Текст книги "Этическая мысль"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Но к этому же приходит Авдий Каллистратов и другим путем, когда обращает внимание на то, что "Бог-Завтра" – это "ипостась Бога", Абсолюта (то есть не весь Абсолют в его полноте); что это "Бог бесконечности, дарованной миру от сотворения его". Причем это бесконечность человеческого мира, развернутая в будущее и имеющая точно фиксируемую историческую границу: событие, свершившееся на Голгофе. Отсюда нравственная философия Айтматова начинает отсчет своей бесконечности – бесконечности нравственного прогресса, понятого в качестве бесконечного приближения человечества к тому образцу, который был одновременно и дан ему как реальный "исторический факт", как "вот этот" действительный человек "родом из Назарета", и задан как высочайшая задача, которую люди могут решать только все вместе. И – в этом автор "Плахи" совершенно уверен – должны решать с абсолютной непреложностью, ибо альтернативой этого долженствования может быть лишь гибель человеческого рода в ядерной катастрофе. Однако все это и означает, что, хотя "человек сам судья и сам творец каждого дня нашего", нравственный закон, на основании которого он должен судить то, что он створит" (если он не хочет "сотворить" ядерную катастрофу), – не является его собственным творением. Он дан ему как "условие возможности" подлинно человеческого существования, условие, не удовлетворив которому человечество, достигшее, наконец, такой невероятной мощи, что способно покончить с собой как родом, не в состоянии избежать этой перспективы.
Не случайно в той "мистерии Голгофы", что вновь повторилась в пространстве памяти Авдия Каллистратова, Иисусу в ночь перед распятием было ниспослано пророческое видение, весь смысл которого может быть постигнут лишь нашим современником. "Меня томило странное предощущение полной покинутости в мире, и я бродил той ночью по Гефсимании, как привидение, не находя себе покоя, как будто я один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, – все было мертво... И возроптал я в душе своей: вот, Господи, тот роковой исход, которого все поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ – так отчего же случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: вот расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же умерщвляет своим же ядом?.. Так вот чем кончилось пребывание на земле людей, унесших с собой в небытие божественный дар сознания!" [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 157 – 158.
Это видение творческая память героя "Плахи" приписывает Иисусу, когда он, по словам Евангелия, "начал ужасаться" (Map.: 14, 33), "начал скорбеть и тосковать" (Матф.: 26, 37) в предчувствии мученической гибели: "И знал я, что час предназначенный наступает, что смерть грядет неотвратимая. И ужас обуял меня... Ведь смерть каждого человека – это конец света для него" [2]. Событие воспоминания разворачивается одновременно в нескольких пространствах: это и воспоминание самого Иисуса ("Такое вот видение было мне прошлой ночью"), и воспоминания евангелистов, и, наконец, воспоминание зверски избитого Авдия Каллистратова. И все вместе предстает как память культуры, память человечества. Предостерегающая память, сопрягающая сострадание к одному человеку, которому грозит неотвратимая мученическая гибель, с видением конца света: одно преступное деяние – с перспективой (вовсе не такой уж утопической) самоубийства всего человечества. Память творческая, снова и снова открывающая как единственно возможную альтернативу этой перспективе, маячащей как финал бесконечной череды преступных убийств, моральный закон: "Не убий!" и нравственную заповедь: "как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга" (Иоан.: 13, 34).
Автор "Плахи" отчетливо сознает, что его герой, включившийся в этот культуротворческий процесс общечеловеческого воспоминания, "позволял себе в благих порывах волюнтаризм по отношению к истории – концепцию Страшного суда над миром, сложившуюся гораздо позже, вкладывал в уста людей, живших задолго перед этим...". Однако на то были не одни только психологические резоны: "...уж очень не терпелось Авдию, чтобы об этом сказано было самому Понтию Пилату, поскольку не исчезла тень Пилата, всесильного наместника империи, и по сей день. (Ведь есть же потенциальные пилаты и теперь!)" Под ними скрывались и более глубокие соображения нравственно-философского порядка: "...в таком опережении событий Авдий Каллистратов исходил из того, что изначальные законы мира действуют всегда, хоть и обнаруживают себя гораздо позже. Так и с идеей Страшного суда – давно уже ум человеческий терзала идея грядущего возмездия за все несправедливости, что творились на земле" [3].
Там же. С. 157.
Там же. С. 164.
Как видим, за психологически понятным "нетерпением" Авдия Каллистратова, вкладывающего в уста исторических персонажей слова и фразы, которые прозвучат почти два тысячелетия спустя (с риском тут же превратиться в газетные клише – обстоятельство, так пугающее нынешних снобов, что они готовы забыть о сути дела), лежит глубоко продуманная и пережитая мысль самого автора "Плахи". Вот ее наиболее спрессованное выражение: "Исторический синхронизм – когда человек способен жить мысленно разом в нескольких временных воплощениях (в различных измерениях, различных "пространствах" памяти. – Ю. Д.), разделенных порой столетиями и тысячелетиями, – присущ в той или иной мере каждому человеку, не лишенному воображения. Но тот, для кого события минувшего так же близки, как сиюминутная действительность, тот, кто переживает былое как свое кровное, как свою судьбу, тот мученик, тот трагическая личность, ибо, зная наперед, чем кончилась та или иная история, что повлекла она за собой, все предвидя, он лишь страдает, не в силах повлиять на ход событий, и приносит себя в жертву торжеству справедливости, которому никогда не состояться. И эта жажда утвердить правду минувшего – свята. Именно так рождаются идеи, так происходит духовное сращение новых поколений с предыдущими и предпредыдущими, и на том свет стоит, и жизненный опыт его постоянно увеличивается, приращивается – добро и зло передаются из поколения в поколение в нескончаемости памяти, в нескончаемости времени и пространства человеческого мира..." [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 162 – 163.
Такова, по мысли Айтматова, великая культуротворческая миссия человеческой памяти, основное измерение которой совпадает с этическим, нравственным измерением нашего существования. И совсем не случайно с такой открытой враждебностью относился к памяти Ф. Ницше – один из основоположников линии "философского аморализма" в культуре Запада. Ницшеанский "философский аморализм", который в XX веке стал философией "многих, слишком многих", неизменно противостоял культивированной человеческой памяти, точно так же, как противостоял он и нравственно-философской традиции русской литературы – литературы Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Речь идет о той самой традиции, которую продолжает сегодня автор "Плахи". Вот почему, завершая разговор о нравственно-философских воззрениях Чингиза Айтматова, в системе которых такую важную роль играет идея совестливой памяти, представляется целесообразным вспомнить и о ницшеанской "войне с памятью", которую до сих пор продолжают представители "философского аморализма" в современной культуре.
ИДЕОЛОГИЯ ДОБРОВОЛЬНОГО МАНКУРТСТВА
Вооружившись необходимыми отправными нравственно-философскими предпосылками, можно теперь понять и оценить тот опасный соблазн, которому вот уже более ста лет неоднократно поддавался "интеллектуальный Запад" (впрочем, не один только интеллектуальный). Название этого соблазна "апофеоз беспамятства", а соблазнитель – Фридрих Ницше, автор не только общеизвестных ныне книг "Рождение трагедии из духа музыки" и "Так говорил Заратустра", но и менее известной работы "О пользе и вреде истории для жизни". Об этой работе, в которой "открытым текстом" высказана существенно важная ницшеанская мысль, которая во многих других сочинениях немецкого философа предстала в зашифрованном – но тем более соблазнительном! – виде, и пойдет сейчас речь.
Ницше с самого начала играет здесь в открытую, хотя и знает, что идет наперекор многовековой традиции европейской (и мировой) теоретической мысли и культуры вообще. "Посмотри на стадо, которое, пасясь, проходит мимо тебя, – обращается он к своему читателю. – Животное не знает, что есть "сегодня", есть "вчера" – скачет, питается, отдыхает, переваривает пищу, скачет опять, и так с утра до ночи, день за днем, крепко связанное своим ощущением удовольствия и неудовольствия, и связанное им именно с колышком мгновения, а потому не испытывающее ни тоски, ни пресыщения" [1]. Согласно Ницше, это и есть жизнь, исполненная истинного счастья. Такой жизнью хотел бы жить и человек. Потому-то, если верить философу, он так "ревниво" наблюдает за счастливыми зверями, которым мечтал бы уподобиться. Но желания человека напрасны. Ведь он хочет приобщиться к животному счастью, оставаясь при этом человеком. Между тем достигнуть такого счастья можно лишь при условии, что желаешь его именно так, как вожделеет его сам зверь.
1 Nietzsches Werke. Bd. II. Leipzig, 1906. S. 107.
"Конечно, – продолжает философ описывать воображаемую ситуацию, человек однажды спрашивает животное: почему ты никогда не рассказываешь мне о твоем счастье и только смотришь на меня? Зверь тоже хотел бы ответить и сказать: это происходит потому, что я сразу же забываю, что собирался высказать, – но так как он уже забыл также и этот свой ответ и молчит, то человек дивится этому". Человек, сетует Ницше, неспособен на истинное счастье (да, в общем-то, и недостоин его), потому что "не может научиться забвению и все время держится за прошлое". Даже если бы он мог быстро и далеко бегать, ему все равно не удалось бы убежать от своего прошлого: его цепи "бежали бы вместе с ним". Он навечно обречен влачить за собой кандалы своей памяти. Но ведь что такое это самое прошлое, о котором постоянно напоминает человеку его память? Это – фантом, иллюзия, мираж; всмотримся в любое мгновение нашей жизни. Оно здесь всего лишь один миг. Миг – и оно уже миновало: пришло из небытия и ушло в ничто. И тем не менее мы позволяем нашей памяти вновь вернуть его нам. Оно снова возвращается из небытия, "приходит как призрак и нарушает покой следующего мгновения". А ведь это мгновение и без того столь быстротечно, что его едва-едва удается поймать где-то на грани между небытием, из которого оно пришло, и ничто, в которое оно уходит. Вот тут-то человек со своим унылым "я – помню" начинает завидовать зверю, который тотчас же забывает о мелькнувшем мгновении. Забывает настолько, что можно сказать: каждый миг он "действительно умирает, погружаясь в туман и ночь": и эта "смерть" полностью стирает в нем след ушедшего мгновенья" [1].
Зверь существует вне истории, он живет "неисторически", поскольку в отличие от человека он может целиком и полностью (и навсегда) раствориться в настоящем, не волнуемый никакими воспоминаниями о прошлом. Он неспособен даже совершить элементарный акт представления – представить себе что-нибудь. Ведь представление – это не что иное, как возвращенное, то есть вспомянутое, восприятие. Но зато зверь не может и "представляться". Он ничего не скрывает и в каждый данный момент "есть то, что он есть". И может быть только честным – и никаким иным. Лживость – удел тех, кто обременен прошлым, кто обречен на то, чтобы сопоставлять текущее мгновение со всеми, каковые уже протекли, но, к сожалению философа, не канули в Лету. Между тем тяжесть прошлого возрастает с каждой минутой, все больше и больше придавливая людей, не способных от нее отделаться. Человек сгибается под нею, лишаясь способности к быстрой ходьбе, не говоря уже о беге и танце. И единственное, что ему остается, это тешить себя надеждой (или делать вид), что он способен в один прекрасный момент сбросить с себя поработившую его ношу. Вот почему вид мирно пасущегося стада или самозабвенно играющего ребенка вызывает у взрослых людей такие ностальгические чувства. Это напоминает им безвозвратно утерянный рай.
Впрочем, и при виде играющего ребенка взрослого человека не покидает тоскливая мысль о том, что дитя, "не имеющее еще никакого прошлого, которое оно могло бы отрицать", играет в блаженной слепоте "между челюстями прошлого и будущего" [1]. Скоро ребенок научится понимать угрюмое "это было" – слова, вместе с которыми "к человеку приходит борьба, страдание и пресыщение". Он начинает понимать, что его существование – это всего лишь предпрошедшее, никогда не подлежащее действительному осуществлению. Можно возложить последнюю надежду лишь на смерть, которая ведь и в самом деле приносит желанное забвение человеку. Но в обмен на этот дар она забирает у человека и настоящее, и само его существование, лишь удостоверяя, санкционируя ту мысль, в которой он подытоживает опыт всей своей жизни. Мысль о том, что человеческое существование – одна сплошная "бывшесть": нечто, живущее тем, что отрицает себя, пожирает себя, противоречит себе.
Отсюда вывод, повторяющий исходное переживание Ницше, возникшее у него при виде "беззаботного" стада, но уже в форме общефилософского тезиса: если тем не менее человек хочет быть счастливым (хотя бы на мгновение), то он может быть им лишь настолько, насколько ему удастся уподобиться животному. Возрождая философскую линию кинизма (цинизма), отвергнутую европейской философией и культурой, Ницше утверждает, что "ни один философ не прав более, чем киник, ибо счастье животного как совершенного киника (в прежнем произношении "циника". – Ю. Д.) есть живое доказательство правоты кинизма" [2].
Поскольку же счастье животного покоится на том, что оно не имеет памяти и не знает никакого прошлого, постольку первая и основная задача любого человека, взыскующего "совершенного" счастья, любыми средствами отделаться от памяти, этого свидетеля прошлого. Отделаться, по-видимому, точно так же – и Ницше не побоялся бы этой аналогии, коль скоро она пришла бы ему на ум, – как преступник "устраняет" опасного свидетеля. А как же иначе? Если хочешь "зверского" счастья, хотя бы на мгновенье, то уподобься зверю, хотя бы на этот миг. Овладей "способностью забывать", или, выражаясь более учено, "способностью ощущать неисторически", и миг этот подарит тебе "величайшее счастье". А "кто не может ступить на порог мгновенья, позабыв все прошлое, кто ни в одной точке неспособен стоять без головокружения и страха, подобно богине победы, тот никогда не узнает, что есть счастье, и еще хуже: он никогда не сделает чего-либо такого, что осчастливило бы другого".
По-видимому, и сама эта ницшеанская рекомендация создавалась по способу, рекомендуемому ею, то есть в состоянии самозабвения автора. Иначе он обратил бы внимание на ее очевидные несообразности. В самом деле, чтобы "осчастливить другого", нужно сперва привести себя в состояние беспамятства! Любопытно, каким образом "осчастливливающий" все еще будет помнить при этом, что составляет счастье этого бедного "другого"? Неужели не только само состояние счастья, но и его содержательное наполнение тоже понимается здесь на чисто животный ("зверский") манер? Ведь только в этом случае не нужно помнить о том, в чем заключается счастье другого. Достаточно действовать в рамках инстинкта, который предполагается тождественным и у "осчастливливающего" и у "осчастливливаемого" (вернее "осчастливливаемой") . Но не маловато ли этого для счастья в человеческом, то есть не только чисто формальном (чисто количественная интенсивность удовольствия), но и содержательном его понимании? И не отдает ли ницшеанское представление о нем "физиологическими мечтаниями" подростка, не вышедшего еще из пубертального периода?
Впрочем, не будем забегать вперед с вопросами и комментариями. Хотя они лишь подчеркивают парадоксальность (если не абсурдность) умонастроений, неоднократно возникавших на протяжении последних ста лет, при которых ницшеанская "тотальная война" (иначе ее не назовешь) с памятью "как таковой" воспринималась с возрастающим энтузиазмом. (Причем не только вопреки вопиющим несообразностям самой установки на такую "войну", но и благодаря этим несообразностям: по принципу – "путь парадоксов – путь истины") Выслушаем и другие аргументы немецкого философа против памяти как опасной свидетельницы прошлого, доставляющего человеку столько неприятностей и неудобств.
Чтобы легче было справиться с этой беспокойной ворчливой "старухой памятью", Ницше предлагает "крайний случай": рекомендует представить человека, который "вовсе не обладает способностью забывать". Такой человек, по утверждению философа, "не верит больше в себя, все представляет в виде движущихся точек, текущих обособленно друг от друга, и утрачивает себя в этом потоке становления: как истинный ученик Гераклита, он едва отваживается пошевелить пальцем" [1]. "Человек, который хотел бы ощущать насквозь исторически, уподобился бы тому, кто принуждал бы себя воздерживаться от сна, которого принудили бы жить за счет снова и снова продолжающегося пережевывания (одной и той же порции пищи)".
Этот гипотетический случай, истолкованный со свойственной Ницше тенденциозностью и некорректностью (ведь, например, даже этот случай не предполагает отказа от настоящего, то есть от новых и новых восприятий: при чем же здесь "пережевывание" одного и того же?!), нужен немецкому философу для того, чтобы привести своего читателя к следующему выводу: "Итак: можно жить почти (любопытно: откуда появилось это "почти"? – от неосознанного желания избежать полнейшего абсурда? – Ю. Д.) без воспоминаний, и даже счастливо жить, как свидетельствует зверь; но совсем и вовсе невозможно жить без забвения вообще (почему? – психология знает "крайние" случаи людей с феноменальной памятью, "почти" не умевших забывать: они жили, и жили достаточно долго. – Ю. Д.). Или, чтобы проще пояснить мысль: есть степень бессонности, повторяющегося пережевывания одного и того же, исторического чувства, при котором живое, будь это человек, или народ, или культура, терпит ущерб и в конце концов гибнет" [1].
"В конце концов" гибнет, естественно, все живое, как умирали и люди, обладавшие феноменальной памятью, для которых проблемой оказывалось, как правило, не припоминание, а именно забывание. Однако умирали они, прожив не такую уж короткую жизнь, так что их "витальности" это обстоятельство вовсе не повредило. Психологи, описывавшие подобных людей, не говорят о том, что они страдали бессонницей. Наверное, если у кого из таких феноменов она и случалась, то вовсе не выходила из рамок нормы, иначе психологи обратили бы на это внимание.
Стало быть, "человека" придется исключить из перечня, которым оперирует Ницше: здесь сама "матушка-природа" заботилась о том, чтобы "неспособность к забыванию" (кстати, еще не выяснено, какой она природы, и не связана ли она как раз с работой чисто животных "автоматизмов" памяти, вторгшихся в культурную память в виде нестираемых "следов", составляющих основу именно "естественной памяти") не мешала нормальному функционированию биологических процессов человеческого тела, ниспосылая людям с феноменальной памятью нормальный сон. Так что в перечне остается "или народ, или культура".
Правда, и в этом случае слишком уж большая забота о "забывании" вызывает известные недоумения, так как и здесь "матушка-природа" проявляет свою неустанную заботу. Она делает это с помощью "тетушки-энтропии", которая с неумолимой беспощадностью погружает в небытие наиболее удаленные от нас "отсеки" прошлого, которые не удается удержать в памяти народа или памяти культуры даже при всех усилиях воспрепятствовать этому. Но потому-то тут и возникает недоуменный вопрос: а стоит ли так уж трогательно заботиться о том, о чем с такой основательностью и бесцеремонностью заботятся без нашего на то согласия и участия? Впрочем, наше недоумение начнет понемногу рассеиваться, когда мы обратим внимание на дополнительную аргументацию, с помощью которой Ницше обосновывает свой вывод, касающийся "человека, или народа, или культуры".
Согласно Ницше, существует сила, определяющая границы, в каких память о прошлом (редуцированная, как мы видели, до уровня "почти" забвения) допустима, а в каких она вообще недопустима. Это, по словам философа, "пластическая сила человека, народа, культуры" [1]. Ее, как мы сейчас убедимся, можно было бы назвать силой "преодоления" прошлого (и прежде всего памяти о нем), способностью, так сказать, "скручивать" его (ее) "в бараний рог". "Я имею в виду, – поясняет философ, – ту силу преобразовывать и захватывать прошлое и чуждое... исходя из себя". И для того чтобы его мысль стала совсем уж ясной, приводит прелюбопытнейший пример.
"Есть люди, – пишет Ницше, – которые обладают этой силой в столь малой степени, что они неизлечимо кровоточат от одного-единственного переживания, от одного-единственного страдания, зачастую вызванного одной-единственной, к тому же легчайшей несправедливостью, подобно тому как некоторые не могут остановить кровотечение, возникшее от малейшего пореза; с другой стороны, есть такие люди, которые настолько мало принимают на свой счет самые дикие и ужасающие случаи своей жизни и даже поступки, вызванные их собственной злобностью, что не утрачивают нормального самочувствия и спокойной совести в момент, когда они совершаются, или приводят себя в это состояние спустя короткое время" [2].
Вот где, оказывается, собака зарыта: память о прошлом, видите ли, не "устраивает" нас по той причине, что возвещает о нем, между прочим, и в угрызениях нашей совести. И отделаться от нее – значит отделаться от этого беспокойного призрака того, что должно было бы безвозвратно кануть в Лету. И таким образом достичь уровня "пластической силы" тех человекообразных существ, которым этот призрак вообще никогда не являлся (либо они приспособились восхитительно быстро с ним "справляться").
"Чем более крепкие корни имеет самая глубокая внутренняя природа человека, тем в большей степени он ассимилирует свое прошлое и владеет им; а если представить себе самую мощную и колоссальную (человеческую) природу, то в этом случае пришлось бы согласиться с тем, что для нее не существовало бы никакого пространства для исторического чувства, в границах которого оно могло бы действовать заглушающим образом, подобно сорнякам, и приносить вред; все прошлое и чуждое эта (человеческая) природа привлекает к себе, втягивает в себя и как бы преобразует в свою кровь. То, что не одолевается такой природой, она умеет забыть; оно не присутствует более, горизонт замкнут и завешен, и ничто не в состоянии напомнить о том, что имеется еще по ту сторону человека, (его) страстей, учений, целей" [1]. Как видим, теоретическая почва уже достаточно взрыхлена и удобрена для того, чтобы на ней взросло самое двусмысленное (и потому самое опасное) из учений, которыми впадавший в настоящее, клинически удостоверенное, беспамятство умоисступление! – Ницше "осчастливил" благодарных потомков.
"...Историческое знание и ощущение человека, – варьирует Ницше поразившее его "наблюдение", – может быть ограниченным, его горизонт зауженным, как горизонт альпийского жителя, в каждом суждении он может допускать несправедливость, при каждом опыте – заблуждение: будто это случилось с ним первым, – и, несмотря на всю несправедливость и все заблуждения, он все-таки пребывает в неколебимом здравии и спокойствии и радует взор любого, между тем как совсем рядом с ним другой человек прихварывает и недомогает при более глубоком праведни-честве и широкой учености, так как линии его горизонта все время беспокойно перемещаются, так как он не может вернуться к грубому волнению и желанию, выпутавшись из сети своих справедливо-стей и истинностей, хотя она и гораздо менее прочна... Следовательно, – делает он вывод, – способность чувствовать в определенной степени неисторически мы должны принять за более важную и изначальную, поскольку в ней заключен фундамент, на котором можно сделать нечто справедливое (?? – Ю. Д.), здоровое и великое, нечто подлинно человеческое" [2].
Для того чтобы "сотворить" все это, человек (или народ), если верить немецкому философу, должен прежде всего погрузиться во тьму беспамятства. Ибо только в этой кромешной тьме возможно какое бы то ни было творчество, в том числе и историческое. Речь идет о состояниях, вполне аналогичных тем, в которых находились люди, распинавшие Авдия Каллистратова. Один раз это было состояние наркотического, другой – алкогольного "сужения сознания", замыкания его предельно зауженным "горизонтом".
"Неисторическое (то есть состояние беспамятства. – Ю. Д.), – развивает Ф. Ницше свою мысль, – подобно окутывающе-укры-вающей атмосфере, в которой только и зарождается жизнь, чтобы тут же исчезнуть вместе с уничтожением этой атмосферы" [3].
Иначе говоря, стоило людям (или народу) опомниться, опамятоваться, как "творчество" тут же прекращалось, поскольку оно так же тяготеет ко тьме, как тяготеет к ней всякая зарождающаяся – и зарождающая – жизнь. Так что, если хочешь продолжать его дальше – окунайся снова в беспамятство, кипящее и бурлящее "живой жизнью": подобно Иванушке-дурачку, нырнувшему в кипящий котел. Ибо, снова и снова пытается убедить нас Ницше, "в чрезмерности истории вновь прекращается человек, и без той оболочки неисторического он никогда не отважился и не должен отважиться на что-либо рискованное. Где найдутся поступки, которые человек способен совершить без того, чтобы прежде погрузиться в тот мглистый слой неисторического?" [1]
Воистину: есть какая-то устрашающая (но и не совсем лишенная смысла) символика в том, что в XX веке во тьму национал-социалистского "беспамятства" погрузилась именно Германия – страна, не только взрастившая Ницше, но и – не без некоторого периода оторопи и замешательства поднявшая его на щит: акция, осуществленная немецкой "интеллектуальной элитой". Сперва Ницше выступил со своим (к счастью, пока только литературным) апофеозом беспамятства. Затем впал в беспамятство сам, проведя последние десять лет своей жизни в состоянии– клинически удостоверенной невменяемости. Потом свел с ума своих незадачливых поклонников, число каковых с каждым годом становилось все больше. И вот в итоге в состояние "институционализированного беспамятства" пришла целая страна, правители которой отменили память народа и "законодательным порядком", и с помощью организации соответствующих "практических акций" (сожжение сперва одних книг, а затем и самих людей, которые помнили или могли помнить, что в них было написано).
Близорукие (а то и просто мелкотенденциозные) авторы склонны подчас, характеризуя "культурную политику" гитлеровской Германии, ссылаться на факты "апелляции к прошлому", которая была одним из элементов этой политики. Хотя ведь общеизвестно, что речь шла при этом о такой "апелляции", что была равнозначна фальсификации, варварскому искажению прошлого немецкого народа. С ним здесь поступали в точном соответствии с рекомендацией Ницше. Прошлое не изучали, превращая его в нравственное достояние народной памяти, – им "обладали", считая себя вправе обращаться с ним так, как подскажет "настоящий исторический момент". Ибо главное, согласно официально прокламируемому гитлеровцами национал-социалистскому миросозерцанию, заключалось в "жизненном порыве", "витальном напоре" арийской расы, – высший принцип (содержание которого было позволено толковать в каждый "данный момент" лишь "самому фюреру"), каковому было полностью подчинено все, в том числе и историческая память народа. На всем протяжении гитлеровского господства над Германией действительная историческая память немецкого народа пребывала, выражаясь языком психопатологии, в состоянии глубочайшей амнезии, сопровождавшейся искусственно стимулируемыми конфабуляциями – псевдовоспоминаниями, связанными с замещением парализованной функции припоминания вымыслами больного воображения.
Но мы бы существенно исказили картину, неправомерно сузив ее рамки, если бы связали такую вот идеологию добровольного – и даже экстатического манкуртства лишь с одной ее разновидностью: с линией, ведущей от Ницше к национал-социализму. К тому же Ницше апеллировала и другая разновидность этой идеологии, обрядившая себя в столь живописный наряд модной парижской богемы, что примитивные немецкие ницшеанцы из числа национал-социалистов не почувствовали в ней под этим экстравагантным одеянием глубоко родственную им душу. Речь идет о модернизме, осознавшем себя – где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков – как культ Нового: нового – во что бы то ни стало, любой ценой.
Возникнув первоначально в области искусства, это умонастроение сравнительно быстро предстало как своего рода миросозерцание, если не религия. Его превращению в род религии препятствовало, правда, то обстоятельство, что подавляющее большинство модернистов было настроено крайне "богоборчески". В лучшем случае они готовы были поверить в дьявола, сатану, нечистую силу, но только не в бога нравственно ориентированных религий.
Не замедлила со своим появлением и такая крайняя – активистская модификация модернизма, как авангардизм, выявивший (и тем представивший на общее обозрение) разрушительную, нигилистическую суть модернизма. Дело в том, что уже первые шаги модернизма, сколь ошарашивающе оглушающими акциями они ни сопровождались, не могли скрыть от стороннего наблюдателя старой, как мир, истины: подлинно нового добиться не так-то легко. Но чем труднее дается воистину новое, тем больший акцент делается во имя него на "борьбе со старым". Впрочем, тут впрямь было нечто "новое": ведь никогда ранее не выступали против "старого", всего, имеющего отношение к общечеловеческой памяти, к культурной традиции, к традиционной культуре (а какая культура мыслима без традиции?), наконец, к прошлому как таковому с таким экстазом и исступлением, как в "эпоху модернизма", которая продолжалась без малого сто лет.
Главное – это "ликвидировать" прошлое ("как класс"), "новое" же появится лишь после того, как это прошлое будет ликвидировано, что называется, "до основанья". Таково, прямо сказать, не очень-то хитроумное кредо авангардизма. Но тем не менее и здесь ощущается мировоззренческий подтекст, побуждающий вспомнить о ницшеанских Филиппинах против прошлого, "как такового", и его свидетельницы – культурной памяти человечества. Ибо "новое" понимается у авангардистов как нечто возникающее из "чистого" настоящего, "очищенное" от прошлого настолько, что в нем не остается "ни атома" этого прошлого. Оно должно возникнуть лишь после того, как это прошлое будет "убито".