда не прилагала усилий, чтобы как-либо облагородить свой «интерьер». Хуже всего, в глазах Бет, было то, что она не имела ровным счетом никакого честолюбия. Не стремилась стать культурнее, читать книги, понять этот мир. Целые дни она проводила, копаясь в огороде или хлопоча в курятнике. Согнувшись в три погибели, ворча, с налитым кровью лицом, втискивала в почву колышки, прореживала ряды овощей, гонялась за курами, чтобы свернуть им шеи, а потом усаживалась на табурет их ощипывать, бесстыдно расставив ноги, с широкой бессмысленной ухмылкой на лице. Бет никогда не приглашала к себе друзей, боялась, что они станут смеяться, если увидят ее мать во всей красе… или, войдя в дом, обнаружат там пластиковые занавески, старый линолеум «под мрамор» и мойки с накладками из пластика. Она страстно жаждала культуры. Хороших манер. Знаний. Достоинства. Рвалась в мир библиотек, университетов, музеев, исследовательских лабораторий. В глубине души она отказывалась верить, что реально, биологически является дочерью своей мамаши – нет уж, ни за что: этакая Афина, чудесным образом явившаяся на свет из головы отца.)
Тем временем она с ужасом, с наслаждением примечает, что десертные тарелки уже расставлены: перед каждым сотрапезником по одной.
Глава XIII. Хлоя
В Лондоне Хлоя несколько лет будет проживать авторские права своего покойного супруга, известного романиста, потом бросит на ринг полотенце. Склонясь над мостовой, об которую – шлеп! – расплющилось ее тело, я подберу тридцатилетнюю душу и уведу ее к себе домой. Своего-то собственного настоящего дома ей, бедной малышке, так никогда и не суждено было иметь. Можно было бы счесть такой поступок безответственным со стороны матери – выпрыгнуть с восемнадцатого этажа четырехзвездочного отеля, где она жила с восьмилетним сыном, предоставив последнему выпутываться в этой жизни, как может. Но, как мы видели, жизнь самой Хлои раскололась надвое, когда ей было восемь, а человеческое подсознание падко на иронические повторы подобного рода, у него свое эхо.
Она думала, что благодаря мужу у нее будет дом. Инсульт Хэла подтвердил ее худшие страхи: да, этот мир – не что иное, как зыбучие пески, в нем нет ничего, кроме поруганных надежд и жестоких предательств, любой кров, где она захочет приютиться, обернется или торжищем, или страшной ловушкой, домом, где половицы ускользают у тебя из-под ног или проваливаются, стены рушатся, двери, распахиваясь, бьют по лицу, зеркала заменяют коридоры, а крыши дырявы, как сито. Спасовав перед беспомощностью Хэла, она только и смогла, что схватить в охапку своего младенца да и навострить лыжи.
Но потом… что предпринять, как наладить свою жизнь, если жить-то и не умеешь? Быть богатой – это еще не все. Хлоя – никто, она не личность. Детство у нее безвозвратно отняли, как же ей было так вдруг стать матерью? Живя вдвоем с Хэлом Младшим, она, вместо того чтобы растить его, открывала для себя, каким должно быть детство. По мере того как ее малыш учился ходить, потом говорить, бегать, познавать мир, играть с белками в Гайд-парке, когда он верещал от восторга, катаясь на лодке, балдел от кукольных представлений, выкрикивал считалки, играя с ребятишками в детском саду, Хлоя всюду следовала за ним по пятам, с каждым шагом все яснее отдавая себе отчет в том, насколько она была обделена. Так, без руля и ветрил, странствуя по различным эпохам своей жизни, она мало-помалу утрачивала и без того зыбкую связь с реальностью. И вот настал день, когда она, перекинув через перила балкона сперва одну, а потом и другую ногу, разделалась с этой реальностью раз и навсегда.
Глава XIV. Десерт
Арон огляделся вокруг, стараясь испытующе заглянуть поочередно в эти одиннадцать пар глаз, почти каждая из которых пряталась под очками, а в большинстве они были еще и потуплены. Людям не по себе, это очевидно, даже если они сами не вполне понимают почему; они вроде рыболовов с удочками, всем хочется выудить во-от такую тему для разговора, наловить уйму лакомых историй, годных для рассказа. Это тягостное молчание… Вот зулусы, те никогда не ломают голову, о чем бы поговорить. Они трещат без умолку, напевают, без конца собачатся: происходит ли дело в бистро, на кладбище или на политической демонстрации, слова льются у них из уст так же естественно, как вода из родника. Да, Арон говорит себе, что там, в Куазулу-Натале, он ни разу не видел, чтобы над компанией африканцев нависло такое безмолвие.
А здесь, смотри-ка, даже Чарльз Джексон научился вести себя, словно белый, он тоже взвешивает слова… Верно: слова белого человека похожи на камни, подчас драгоценные, но тяжелые.
В кишечнике у него вдруг забродило, забурчало: ощущение, которое за последнее время стало ему более чем знакомо. Извинившись, он торопливо устремился по коридору в направлении туалетных комнат, заперся на ключ и вступил в борьбу с поясной пряжкой – ах, будь они неладны, эти новомодные пряжки, прежние работали как нельзя лучше, для чего понадобилось их менять, Боже мой, неужели я опять обмараю себе кальсоны, наконец-то удалось расстегнуться и спустить брюки, как раз вовремя.
– Надо же, – вздыхает Хэл, когда Арон вновь появляется в столовой. – Надо же… – повторяет он и, затушив сигарету, подносит ко рту изрядный кус насаженного на вилку шоколадного торта. – Я слышал про твою мать, Шон. Печально. Под конец это, должно быть, очень тяжело.
(Хэл был знаком с Мэйзи, ведь Шон множество раз просил его помощи при «переездах» своей матери. Мэйзи только и делала, что «переезжала», но не из одного жилища в другое, а внутри все того же дома, который, по словам Хэла, был самым захламленным домом на этом захламленном континенте. Его всегда так и подмывало вставить в какой-нибудь свой роман персонаж, списанный с мамаши Шона, но он все не решался, опасаясь, как бы тот не разозлился. По правде говоря, он уже давно спрашивал себя, все ли еще Шон читает его романы; комментарии приятеля, даром что восторженные, становились чем дальше, тем туманнее: «На сей раз ты превзошел себя, друг мой… Подумать только, шестьсот страниц!» или: «Это просто великолепно, что за иллюстрация на обложке! Где ты ее раздобыл?» А Хэл слишком горд, чтобы допытываться, как ему показались, в частности, такая-то сцена, такой-то персонаж… Но право же, в роман о Клондайке, наверное, можно было бы вставить действующее лицо наподобие Мэйзи, он ее забросит на Западное побережье, сделает скорее плотной, чем тощей, а все прочее Шон может приписать вольной игре воображения… «всем прочим» было помешательство Мэйзи, теперь, когда ее больше нет на свете, можно называть вещи своими именами, даже придумать для этой патологии специальный термин, скажем, «мания накопительства». Мэйзи Фаррелл жила одна на первом этаже скромного дома в Сомервилле, и ее квартира была загромождена мебелью, коробками, бутылями, сумками, кипами журналов, одеждой, книгами, консервами и всевозможным старьем до такой степени, что ее гостям не только негде было присесть, но и нечем дышать. Тощая, да, «тощая как гвоздь», иного описания для Мэйзи не придумаешь, пожалуй, надо будет спровадить ее на Западное побережье, а толстухой не делать, ведь, не будь она такой тщедушной, ей бы никак не удалось шнырять между своими телевизорами, холодильниками, стиральными машинами и диванами, приобретенными по случаю, протискиваться среди шкафов и кресел с откидными спинками, которыми была до отказа заполнена ее гостиная, она же кабинет и столовая. «Вы просто поставьте это вон туда, спасибо, вы очень любезны, – говорила она, к примеру, Хэлу, только что втащившему, взгромоздив на левое плечо, какую-нибудь новоприобретенную фиговину. – Вам, по крайней мере, не тяжело?» Неизменно слащавая, вкрадчивая, она навязывала свои затеи так, что казалось, будто это тебе, а вовсе не ей приспичило ввязаться в очередное предприятие. От нее можно было опупеть, в ее присутствии он становился неуклюжим, впадал в уныние. Это смахивало на кораблекрушение: человеческое существо захлебывалось, ухнув с головой в пучину своих материальных приобретений, предметы множились с тупой неуклонностью раковых метастазов, как у Ионеско в «Стульях». Однажды, затеряв чек на двадцать девять центов за бутылку салатного соуса с рокфором, она потратила целое утро на его поиски, роясь в бесчисленных ящичках… чтобы в конце концов прийти к заключению, что надо бы привести их содержимое в порядок… но тут она обнаружила целый ворох старых пожелтевших бумаг – писем, накладных, выписок из счетов – и, не зная, куда бы их сунуть, принялась листать каталоги больших магазинов в поисках нового комода по сниженной цене. Чтобы заказать его, она прождала полчаса у телефона, нервически выстукивая ритм ногой, так как поп-музыка в трубке терзала ей барабанную перепонку. Бессчетное множество раз она принималась жаловаться на груды «корреспонденции» – всего-навсего рекламных изданий и проспектов, которые якобы исподтишка, украдкой, стоит ей отвернуться, скапливаются у нее на столе. Подчас Хэлу стоило труда сдержаться, не вспылить: «Да бросьте, в конце концов! Ведь вам достаточно просто аннулировать свои абонементы!» или: «Так позвольте мне смести все это дерьмо в мусорную корзину!» Но ему удалось сохранить самообладание перед лицом родительницы Шона, он все твердил себе, что это не его проблема и даже не проблема его матери, что ради друга вполне можно потерпеть, пожертвовать несколько часов из своей скучной жизни, чтобы внести хоть малую толику порядка в еще более нудное существование Мэйзи Фаррелл. Но вот, заметив, что время завтрака стремительно приближается, Мэйзи оторвалась от телефона, чтобы учинить смотр содержимому своего чудовищного холодильника; она открывала и закрывала десятки пластиковых контейнеров, обнюхивала всевозможные объедки и выбрасывала, что протухло, пока не наткнулась на искомое – томатный суп трехсуточной давности, после чего провела остаток дня в поисках некоего пятновыводителя, нужного, чтобы избавиться от оранжевой кляксы, оставленной супом на ее безупречно белых брюках. «Чашечку кофе – что вы на это скажете, Хэл?» – осведомилась она уже в другой раз, в одиннадцать утра услышав, что они входят в дом, а она до сих пор не одета, все возится у себя в спальне, сама в пеньюаре, на голове бигуди, обдумывая наряд на сегодня. «Он у меня готовый в холодильнике, я сию минуту вам его разогрею!» – «Спасибо, с удовольствием!» – чистосердечно, непосредственно отозвался Хэл, но Шон тотчас пречувствительно лягнул его ногой в лодыжку. И правильно: коль скоро у Мэйзи возникла необходимость сервировать для него кофе, перед ней мгновенно развернулся новый веер ошеломляющих проблем: какую чашку выбрать? где греть, в микроволновке или на водяной бане? сахар класть белый или желтый? и как быть со сливками, если, конечно, они уже не скисли… Тогда Хэл поспешил добавить: «Лучше оставьте его, как есть, миссис Фаррелл. Я обожаю холодный кофе!» Тогда она налила ему чашечку, он поднес к губам эту темно-коричневую жидкость и насилу удержался, чтобы не выблевать ее назад, извергнув тысячи мельчайших капелек на груды «корреспонденции», поскольку там был отнюдь не кофе, а говяжий бульон – сюрприз отвратительный, если принять во внимание время суток. Едва хозяйка отвернулась, он выплеснул его в слив, лелея надежду, что угадал правильно, ибо водоочистительное устройство, установленное здесь, предоставляло на выбор ужасающее число труб… однако день еще только начинался, и Мэйзи, чуть позже обнаружив в холодильнике настоящий кофе, смекнула, что Хэл утаил от нее ее промах, и дулась на него добрых полчаса. «Подумать только, – вздохнул Шон, когда на исходе дня они с Хэлом, измочаленные вконец, сели в машину, намереваясь рвануть в один из кембриджских пабов, тут же, по соседству, – ведь когда-то она была юной ирландской красоткой, такой, знаешь, нарядной, кокетливой. Рыжей, с зелеными глазами. И заметь, при всем том набожной. Воскресную мессу никогда не пропускала. Ее тонкие руки, сложенные для молитвы… духовные гимны, которые она пела, а голос был ангельски нежный… Ну правда же, она все равно замечательная?» – «Конечно, замечательная, – согласился Хэл, поднимая над столом кружку «Джеймсона», чтобы чокнуться с Шоном. – Она просто малость… с приветом, только и всего». – «В прошлом году, на Пасху, – продолжал Шон, в мрачном раздумье созерцая льдинки на дне своего опустевшего стакана, – я ей предложил свозить ее в церковь, чтобы она могла там попеть старые гимны, но она отказалась, сославшись на то, что у нее не хватит времени подготовиться. Хотя разговор об этом зашел еще в Страстную пятницу, а речь шла о воскресенье».)
– Гм, – буркнул Шон, дождавшись, когда Хэл заглотает свой кусок шоколадного торга. – Ее поселили в некоем «доме», кажется, именно так принято называть заведения подобного рода. Совсем близко отсюда. Я приходил навещать ее каждый день… или почти что каждый. Но она утратила все ориентиры, как только лишилась своего… э-э-э… материального достояния, если здесь можно употребить эвфемизм. Мне сдается, что ее память осталась там, в Сомервилле; Армии спасения надо было забрать ее вместе со всем барахлом. Она представляет интересные литературные возможности, эта болезнь Альцгеймера, если посмотреть на нее под углом зрения школы Гертруды Стайн. «За весь тот период Меланча постоянно время от времени была с Джемом Ричардсом», в таком примерно духе. Но в конце концов наступил момент, когда ушло даже это, у нее остались в распоряжении всего две фразы, она их без конца повторяла: «Что я здесь делаю?» и «Где выход?» Особенно: «Что я здесь делаю?»
– Хороший вопрос, – обронил Хэл.
– Точно. Я тоже ей это говорил. «Хороший вопрос, мам. Я и сам частенько его себе задаю». Тогда она спрашивала: «Где выход?»
– И вы указали ей его? – подала голос Хлоя.
– Я, к примеру, предлагал: «Не прогуляться ли нам по саду?», и она приходила в восторг: «О да!» Но за то время, пока я помогал ей надеть пальто, идея прогулки успевала исчезнуть у нее из памяти, ей уже казалось, будто мы уезжаем всерьез, так что она принималась обходить комнату, со слезами на глазах прощаясь со всем и всеми: «До будущего года… быть может!» – «О нет, – испуганно бормотали ей в ответ, – мы увидимся куда скорее, непременно!» – «Да уж не знаю, – вздыхала мама, и я видел, как ею овладевало неимоверное умственное напряжение. – Нелегко нам будет повстречаться, вы поймите, я ведь живу… я живу… ах да, это называется Клонакилти». В Клонакилти она не жила с сорок пятого года. И все ее слушали, уставившись в упор, изо всех сил стараясь уловить в ее речах хотя бы крупицу смысла.
(Шон не мог без содрогания смотреть, как ее распадающийся разум вязнет, словно в трясине, как она бестолково роется в памяти в поисках имен и дат, с интервалом в несколько секунд повторяет с тем же пылом те же самые фразы… «Когда же мы вернемся домой?» – «Теперь твой дом здесь, мамочка». – «Можно мне сигаретку?» – «Никто нынче уже не курит, старина». – «А как поживают дети?» – «У них у самих давно появились дети, мама». – «Какие дивные цветы! Кажется, они называются…» – «Гладиолусы, я тебе уже говорил». – «А по существу, чем я занимаюсь, какая у меня профессия?» – «Ну, сейчас ты на пенсии, а прежде работала инженером». – «Инженером? Ты уверен? А по-моему, я издатель». – «Нет, папуля, это я связан с издательским делом». – «Ты? В самом деле? Но я могла бы поклясться, что была издателем…» «А как поживают дети?» «Какие дивные цветы!» «Можно мне сигарету?»… Что было сил пытаться вырваться из этого ада чистой сиюминутности – и неизменно терпеть поражение. Оплакивать их общее бессилие, дороги, ведущие в тупик, лабиринт немых рыданий. Бороться, чтобы сохранить хоть какую-то, самую малую связь. Надо было цепляться за любую фразу, сказанную ею или кем-то другим, следовать за ней от начала до конца, а затем, что еще труднее, не дать содержащемуся в ней смыслу раствориться без следа. В тревожных взглядах сына и матери застыло напряженное выражение, тщетное безысходное усилие.)
– Нет, – настойчиво повторяет Хлоя. – Я про настоящийвыход, вы ей его указали?
Поскольку действие кокаина начинает ослабевать и ее слегка подташнивает, она старается думать о запахе бензина. (Это ее любимый запах, она его часто использует, борясь с тошнотой. Ее приводит в восторг не только дух, но и самый вид бензина, как он поблескивает на асфальте у бензонасоса, этот холодный цвет с радужными разводами, словно оперение у голубя. Хлою всегда привлекали четкие контуры бензозаправочных станций, ровные ряды машин, открытые автостоянки; ей нравился высокий прямоугольный силуэт из стальной проволоки, украшенный множеством пластиковых треугольников, сверкающих и бьющихся на ветру. И сами автомобили, она от них без ума. Водить машину… Навязчивая идея куда-нибудь махнуть. Конечно, блажь, не более того. Все равно, как ни гони, не домчишься до цели, ау, Кол… Это вроде как мираж – видишь воду яснее ясного, она там, у тебя на дороге, всегда впереди, а ни в жизнь не добраться. Но так тому и быть, рвешься туда, приходится.)
Ах, молодежь, думает Шон. Вечно они исходят из романтического постулата, будто умирающие жаждут покинуть этот мир как можно скорее.
– Она не хотела умирать, – произносит он вслух. – Ей хотелось выбраться из того чертова дома, вот и все. Не было ничего проще. И невозможнее. (Он помалкивает о своем последнем посещении Мэйзи, когда она уже в самом деле была при смерти и, может быть, это сознавала… Повернувшись к Шону, преклонившему колени у ее изголовья, и глядя ему прямо в глаза, она протянула свою исхудавшую руку, погладила его по голове и бесконечно нежно, как бы удивленно прошептала: «Ты такой красивый!» – слова, пронзившие его до самых кишок, наполнившие сердце болью, а глаза – слезами. «Ты тоже, мама, тоже, – сказал он тогда, – ты прекрасна». И, глядя на ее костлявое тело, на седые растрепанные волосы, на провалившиеся глаза и руки, покореженные артрозом, он осознал, что никогда еще не произносил более правдивых слов: «Ты тоже, ты прекрасна…»)
– Кэти, – грубовато проворчал он, – ты уж прости нас, будь добра, за недавние злостные инсинуации насчет твоей тыквы: это один из самых упоительных тортов, когда-либо спускавшихся по моему пищеводу. Хэл, ты не мог бы передать взбитые сливки сюда поближе?
Бет перехватывает мисочку по дороге, зачерпывает из нее добрую ложку густых сливок и смазывает ими свой торт, говоря себе: «Вот, больше я до конца декабря ни крошки в рот не возьму, это самое последнее, клянусь, да, именно так, присягаю, как перед Брайановым судом, и да будет мне свидетелем Господь, ах, только пусть Он же мне хоть малость поможет!»
Рэйчел видит ее жест и угадывает, чуть ли не слышит следующую за ним мысль. Бедняжка Бет, думает она. Вроде бы даже песня такая есть, «Бедная Бет», или я ошибаюсь? А, понятно, я ее спутала с «Mad Bess» [31]31
Безумная Бесс (англ.).
[Закрыть], песней Пёрселла…
Тут на арену выступает Брайан, он жаждет разрядить атмосферу:
– А это, Рэйчел, не что иное, как платонистская Форма шоколадного торта! – провозглашает он. – Квинтэссенция! "Вещь в себе!»
Рэйчел награждает его улыбкой, но Брайан уже досадует, зачем произнес эту фразу, поскольку не так давно он уже говорил то же самое, но в другом контексте, по поводу не шоколадного торта, a prosciutto con melone [32]32
Окорок с дыней (ит.).
[Закрыть], и теперь чувствует, что повторение опошлило шутку. (Это было в Оттаве, в июне, там проходил симпозиум Ассоциации гражданских свобод: на исходе долгого рабочего дня Селия Торрингтон, темноволосая черноглазая адвокатесса из Канады, подошла к нему на верхней лестничной площадке здания суда, чтобы подискутировать насчет эмбарго против Кубы; потом она предложила разделить с ней холодный ужин, с этой целью заглянув в гости – в дом, где ее супруг временно, однако же весьма своевременно отсутствовал. Они поставили стол в саду и, снуя взад-вперед, принося свечи, бокалы, молодое белое вино и grassini [33]33
Печенье-соломка (ит.).
[Закрыть], дыню и копченый окорок – «Ах, Селия! Это самая что ни на есть платонистская Форма prosciutto con melone!» – Брайан чувствовал, что ему с каждой минутой все грустнее. Как-то он будет вспоминать все это? Его душу переполняла горькая печаль, ибо, слушая, как летний ветер стонет в сосновых ветвях, глядя, как белое платье Селии полощется у ее худеньких колен и облегает плоский живот, он сознавал, что они проведут вместе ночь, празднество нагой плоти, а потом наступит утро, они обнимутся и разойдутся, чтобы никогда больше не встретиться?.. Станет ли он вспоминать эту единственную трапезу с Селией Торрингтон, перебирать, как четки, те мгновения, что слаще дыни, или не сохранит в памяти ничего, кроме слов? Prosciutto con melone, grassini, сосны, белое платье, узкие коленки… слова, которые он выбрал и в первое время смаковал, поскольку им было дано воскрешать в его мозгу те впечатления, но теперь они начинают утрачивать былые права… О, что такое наша память?)
– Моя мать тоже потеряла память, – подает голос Леонид. – Это началось сразу после смерти отца. Я к тому времени уже уехал, мамин закат прошел без меня, но сестра мне писала, держала в курсе. Все выглядело так, будто она приняла сознательное решение освободиться от груза воспоминаний.
– Да! – с жаром подхватывает Кэти, даром что никогда в глаза не видела своей свекрови. – Она в известном смысле сама избавилась от памяти. Как альпинист, когда в слишком знойный день он мало-помалу сбрасывает одну за другой одежки, ставшие ему обузой.
– Судя по описаниям моей сестры, – продолжает Леонид, – перед друзьями, когда они заходили ее навестить, она умела притвориться, будто все еще в полном рассудке. Понимаете, она из вежливости делала вид, будто их узнает… а между тем уже не могла отличить корову от соседки. И, что всего диковиннее, сестра утверждала, будто потеря памяти делала ее… гм… более радостной, легкой. Она позабыла все разочарования, что посылала ей судьба. Дети больше не могли причинять ей обиды, ведь теперь она не знала их даже по именам. В течение нескольких месяцев ей еще помнилось, как умер муж, потом и это ушло. По мере того как она отбрасывала прочь свои воспоминания, с ними вместе испарялись горечь и вражда. Ее глаза наполнились светом, улыбка с каждым днем становилась все ослепительнее.
Не вижу смысла навязывать ему медицинское объяснение такой эйфории, думает Бет. Поскольку дегенерация клеток мозга лишила ее способности ориентироваться во времени, его мать избавилась от страха перед будущим.
– И наконец, – осипшим от волнения голосом заключает Леонид, – на исходе одного прекрасного октябрьского дня, никого не предупредив, она отправилась прогуляться вдоль Березины, бросая по пути свои одежки, как Мальчик-с-пальчик камушки… Потому и смогли напасть на ее след… Ее нашли на речном берегу среди палой листвы, совсем нагую, с детской улыбкой на губах.
– Какая необыкновенная картина, правда? – вздыхает Кэти, ее-то собственная мать умерла не столь романтично, от рака ободочной кишки, дочери в ту пору было всего тринадцать. – Получилось, как будто она… не знаю… ну… отлетела. Я так и вижу: она становилась все воздушнее, прозрачнее… потом – пуф! – и все…
«А меня там не было, – говорит себе Леонид. – Меня никогда не было рядом». (Да, он так ни разу и не съездил на родину, покуда не стало слишком поздно. Покидая Белоруссию, он мечтал стать в будущем великим художником, был уверен: если только удастся добраться до Нью-Йорка, он непременно попадет в число тех, кто задает тон в мире искусства… И вот ныне он, давно разменяв шестой десяток, ломает голову, какую краску выбрать для кухни миссис Фостер из Велхэма: охру желтую или оранжевую… значит, так ему суждено задавать тон! Когда он объявил своим друзьям из Академии художеств Минска о своем намерении покинуть страну нелегально, причем произносить сие наречие вслух было излишне, это подразумевалось, они «одолжили» ему денег, чтобы легче было начать новую жизнь… Он выехал из Белоруссии, спрятавшись в кузове грузовика с боеприпасами: дал водителю на лапу, чтобы тот переправил его за польскую границу. Затем он пробрался на пароход в Свиноуйсьце, зайцем доплыл до Мальмё, оттуда автостопом до Стокгольма. Едва попав в столицу, он принялся бродить по старинному кварталу Гамла Стан с таким голодным и вместе с тем вдохновенным видом, что милая продавщица из книжного магазина, блондинка по имени Биргит, прониклась жалостью и в результате вышла за него замуж. Когда в 1960 году супружеская пара ступила на асфальт Нью-Йорка, ему было двадцать семь лет и он все еще страстно верил в свою мечту. Но жесткие законы американской жизни привели его в замешательство: пришлось учить язык, платить за квартиру и, что всего труднее, наперекор домашней суете не терять веры в свое призвание живописца. Ведь он почитай что оглянуться не успел, как Биргит уже произвела на свет близнецов – Сельму и Мелиссу… Через пять лет их брак развалился, и Леониду стало чем дальше, тем труднее сводить концы с концами… Время шло, и он часто со щемящим чувством вины вспоминал близких, оставленных в Белоруссии, для которых повседневные тяготы существования после его отъезда сделались еще горше. Да, он прекрасно знал, что там преследуют тех, у кого есть родственники за границей, их подвергают усиленному надзору, еще более урезают их свободу, и без того ограниченную, они лишены всякой надежды улучшить свой общественный статус, добиться привилегий. Шли годы, и он с болью ощущал, как между ними углубляется пропасть отчуждения. Его сестренка Юля стала взрослой, вышла замуж за инженера по имени Григорий, родила девочку Светлану. Родители мало-помалу старились, теряли былую силу, здоровье. Вести, приходящие оттуда, не оставляли его равнодушным, совсем наоборот, но он все не мог отважиться на возвращение, даже на краткий визит к ним. С одной стороны, это было рискованно: власти могли его задержать, чего доброго, надолго, а то и сгноить в тюрьме – это было кошмаром всех его сновидений. Но дело не только в этом. Было и другое… что ж, он ведь больше не мог уехать налегке, куда вздумается, в Соединенных Штатах его удерживала тяжкая ответственность: в 1968 году на одной из манифестаций SDS [34]34
«Students for a Democratic Society» (англ.)– «Студенты за демократическое общество», довольно значительная группа молодых радикалов, образовавшаяся в Соединенных Штатах в конце шестидесятых годов, в основном организовывала многочисленные манифестации против войны во Вьетнаме. (Примеч. автора.).
[Закрыть]он свел знакомство с Кэти, порывистой юной идеалисткой с длинными черными волосами, и воспылал так, как не пылал со времен Валентины Сагалович, наяды Минского муниципального бассейна, с той разницей, что на сей раз любовь была реальной и взаимной. Несмотря на разницу в возрасте (пятнадцать лет), они весело устремились навстречу семейной жизни, а там и родительским заботам, так что ныне, учитывая двух дочерей Биргит и четверых отпрысков Кэти, Леониду приходилось кормить ни много ни мало шестьртов! Да уж, многовато, никто не смог бы этого отрицать, даже Юлия, которой он звонит дважды в году, в день ее рождения и на Новый год. Конечно, он ей признавался по телефону – попутно подмечая, как туго выдавливает из себя каждое белорусское слово и как оно странно звучит для его слуха, – разумеется, не скрыл, что все еще не смог утвердить себя как художник. Проникнуть в артистические круги Сохо оказалось труднее, чем он предполагал. Он был вынужден пойти на некоторые компромиссы, и, по правде говоря, в настоящий момент малярные работы занимают все его время без остатка. Тем не менее… дай срок, еще увидим… и однако, что ж, американцем он таки стал. Ладно, допустим, пока не гражданиномв полном смысле слова, ему еще приходится ежегодно обновлять свою грин-карту, но это не более чем подробность, а суть в том, что он чувствует себяамериканцем, держится как американец; кстати, его жена и дети говорят только по-английски и никогда носа не высовывали за границу. Вместе с Соединенными Штатами он пережил все: Кеннеди, Никсона, вьетнамскую войну, хиппи, Уотергейт, Картера, яппи, Рейгана… Его дети здесь родились, они каждой своей клеточкой принадлежат Америке, в их жизни от школы до спортивных увлечений и видеоигр все американское… как он после этого мог вернуться «домой»? Чем больше проходило времени, тем сильнее пугало его такое путешествие: не потому, что многое там могло измениться с тех пор, а потому, что невсе: изменилось. Его родители по-прежнему жили в том доме, где он появился на свет… Друзья, узнав его, раскроют ему объятия и захотят собраться, как встарь, чтобы отпраздновать встречу… И тогда десятилетия, прожитые им в Соединенных Штатах, начнут таять, как снег под солнцем, Кэти, ребята – все станет клочками забытого сновидения, бесчисленные перипетии его американской поры будут смыты, сметены, превратятся в ничто. Поэтому, когда Юлия год за годом описывала ему, как неумолимо клонится к упадку здоровье их родителей, он безнадежно пытался утешить ее, убедить, что все не так плохо, хотя сам чувствовал, насколько фальшиво звучат его фразы. Потом наступил день, когда родителям стало не под силу управляться самим: Юлии и Григорию, скрепя сердце, пришлось покориться неизбежному – оставить Минск, перебраться в Шудяны, где Григорий нашел работу на центральном ядерном реакторе, совсем близко от дома.)