Текст книги "Дольче агония"
Автор книги: Нэнси Хьюстон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
(Папаша Шона от избытка чувств лупил его по щекам, у него была такая манера желать сыну доброго утра. И этот запах, сырой, угрюмый дух питейных заведений, откуда Шону приходилось вытаскивать его, чтобы отвести домой, когда наступала пора ужинать. «А, это ты, сынок, ну идем, ладно. Я и не заметил, как время прошло». Плелся, пошатываясь, и все бормотал: «Шон, мой малыш. Сыночек мой единственный». Они шли по темным мокрым улицам, Шон изо всех сил сжимал его руку. Мерцающий свет уличных фонарей. Скользкие блестящие плащи рыбаков, готовящихся выйти в море до рассвета. Запах рыбы. Сети заботливо разложенные на пляже рулонами, которые вскоре поднимут на палубу, распустят и вновь намотают на барабаны. Вонь застоявшейся мочи в коридоре дома, где они жили. Влажно-каштановый оттенок всех предметов. Странное прикосновение подрагивающих грудей матери, когда она обнимала сына, гордясь его школьными успехами или бойкой декламацией стихов из Библии на уроках закона Божьего. «Разве воробьев не продают по два за грош? А между тем ни один из них не упадет наземь без воли Отца вашего». Этот пассаж из святого Матфея ставил Шона в тупик: неужели он хочет сказать, что в смерти воробьев виноват Бог? Что он нарочно заставляет их падать? «Каждый волос на ваших головах сосчитан. Не бойтесь же: вы стоите больше, чем множество воробьев» [7]7
Ср.: Мф. 10, 29–30.
[Закрыть]. Ну, благодарю тебя, Господи. Я и сам, что ни день, считаю их, мои волосы. Надеюсь, ты должным образом заботишься о тех из них, которые я потерял.)
«Аааах! Дерьмо, дерьмо и трижды три дерьма! Ах ты, милостивый Иисусе, ох, говенный Бог!» Пила, неловко и нервно дернувшись в правой руке, прошила зубьями нежную плоть большого пальца левой возле самого ногтя, брызнула сверкающая кровь. Шон прижимает раненую руку к груди, защищая, прикрывает ее другой, голова его клонится долу, колени подгибаются, и он, рыдая, валится на землю. Драгоценная безделица из граната. Цвета брусники. Тело изнутри. Я вернусь в дом, и женщины посмеются надо мной, мило снисходительно, беззлобно потешатся, тело изнутри – еде им понять?.. «Выглядит неважно, мистер Фаррелл", – две недели назад, в послеобеденный час, в клинике, слова врача, этакие круглые белые жемчужины, медлительно прокатились по воздуху, прежде чем разодрать сознание так же грубо, как пила вмиг располосовала его плоть… «Выглядит неважно, мистер Фаррелл. По правде сказать, весьма неважно». – «Я скоро умру, доктор?» – «Я не Бог, мистер Фаррелл». – «Ага, понятно». Волосы сосчитаны. Дни сочтены.
Едва он открыл дверь, аромат индейки, щедрый, смуглый, жирный, шибает его, как пинок ногой, в самую душу. Увидев горестно насупленную физиономию, женщины сообразили, что от смеха лучше воздержаться: они знали Шона, любили его и принимали; они по-матерински уврачевали его рану (да, подумал он, где-то, когда-то, в старину или, может, в волшебных сказках были такие матери), не задавая вопросов, ибо заранее угадали ответ: нынче вечером ни одно полено из сарая принесено не будет.
– Знаешь что? – воскликнула Кэти. – Позвоню-ка я Лео, скажу, пускай набьет багажник дровами – у нас их в гараже, рядом с машиной, целые тонны запасены.
Ее лицо под пышной шапкой седых волос раскраснелось от удовольствия и гормонального дисбаланса: есть повод позвонить Лео! Услышать его голос! О, радость!
Ее рука тянется к телефонной трубке. Шон вздыхает, глядя, как смыкаются на ней пальцы Кэти: ах! какой трепетной жизнью долгие годы жила эта трубка. Сколько ладоней касались ее, сжимали и теребили, оставляя свои отпечатки и запахи, которые потом, дважды в неделю, стирала тряпка Терезы. И рты, что в эту трубку дышали. И слова, что она вбирала: нежные шепоты, жалобы, упреки. Его собственный голос, просивший Джоди вернуться, умолявший ее снова и снова, пробиваясь сквозь дырки в сером графите микрофона изо всех сил, пока не сорвется: «Я не могу житьбез тебя! Джоди! Джоди, я тебе клянусь! Меня на этой земле ничтоне интересует, говорю тебе, ничто,даже моя работа, если тебя не будет рядом, если ты перестанешь делить ее со мной!» – «Да ну, Шон, прекрати. Пожалуйста, не надо мелодрам…»
– Прими стаканчик, дружок. – Голос Патриции. – Авось это послужит анестезией для твоего бедного пальчика.
Какое счастье, что Шон затеял этот ужин, говорит она себе. Мне везет. А то пришлось бы весь вечер лезть на стенку одной, пока Джино и Томас проводят бесконечный уик-энд у своего папаши. «Их папаша» – вот кем стал для нее Роберто.
(Девятнадцатилетний Роберто, выбирающий вместе с ней яйца на итальянском рынке в Хеймаркете, как он их взвешивал на ладони, у него длинные смуглые пальцы, красивые до невозможности. Его черные глаза, казалось, сулили ей такое, о чем она никогда и мечтать бы не могла! А как он целовал ее взасос, при всех, в церкви, она стояла между своим отцом и священником, остолбенела в подвенечном платье из белой тафты, разгоряченная, перепуганная, когда язык Роберто проник к ней в рот, была так поражена, что едва трусики не обмочила. А их медовый месяц,эти пробуждения по утрам, кудрявая голова Роберто, всей тяжестью давившая на ее голую грудь, его лицо, во сне совсем ребячье. И день, когда он впервые взял на руки Томаса, их новорожденного первенца, заглянул ему в глаза и расплакался. А как он подарил Джино к ею третьему дню рождения крошечную бейсбольную биту и учил малыша орудовать ею… Потом – увольнение, Патриция тогда застала его дома в три часа дня, он развалился перед телевизором и глушил пиво. И его ярость, когда она отхватила место секретарши в университете… Он не жалованью ее завидовал, а увлеченности. Рожденная в этом городишке, она знала всех его обитателей, все возможности: оказаться таким образом в центре кипучей жизни студентов и преподавателей, уметь мило и по-деловому отвечать на их, всегда, разумеется, чрезвычайно важные вопросы – вот что было упоительно, у нее просто голова кругом шла. Роберто так никогда ей этого и не простил. Он не удостаивал замечать, что она изменяет ему с Шоном, потом и с другими; равнодушный, более не приближался к ней, не касался ее… Принялся изводить сыновей нравоучениями, потом лупить, а там и ее стал поколачивать… пока она ему не заявила, что уже консультировалась с адвокатом. И однако, он все тот же. Его смуглые пальцы на фоне белых яиц, такие красивые…)
– Кто бы отказался? – говорит Шон, чей палец теперь отмыт, продезинфицирован и тщательно забинтован; итак, Патриция отправляется на поиски его бутылки и стакана, а вручив ему сие целительное средство, запечатлевает на благородном челе своего бедного, дорогого, раненого Шона, влажном и лысеющем, легкий поцелуй, быстрый, сухой и чистый, – такой, как он любит.
Выбившаяся из прически черная прядь скользит по его подбородку; завиток на ее конце, этакий вопросительный знак, штрих в манере Модильяни, с одной стороны прелестно обрамляет лицо, и Шон, прикрыв глаза, наконец-то загоняет рак легкого в дальний угол сознания, пусть громадный, но тем не менее всего лишь угол, а значит, можно испытать блаженство этого мгновенного прикосновения женских губ.
– Лео будет здесь к пяти часам, чтобы растопить камин, – возвещает Кэти, отворачиваясь от телефона с улыбкой до ушей, даже не пытается скрыть радости. – Ой, моя начинка!
Размашистым шагом пересекает кухню и, вооружась деревянной ложкой, принимается взбалтывать приправу. Тут как с гончарной глиной: нужная консистенция одна, единственно возможная. Слишком густо или слишком жидко – все, ни тебе горшка, ни пирога. Да и вращать надо как то, так и другое. (О, что за покой вселяют ей в душу эти вращательные движения рук, формующих серую скользкую массу. Серая масса, да, словно это ее собственный мозг, будто она разглаживает и вот так, пальцами, лепит свои мысли, старается сделать их круглыми, правильными, симметричными, между тем как ее правая нога бдительно поддерживает равномерную скорость вращения гончарного круга, а сама она, собранная, отрешенная, наклоняется вперед, самозабвенно вглядываясь в серую сырую глину, что поднимается, пенясь под ее пальцами, увлажняя ладони в точности так, как надо, чтобы масса оставалась податливой, такие вещи определяешь инстинктивно, тут нет надобности думать, руки сами все знают.)
Она вываливает начинку в пирог. Шон нынче вечером еще раздражительнее и непоседливей, чем обычно, думает она. Странно, почему он, человек без семьи, пригласил нас к себе именно в День Благодарения, выбрал самый семейный из всех праздников, какие только есть в году. У него же родни совсем нет, никого, с тех пор как прошлым летом умерла его мать. И детей тоже нет, никакой склонности к отцовству. Хотя… когда Джоди, ничего ему не сказав, сделала аборт, его это прямо сразило. Он тогда целыми часами плакал на плече у Лео. «Единственный шанс для мамы дождаться внука! Ей в жизни оставалась только эта мечта, одна последняя надежда и та пошла прахом!» Конечно, в нем очень сильна склонность к преувеличениям. Но верно и то, что свою мать он обожал. Мы-то никогда ее не видели, но он нас держал в курсе, мы знали, что она постепенно угасала. Что ее разум был подобен известняковой скале над морем – сперва мелкие камушки тихо соскальзывали по склону, поглощаемые волнами забвения. Потом стали срываться валуны, все крупнее, все чаще, унося с собой тяжкие оползни почвы, пока, наконец, не обрушилось все, осталось пустое место. Долгие вечера, черная меланхолия и джин с лимонным соком. Мэйзи, да так ее звали. Шон рассказывал о своем новом замысле: большой стихотворный цикл, где будет перечислено все, что забыла его мать. Лео предлагал название: «Затерянный мир Мэйзи". Нет, говорил Шон: «То, о чем Мэйзи больше не ведает». Первые стихотворения, полные обычных подробностей жизни престарелой дамы из бостонского предместья: место, куда она прятала ключи, день, когда она в последний раз мыла голову, в каком отделении сумочки она хранила кошелек. В следующих стихах цикла будут появляться все новые забытые детали, с каждым разом более волнующие и значительные: имена ее друзей, братьев и сестер, название страны, где она жила, год смерти ее мужа. А в последних стихотворениях, красочных, душераздирающих, оживут впечатления, по сути неизгладимые, те, что врезались в ее память глубже всего: воспоминания детства. Пожар на кухне – ей тогда было два года; грязный маленький паршивец-сосед, что полез к ней в штанишки, чтобы засунуть туда жабу; убитый протестант на улице Гэлоуэя – размозженный череп, кровь, смешанная с грязью и дождевой водой, стекает в водосточный желоб. Если бы он и впрямь когда-нибудь засел за такую работу, думает Кэти, могла бы получиться великолепная книга…
– Пирог я буду печь в микроволновке, – говорит она вслух, – иначе он может пропахнуть индейкой.
Шон кивает, не слушая. Нацепив бифокальные очки, он в свой черед склоняется над «Joy of Cooking»: готовит свой собственный вклад в пирушку, сверяется с перечнем ингредиентов. Свежий ананас (он купил консервированный), клубника свежесобранная (у него быстрозамороженная), пол-литра рома, пол-литра лимонного сока, триста граммов апельсинового, двести пятьдесят – гранатового сиропа, две бутылки коньяка и два литра сока канадского ранета. Ему хотелось, чтобы к концу вечеринки гости как следует нализались, все без исключения, даже Бет – добродетельная, стойкая Бет, – а ничто лучше, чем пунш, не способствует бессознательному потреблению больших доз алкоголя. Кассирша в супермаркете, которая высчитывала ему суммарную стоимость всего этого, – хорошенькая, ну пальчики оближешь. «Вы устраиваете прием, мистер Фаррелл?» – спросила она. «Это так же верно, как то, что ваш костюмчик – прямо розовая конфетка, Дженис, – отвечал он, прочитав (уже не в первый, да и не во второй раз) имя на ее значке. – Не соблазнитесь ли прийти?» Она прыснула со смеху, даже не потрудилась ответить. Разумеется, он пошутил. Не мог же он всерьез вообразить, что эта семнадцатилетняя шелковистая нимфетка явится, чтобы поваляться в простынях с такой облезлой, ветхой развалиной, как он. Ох! – вздохнул он, да какая теперь разница (междометие «ох» Шон неизменно произносил на русский манер).
Повернувшись спиной к обеим женщинам, чтобы им не взбрело в голову ему помочь, он с консервным ножом наперевес атакует банку с ананасом, хотя повязка на большом пальце левой руки усугубляет его обычную неуклюжесть. И почему это бабы так услужливы? – спрашивает он себя, когда Патриция с губкой бросается вытирать ананасовый сок, брызнувший на стол. Чего ради они вечно мечутся взад-вперед, спеша людям на помощь? Почему бы им не заниматься своим делом, вместо того чтобы постоянно улаживать, разглаживать, начищать да подправлять чужие? Ну, а где бы я-то был без моих щелочек? Люблю я скважинки, и баста! Мои стихи аж лопаются от этого. Скважинки – смысл моего бытия, глубинная моя отрада, высокое мое призвание. Я бы так себя и назвал – Шон Скважинка Фаррелл.
Встряхивает банку, кусочки ананаса соскальзывают в чашу с пуншем, он проклинает свои трясущиеся руки, как заметно, только бы забыть… Ох, мамуля, одолжи мне твою память. Я бы уж сумел с толком использовать ее черные дыры.
Патриция опять наклоняется, чтобы оросить мертвую птицу. Юбка у нее слегка задралась, обнажая ляжки настолько, чтобы вызвать у Шона воспоминание о некоторых не столь отталкивающих свойствах дамского сословия.
– Как думаешь, Пачуль будет есть кости индейки? – осведомляется она, но Шон ее не слышит, ведь она, так сказать, сунула голову в печь – совсем как та колдунья, которую, вспоминается ей, Гретель тут-то и затолкала внутрь. Может, все дети мечтают всунуть свою мать головой вперед в печку и зажарить до полной готовности?
– Прошу прощения? – отзывается Шон, сражаясь теперь уже с клубникой (в морозильнике она так окаменела, что из коробки не извлекается, теперь изволь ее оттуда выламывать, откалывая мелкими кусочками).
– Так что, ест Пачуль индюшачьи кости или нет? – повторяет Патриция, выпрямляясь и поворачиваясь к нему с улыбкой. Она прелестным движением подхватывает снова выпроставшуюся прядь, чтобы заправить обратно в прическу, откуда она тотчас выскальзывает опять.
– Понятия не имею, я в первый раз готовлю индейку, – говорит Шон, можно подумать, будто не они ее готовят. – А эти кости не могут расщепиться и застрять у него в глотке, так что он задохнется? – Образ расщепленных костей воскрешает в его памяти недавний отвратительный опыт с колкой дров.
– Ну, вряд ж, – отзывается Кэти. – С кошками да, так бывает. А для собаки птичьи кости не проблема, они их заглатывают, даже не жуя. У Пачуля будет такой пир, как никогда в жизни.
(Этой шутке, вернее сказать, этому мифу насчет Пачуля уже десятки лет. Когда в 1962 году умер отец Шона, а его мать под тем предлогом, что где-то неподалеку от Бостона у нее есть дальний родственник, решила попытать счастья в Америке, Пачуль впервые явился ему на корабле во время плавания. С тех пор он ни капельки не постарел, не изменился: все та же экспансивная, любвеобильная черно-белая дворняга, в безумной жажде привлечь к себе внимание склонная сметать все на своем пути и создавать в доме хаос. Шон посвятил псу уйму стихов. Он кормит его костями и объедками, дважды в день выгуливает в лесу и, садясь за письменный стол, восхваляет в стихах, тюкая по клавишам машинки. Никто из его друзей никогда не видел Пачуля, но все его уважают, потому что в него верит Шон.)
Глава III. Патриция
Ах, милые мои цветики. Бутоны и почки, те, что прыщут, прыщики мои, и обрящут цвет, те, что не вскрылись, и уже высохшие, всем вам суждено возвратиться в лоно своего творца…
Начнем, если вы не против, с Патриции Мендино. Будьте уверены, я отнюдь не намерен, по крайности до поры до времени, вмешиваться в дела ее сынка Джино. Он прекрасно выпутается сам. Хирурги удалят доброкачественную опухоль на его голени, тем все и кончится, он сможет вести нормальную жизнь. Он станет ювелиром, поселится в Нью-Мексико, женится и обзаведется сыном, которого в честь своего папаши назовет Роберто. Зато его брата Томаса я умыкну на тот свет в возрасте двадцати шести лет: это случится на кошмарной 128-й улице – окраинном бостонском бульваре, где столкнется разом полдесятка машин.
Когда Патриция узнает о смерти сына, ее организм отреагирует престранным образом: он начнет производить молоко. Ее пятидесятилетние груди болезненно набухнут. Это вселяет тревогу, да и неудобство ужасное. Поблизости не найдется сосунков, чтобы облегчить ее состояние, а обратиться в аптеку на углу заказать молокоотсос она, в ее-mo годы, постесняется. Холодные ванны, горячие компрессы, ничто не поможет… Ах, это ведь я проскользнул в нее. Отек через некоторое время рассосется, но ее прекрасная грудь станет той гостеприимно, как в хорошей лавке, распахнутой дверью, в которую войдет судьба, приняв форму новообразования. Патриция ничего не заметит Медленно, спокойно болезнь примется разрушать ее тело.
В шестьдесят лет она выйдет на пенсию и лишь тогда обретет свой истинный смысл жизни: кормить птиц. Она будет их прикармливать без устали. Будет петь для них и ворковать. Ей захочется давать им грудь. Грудь, уже причиняющую ей страдания. Она станет испытывать режущие боли, потом уже и в плечах, в подмышках, в руках, в ребрах, в спине. К врачу она не пойдет. Ни с кем больше не станет видеться. Ее волосы поседеют, поредеют. Темные глаза уменьшатся и наполнятся пугливой злобой. Она утратит контакт со всем, что ни есть реального, за исключением птиц – они же сотнями будут слетаться в ее садик и обжираться. Стоит ей выйти из дому, они, весело хлопая крыльями, будут садиться на нее, прыгать по голове, по плечам и рукам, задавая целые концерты бессвязного щебетанья. Она будет тяжким трудом добывать для них пищу. Разузнает, для кого приберегать раздавленных насекомых, для кого – зерна, апельсиновую цедру, маргарин. Станет тщательно, любовно готовить для них угощение, совсем как некогда ее бабушка стряпала на всю семью. С ними вместе она будет читать перед едой благодарственную молитву, петь им арии из опер и старинные сицилийские серенады. Забытый язык ее детских лет вернется к ней, и она, рассыпая вокруг зерна и хлебные крошки, будет стрекотать им по-итальянски: «Venite, carissimi miei, uccelli miei, beliissimi miei, mangiaie, mangiaie, buon appetiio…" [8]8
Идите сюда, мои драгоценные, мои пташки, хорошенькие мои, кушайте, кушайте, приятного аппетита… (ит.).
[Закрыть]
Так будет продолжаться несколько лет. Для соседских детей Патриция станет «дамой с птицами», «психованной», «ведьмой». Стоит им подойти поближе, она будет огрызаться на них, боясь, что они распугают ее обожаемых птичек. Рак, распространившись еще шире, запустит когти в ее мозг, помрачит рассудок; вскоре она утратит даже способность вести свое домашнее хозяйство и стряпать; соседи, обеспокоенные зловонием, исходящим из ее жилища, позвонят куда положено, и энергичная сотрудница социальной службы явится к ней, дабы «оценить степень слабости». Заполнив вопросник, она тотчас придет к заключению, что слабости у Патриции вполне достаточно для незамедлительного помещения в приют; там ее подвергнут обычному медицинскому осмотру, результаты окажутся такими, что у врачей глаза на лоб полезут. Тут у Патриции начнется бред, она станет проводить часы напролет, громко молясь святому Франциску Ассизскому и понося всех прочих смертных; своим похабным сквернословием она будет приводить в оторопь видавших виды докторов, на чудовищной смеси английского с итальянским клеймя их с утра до вечера, и так вопить, что надорвет связки, это будет уже не голос, а скуление.
На исходе третьего дня ее пребывания в приюте когда она утратит последние остатки чувства реальности, доселе еще брезжившего в ней, я не смогу больше этого выносить. Да: если даже их судьбы заранее предопределил не кто иной, как я, мне случается испытывать жалость к своим созданиям. Сомневаться здесь не приходится: со мной Патриции будет лучше. Так и быть,ragazza [9]9
Девочка (ит.).
[Закрыть]. Все хорошо. Ну, иди сюда.
Глава IV. Приветствия и объятия
Глянув в окно, Шон убедился с облегчением, что мрачная стальная серость ноябрьского небосклона уступила место черноте.
Кэти безмятежным шагом обошла помещение, зажигая лампы, создавая жаркие пересекающиеся круги охряного и золотистого света. Паркет заблестел, стало почти слышно, как удовлетворенно заурчали ковры, диванные подушки, многоцветные коврики, казалось, они напевают мелодии иных времен, тех дней, когда женщины долгими зимними вечерами сиживали в уголке у камина, шили, вздыхали и вполголоса поверяли друг дружке печальные тайны. Кэти посмотрела на пустой очаг, потом на часы. Уже около пяти. Всеми силами своего сердца она призывает Лео. Мысли ее мечутся, перескакивая от Элис к Сильвии, к Марти, потом к двум сыновьям Элис, а там и к внучке Шейле, дочке Марти, той самой, с которой они вместе ваяли тыкву и которая на следующий день после своего пятого дня рождения шепнула ей на ухо: «Знаешь, бабушка, это так тяжело, когда тебе пять лет. Люди столько всего от тебя хотят…» Кэти попыталась вспомнить, что она тогда сказала в ответ, но не вышло, ведь теперь там, на ее внутренней сцене, появился и Дэвид в джинсах, болтающихся на заду: если бы в камине горел огонь, стало бы легче, думает она, огонь дает возможность смотреть на что-то другое, не внутрь себя.
Шон, заметив, что двенадцать маленьких формочек с брусничным желе, поставленные в морозильник, чтобы «схватились», заняли там все место, унес чашу с пуншем наружу, на веранду.
– Ну так кто сегодня придет на вечеринку? – осведомилась Патриция, вооружась страшенным ножом, который принесла с собой, и размахивая им над плотной, сверкающей, разноцветной грудой громоздящихся на столе овощей: сладкого картофеля, кукурузных початков, красных и зеленых перцев, кабачков, бобов, лука, чеснока, петрушки. На кухне вся женская агрессивность выходит наружу, говорит себе Шон, жадно затягиваясь сигаретой. И верно, теперь Патриция принимается кромсать всю эту многоцветную плоть, обдирает их, и режет, и рубит, и мельчит на усредненные беспомощные кубики для жюльена.
– Сама увидишь, – отвечает он ей.
– Ты не хочешь мне сказать?
– Не люблю списков.
– Значит, это будет сюрприз?
– Допустим.
– Нас будет дюжина…
– Чертова дюжина.
– Чертова? Но ты же мне дал только двенадцать формочек. Ох, Шон, смотри! Я суеверная итальянка, моя mamma всегда твердила, что тринадцать человек за столом – к беде.
– За стол сядут только двенадцать. Тринадцатый гость мал, отправлю его спать на второй этаж.
– Мал? Как так?
– Очень мал. Ему и года нет.
– Ты что, пригласил в гости младенца?
– Нет, взрослого одиннадцати месяцев от роду.
– Чей же он?
– Увидишь.
Патриция вдруг вспоминает: однажды, когда Томасу было одиннадцать месяцев, он как раз учился ходить, потерял равновесие и упал ничком, ударился лбом о выступающий угол стены: глубокая рана, кровотечение, всеобщая паника, она хватает ревущее дитя на руки, со всех ног бросается с ним в ванную, вода, губка, кровяные брызги, бинты, промывание раны, компрессы, крепче держать ребенка, укачивать, о Господи, Господи Боже ты мой, а Томас все пуще надрывается, он писает кровью, а Роберто нет дома… В конце концов ей удалось передать малыша на попечение доктора, ему наложили два шва, еще и теперь у него посередине лба виднеется бледный серповидный шрамик, этот случай изгладился из памяти врача и Томаса и Роберто, но Патриция не забыла…
– А вот и Лео! – вскрикивает Кэти, изо всех сил стараясь, чтобы ее спринтерский рывок в сторону веранды выглядел обычной легкой рысцой.
– Шон, у тебя тачки не найдется?
Дрова втаскивают в комнату, кучей сваливают на полу, растапливают камин: стародавний мужественный ритуал, Шон даже не пытается сделать вид, будто принимает в нем участие, его раненый большой палец служит более чем достаточным оправданием, нет нужды кривляться, корчить саркастическую или снисходительную мину, нет, сегодня вечером надо быть просто добрым, радушным хозяином…
– Можно сюда?
– Садись.
Мужчины за бутылкой виски в гостиной, женщины на кухне возле кастрюль, если это банально, тем хуже, размышляет Шон, ведь, в сущности, это всем по душе. Звяканье двух столкнувшихся стаканов, беззвучная сшибка взгляда светло-карих глаз Шона с серыми Леонида, их стало теперь трудно встречать, прорываясь сквозь его старческий грим: очки, морщины, отвислые щеки, кустистые брови и все прочее; старость всегда смахивает на шутовской наряд, говорит себе Шон, так и кажется, что люди в конце концов рассмеются да и сбросят эти дурацкие маски со своих подлинных молодых лиц: именно так, одна лишь юность истинна, вот и Библия обещает, что, когда мы после Страшного суда воскреснем, каждый наш волос будет на прежнем месте – это и меня тоже касается, а, Господи? Все мои волосы, перечень коих хранится у тебя, отрастут снова, мои щеки опять станут гладкими, руки спокойными, а эти ноги резвыми шагами понесут меня туда и сюда. А смогу ли я снова писать хорошие стихи? Ох, вот ведь в чем вопрос.
– Твое здоровье!
Они больше молчат, слова им без надобности, таким давнишним друзьям, Шон уже в зрелых летах, Леонид мало-помалу клонится к старости – но это по-прежнему могучий, крепко сбитый мужчина, Шону никогда бы и в голову не пришло самому вставлять двойные рамы или шесть раз подряд взбегать по ступеням веранды с охапкой дров. Они мало говорят, потому что им хорошо вместе и, даже если один подзабудет какие-то подробности жизни другого, главное они знают: у кого сколько детей – есть, или было, или хотелось, чтобы было, и кто где рос, и как умерли родители.
(У Леонида это случилось на протяжении года, почти день в день: его отца не стало в 1984-м, матери – в 1985-м, и хотя отец скончался в своей постели, а последним ложем его жены стало речное дно, grosso modo [10]10
В общем и целом (ит.).
[Закрыть]оба скончались так, как, верно, испокон века умирали старые белорусские крестьяне, да, как поколение за поколением уходили из мира их предки, обитатели Шудян, деревни, где они скоротали весь свой век, не ведая, что не пройдет и года, как радиоактивность тамошнего воздуха достигнет ста сорока девяти беккерелей и жители начнут подхватывать неизлечимые болезни оттого, что поели салата с собственной грядки или устроили пикничок на берегу Припяти. Леонид не поехал хоронить родителей: путешествие обошлось бы слишком дорого. Зато он съездил туда позже. Один раз.)
– Похоже, что пойдет снег.
– Да ну? – Шон оборачивается, бросает взгляд за окно. Делается это из вежливости: сегодня вечером он и носа не намерен высовывать на улицу, так что метеорологические прогнозы его не занимают. – Смотри-ка, надо же.
Леонид только что спровоцировал у себя приступ люмбаго: затаскивал двойные рамы наверх по приставной лестнице, едва не упал. Бог милостив – удержался, но боль как вступила, так и не проходит, знакомая, мерзкая, два года назад, когда с ним такое приключилось, врач объяснил, что произошла частичная инфильтрация nucleus pulposus в трещинку annulus’a [11]11
Медицинские термины: внутриклеточная субстанция, межпозвонковый диск (лат.).
[Закрыть], и теперь он думает: только бы не это, Господи, молю тебя, лишь бы не снова прострел, кортизон, оцепенение, полуобморок, боль всю душу выматывает, может, хоть Шонов Шива подлечит мой позвоночник.
– Как вкусно пахнет эта индейка! – говорит он.
– Меня от нее воротит, – откликается Шон.
Леонид звучно хохочет в смутной надежде, авось голосовая вибрация в грудной клетке сможет вызвать онемение поясницы.
– Зачем же ты празднуешь День Благодарения, если тебе не по вкусу индейка?
– Да нет, индейку как таковую я люблю, – говорит Шон, по какому-то смутному побуждению копируя певучий говор южан. – Видишь ли, чего я терпеть не выношу, так это запахиндейки, пока ее готовят. Он на меня наводит такую грусть, прям с души воротит, и, когда я говорю душа,оно так в точности и есть, тоска берет о чем-то вроде родного очага, какого и не было отродясь, ты хоть улавливаешь, о чем я?
– Вполне, – Леонид кивает. – Со мной так же бывало, в детстве. Каждое воскресенье мы всем семейством отправлялись завтракать к бабушке, а как придешь, у нее вечно жарилась ветчина… Не то чтобы там бекон, я бы даже не сказал, что ростбиф… И правда, всякий раз, как войду к ней и почую этот ветчинный дух, я испытывал что-то…
– Немножко музыки?
Ставя свой стакан на низкий столик, Шон опрокидывает пепельницу: десяток окурков «Уинстона» и облачко пепла, вытряхнувшись, с разной скоростью достигают ковра.
– Черт возьми, Пач! – восклицает он. – Нельзя ли поосторожнее? Посмотри, что ты натворил! Собаки очень милы, – он обращается уже к Леониду, – во многих отношениях куда симпатичнее детей. Но если они набедокурят… их не приучишь за собой убирать.
Леонид снова смеется, на сей раз потише, коль скоро недавний зычный хохот не принес прострелу ни малейшего облегчения. Однако же он и не подумает встать, чтобы сходить за веником и совком; всякая самоотверженность имеет свои пределы. То, что он взялся тащить дрова, и так уже было несусветным идиотизмом. «Стервец Пачуль!» – бурчит он, пожимая плечами.
Шон голыми руками подбирает то, что может, из содержимого пепельницы, бросает в камин, потом вытирает пальцы о брюки и каблуком втаптывает в ковер остатки пепла. (Джоди возмущалась его беспрерывным курением; сама-то она бросила после единственного гипнотического сеанса в Манхэттене и хвалилась этим каждому, кто имел терпение слушать. «Это легко, Шон. Ты что, хочешь стать инвалидом лет через двадцать-тридцать, с утра до вечера кашлять и задыхаться? Если тынедостаточно любишь себя, чтобы бросить курить, – продолжала она, – сделай это для меня, ведь ятебя люблю». – «Ну да, – отвечал Шон. – Ты любишь меня при условии, что я подвергнусь гипнозу и психотерапии, буду ежедневно бегать трусцой и закончу продвинутые курсы теории феминизма, иначе говоря, при условии, что я перестану быть самим собой». Таков был один из их излюбленных споров, на эту почву они вступали добрых полсотни раз, истоптали ее вконец, потом Джоди ушла.)
– Так что поставим? Майлса?
– Отлично.
Лео подсовывает под спину подушку, надеясь умерить приступ, важно расслабиться, это лучше, чем напрягаться, задача в том, чтобы меньше ощущатьболь, ведь если мускулы сведены от усилия противостоять ей, она от этого только обостряется. Направляясь сюда, он проглотил целую пригоршню таблеток аспирина, но от них и в прошлый раз не было никакого толку. «Вам больше нельзя поднимать тяжести, мистер Коротков», – говорил ему врач. (Странная штука: тело Дэвида в тот день ничего не весило – как перышко! – а он сам был наделен безмерной мощью, этакий Бог в Царствии своем небесном, он подхватил долговязое тело младшего сына и перекинул его через плечо, словно легчайший плащ из пуха; сила его не ведала пределов, да, в тот день.)