Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Но не будет…
Две зловещие возможности, две мрачные угрозы витали над левашовским решением, грозя его поворотить и уничтожить.
Во-первых, если Раевского отпустить из тюрьмы домой с чином и дворянством, то это сильный укол главным судьям империи.
Правда, сам Левашов писал, что „Комиссия не может согласиться с заключением последнего военного суда, чтобы генерал Сабанеев, Полевой аудиториат 2-й армии или Аудиториатский департамент чрез отобрание ответов от майора Раевского могли бы открыть и предупредить случившееся 14 декабря 1825 г. происшествие“. В другой раз будет отмечено, что „дело майора Раевского, подозреваемого в вольнодумстве и превратном образе мыслей, не могло привлекать такового внимания в 1822 году, какое обращает оно на себя ныне, то есть после известного случившегося происшествия в 1825 году“.
В самом деле, разве Николай и Михаил не знают теперь, что в руках покойного Александра I с 1821-го был довольно полный список заговорщиков, и царь ничего или почти ничего lie предпринял. „Не мне их судить“, так не Сабанееву же, Киселеву, Витгенштейну…
Все так – но если „все не виноваты“, тогда выходит, что и осуждение нескольких сот декабристов тоже необязательно, за их вину тоже отвечает Александр I.
Собственно говоря, глубочайшие умы страны так и считали. Карамзин в 1826 году писал Николаю I: „Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления века“.
Однако карательная машина уже сработала и не могла же изменить свой ход, механизм ради какого-то майора…
* * *
Другая же угроза Раевскому уже упоминалась: Константин… Слишком сильным было желание Николая продемонстрировать старшему брату, что он „дожил до седых волос и ничего не видит“.
Защита, даже весьма осторожная, некоторых узников Константином – прикосновение великого князя оказывается губительным для Раевского, как и для Лунина. Теперь дело у Михаила Павловича, который, нет никаких сомнений, занимается им вместе с Дибичем; точнее говоря, Дибич все и готовит. В общем, теперь делом Раевского заняты Николай, Михаил и Дибич. Все всем понятно – и насчет Константина, и насчет „прежней вины“ Раевского, его начальников. О том, что Дибич будет прикрывать Сабанеева, уже говорилось; незримая роль Алексея Орлова, который всегда при нынешнем императоре, тоже понятна; наконец, Киселев уже пользуется довольно большим доверием нового царя…
Шумный майор, столь много знающий, столь хорошо пишущий, – им совершенно не нужен.
Плохое положение у Владимира Федосеевича на шестом году неслыханно затянувшейся шахматной партии.
Окончание
Ровно три месяца уходит на изготовление окончательного документа – может быть, для пущей важности „время тянули“…
В длинном докладе Дибича Николаю (по мотивам представленного мнения Михаила Павловича) окончательно суммируются все страшные вины Раевского 5-го: снова на поверхности уговоры солдат – „пойдем за Днестр“, разговорчики и прописи – все то, на что люди Константина даже не обращали особого внимания.
Главное же в новом докладе – образ подсудимого. Дважды, весьма неожиданно в столь неподходящем, казалось бы, месте, мелькнула едва ли не критическая оценка сатирических, юмористических способностей майора.
„В некоторых предметах Раевский хотя и не сделал прямого признания, а изворачиваясь, говорит, что рассказы его были не в том смысле, как показывают другие, некоторое же якобы говорил шутя. Но таковая шутка и еще со внушениями нижним чинам противузаконного едва ли не означает какого-либо умысла ему известного“.
* * *
„– Это была шутка, – сказала она наконец, – клянусь вам! это была шутка!
– Этим нечего шутить, – возразил сердито Германн“.
* * *
В докладе же Дибича, чуть ниже:
„Имея либеральный образ мыслей, пользовался к распространению оного в умах подчиненных и окружающих его всяким удобным случаем. Действия начальства старался представлять в виде превратном и даже насмешливом“.
Не нравится им Раевский – и все тут. Насмешник. Чувствуют заклятого врага – верно чувствуют, и тотчас превращают это чувство в такую же юридическую категорию, как и множество недосказанных или противоречивых фактов, формулировок…
За три месяца, ушедших на изготовление окончательного доклада, там наверху переговорили…
Мы легко догадываемся, как в непринужденной обстановке было произнесено нечто вроде: „Надоел этот мерзавец! Задурил голову всем, даже великому князю Константину; порочит Сабанеева и других наших людей“.
* * *
Вообще историки вынуждены придавать, может быть, слишком большое значение тому, что написано, напечатано, в то время как главные слова очень и очень часто вообще не фиксируются, а в них-то пружина, первопричина.
Рукописи не гибнут, „не горят“, но часто и не рождаются на свет…
Случается, даже важнейшие элементы исторических событий выпадают как „незаписанные“. Так, при убийстве Павла I косвенно вычисляется существование важнейшего документа – той бумаги, которую заговорщики подсовывали захваченному императору, требовали подписи, не добились – потом документ сожгли, помалкивали о нем: бумага, не сыгравшая той роли, какая ей предназначалась, но явившаяся одним из значительных двигателей всего, что происходило в ночь с 11 на 12 марта 1801 года.
Раевский:
„Сабанеев был друг Дибича. Орлов защищал брата своего пред государем и, конечно, выставил меня как главного виновника по влиянию моему на Орлова и представил стихи мои „К друзьям“, которые ходили тогда по рукам. Об этих стихах мне был запрос уже в Сибири“.
Как видим, много лет спустя Раевский узнал важные подробности: от кого и как узнал – трудно сказать, но было достаточно осведомленных людей, которые могли добыть придворную тайну (сами или через посредников) и переправить ее в Сибирь.
Послание „К друзьям“ ходило в списках по России с 1822 года. Конечно, требовалось доказать, кто автор (ведь под некоторыми списками стояло имя Рылеева), но стоит ли доказывать, если у осведомленного начальства есть „верные сведения“?
Алексей Орлов, этот близкий к царю человек, действительно мог вдруг добыть стихи у брата Михаила (у того ведь, конечно, был текст со словами „Скажите от меня Орлову…“). Однако не станем обвинять без доказательств бывшего командира 16-й дивизии: всякое могло случиться. Согласимся лишь, что уж очень к месту подвернулись стихи…
Точно так же, заметим, полгода спустя Пушкина начнут таскать на допросы по делу о „Гавриилиаде“: одна из копий попадет в руки властей, Пушкин будет отрицать, власти, однако, не сомневались (тут их можно понять – мало кто писал столь сильно, и „по когтям“ легко обнаруживался лев); в конце концов, царь спросил поэта, „как дворянин дворянина“, и Пушкин признался в авторстве; правда, на всякий случай „перенес“ его из 1821-го, кишиневского года, в 1818-й (петербургская юность, вольнодумство, за которое он уже понес наказание в 1820-м).
Пушкина простили, оставили в покое и… под тайным надзором, который забыли снять даже после гибели поэта (отменили в 1875-м).
Раевскому – хуже. Его спрашивают о стихах, не показывая текста.
Раевский:
„Эти ли стихи или другие были в руках Бенкендорфа, потому что при запросах стихи не были приложены. Вот почему я и отвечал, что я не знаю, какие стихи мне приписывают. Под моим именем мог писать и другой“.
Меж тем в стихах ведь были строчки, которые могли произвести сильное впечатление на начальство:
Пора, мой друг, пора воззвать
Из мрака век полночной славы,
Царя-народа дух и нравы
И те священны времена,
Когда гремело наше вече
И преклоняло издалече
Князей кичливых рамена…
Стихи на столе царя, Михаила Павловича, Дибича, Левашова; стихи „предполагаемого автора“.
Рядом же – груды фактов, верных, сомнительных, вымышленных, но вполне достаточных для того, чтобы „иметь мнение“.
А еще – раздражающая ирония Раевского, намеки, притом весьма резонные, что очень многие начальники почти все знали о тайном обществе и заговоре… Не нравится им Раевский. И Михаил Павлович конфирмует, очевидно под диктовку Дибича или вместе с ним:
„Майор Раевский хотя по удостоверению Комиссии и не принадлежал к составленному после 1821 года злонамеренному обществу, почему и дальнейшее об нем исследование по Комитету о государственных преступниках прекращено было, но за всем тем собственное его поведение, образ мыслей и поступки, изъясненные в рапорте Комиссии, столь важны, что он по всем существующим постановлениям подлежал бы лишению жизни, и потому насчет его находя приговор Комиссии не соответствующим обнаруженным преступлениям, его высочество полагал бы оного майора Раевского, лиша чинов, заслуженных им ордена Св. Анны 4-го класса, золотой шпаги с надписью „За храбрость“, медали „В память 1812 года“ и дворянского достоинства, удалить как вредного в обществе человека в Сибирь на поселение“.
* * *
15 октября 1827 года Дибич подносит Николаю; царь, как обычно, пишет неразборчиво, карандашом: текст для „вечного сохранения“ покрывается лаком, и рядом воспроизводится более четко рукою самого Дибича:
„На подлинном написано собственною его императорского высочества рукою тако: быть по мнению его императорского высочества командующего Гвардейским корпусом. Николай. Санкт-Петербург. 15 октября 1827-го“.
* * *
Вот и все. После шести лет тюрем, после разных вариантов приговора, где была и смертная казнь, и Соловки, и высылка под надзор, – вот так все решилось.
Отнять дворянство, чины, ордена, и в Сибирь, „как вредного в обществе человека“.
Спасибо хоть не в каторгу: тюрьму засчитали, и поэтому – сразу на поселение.
Вскоре „Московские ведомости“ опубликуют приговор для всеобщего сведения, и прочтут родные в Курской губернии, друзья на воле, друзья в Сибири; прочтут Киселев, Сабанеев, Михаил Орлов, Пушкин…
* * *
Раевский:
„В ноябре месяце (1827 года), числа не упомню, вошел ко мне в каземат плац-майор Краснодембский и попросил меня одеться. За ним вслед вошел лейб-казачий пятидесятник Семенцов.
Я оделся и вышел вместе с плац-майором. На площади выстроен был против ордонанс-гауза в каре или, вернее, в три фаса польский полк, содержавший караул в крепости Замосцье. Меня вывели на средину. Тут находился весь штат крепостного начальства“.
Прочитали приговор…
„Шпаги надо мной не ломали. Но эполеты я отстегнул сам и бросил на землю, скинул военный сюртук, и вестовой подал мне черный гражданский сюртук, который я приказал взять с собою, потому что предвидел по намекам о предстоящей перемене моего значения. Чтение этой безбожно несправедливой конфирмации я выслушал с внутренним удовольствием. Мне уже тяжело было жить в заточении. Затем за плац-майором я должен был следовать в ордонанс-гауз. Я вошел туда новым человеком…
Меня там дожидался уже лейб-казачий пятидесятник Семенцов. Тройка лошадей была готова, вещи мои уложены, и в исходе ноября я сел, и лошади помчали нас – куда? В Сибирь“.
Господин преступник
Пушкин недавно на свободе и постепенно заводит переписку со многими товарищами „молдавских лет“:
„Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах – в моей темной комнате, перед решетчатым окном… Опять рейнвейн, опять шампань, и Пущин, и Варфоломей, и всё…
Липранди обнимаю дружески, жалею, что в разные времена съездили мы на счет казенный и не соткнулись где-нибудь“.
„На счет казенный“ Пушкин и Липрандисъездили – но теперь на свободе, могут ездить и за свои деньги. Общий же их приятель-майор все странствует бесправно по российским и польским трактам.
Где друзья минувших лет,
Где гусары коренные?
Сосланы, в отставке. Генерал Киселев уцелел, идет вверх – быть ему министром, по приказу царя разрабатывать проекты освобождения крестьян и класть их под сукно; прожить много-много лет разумным деятелем, пытавшимся и в николаевские годы что-то сделать, но без особого успеха.
Генерал от инфантерии Сабанеев: он, как и все заинтересованные лица, со временем узнает об окончательном приговоре Раевскому и, наверное, крякнет, вздохнет, чертыхнется, обрадуется, – да и не обрадуется. Вскоре заболеет, сдаст корпус – и в Дрезден, спасать здоровье…
* * *
Владимир Федосеевич Раевский же ехал на восток, и можно даже сказать, ехал хорошо; лучше едва ли не всех сотоварищей по декабристским делам. А уж с поэтом-праправнуком не сравнить.
Во-первых, напомним, шпаги над ним не ломали. Во-вторых, дорога вот как началась (это Раевский запишет через много лет):
„Лошади были готовы, на дворе было холодно. На мне была ватная шинель, которая в такие морозы согревать не могла. Купить шубы негде было, да и некогда. Много столпилось народу около моей повозки.
„Постойте! Подождите!“ – закричал гарнизонный артиллерийский русский офицер.
„Что такое?“ – спросил я.
„Сейчас, сейчас!“ – и он побежал во всю мочь.
„Подождем“, – сказал я пятидесятнику Семенцову.
Минут через пять этот бедный офицер тащил в руках волчью шубу.
„Вам будет холодно в одной шинели“, – проговорил он, запыхавшись, и бросил шубу в повозку.
„Ваша фамилия?“ – спросил я.
„Подпоручик Коняев“.
Я встал с повозки, обнял его, и невольные слезы выступили у меня. Коняев, Коняев… долго твердил я дорогой… Он вовсе меня не знал…
На станциях и дорогою пятидесятник Семенцов, кроме весьма учтивого обращения и заботливости обо мне, называл меня – ваше высокоблагородие. Я, смеясь, спросил его, почему он так титулует меня, когда я уже не майор, а ссыльный?
„Его высочество (Константин Павлович)призывал меня и сам лично приказал так называть вас“.
Даже и в этом было видно соучастие великого князя ко мне. Семенцова не мог я уговорить садиться при мне; он ухаживал за мною, как лично мне подчиненный… В Смоленске губернатором был Храповицкий. Он послал за полицмейстером и сдал ему меня:
„Господин преступник до отправки пробудет у вас“.
При слове „господин преступник“ я улыбнулся. Губернатор заметил это и сказал:
„Извините, так сказано в подорожной““.
* * *
По старой смоленской дороге на восток, как с отступающей армией 1812 года.
Затем – Москва, где так давно не был, где прошло детство, университетский пансион. Но и Москва милостива: добрый смотритель тюремного замка приглашает напиться чаю и рассказывает удивительнейшие вещи: оказывается, именно он был в числе караульных у спальни Павла I в ту роковую ночь 1801 года: заговорщики зажали юнкеру рот, вывели вон и затем отправили в дальний гарнизон. Восемь лет спустя молодой человек случайно оказался на пути Александра I, умолил выслушать наедине (не стал говорить даже при верном князе Волконском).
„Царь очень был смущен и спросил меня, знают ли другие это дело? Я отвечал, что до сих пор я никому не говорил, и никто не знает, за что я прислан сюда. Наконец государь сказал: „Хорошо, я справлюсь, а ты ступай и молчи““.
Все, что было связано с убийством отца, мы знаем, мучило Александра, он искал любого случая, чтобы хоть как-то замолить грех. Рассказ тюремного смотрителя заключенному Раевскому имел счастливый финал:
„Через месяц в приказе было объявлено: унтер-офицер производится за отличие в прапорщики, потом в подпоручики, поручики, наконец, в штабс-капитаны с назначением смотрителем в тюремный замок в Москву и с двойным жалованьем – и все это в полтора года. И вот я теперь совершенно покоен, несмотря что хлопот довольно“.
Но вот и Москва позади:
„Во Владимире был губернатором Курута, племянник Димитрия Димитриевича, известного любимца и друга цесаревича Константина Павловича. Неизвестно, почему он назначил еще конвойного солдата и с ружьем. Я удивился. Но чиновник его канцелярии сказал мне, что тут бывают по дороге разбои и губернатор опасается, чтобы не было нападения на нас. Я смеялся“.
Пройдет несколько лет, и этот же губернатор добродушно примет назначенного к нему под надзор Александра Герцена; даже прикажет ему редактировать „Владимирские губернские ведомости“.
Как любопытно пересекаются судьбы: Герцен не познакомится с Раевским, но окажется в одном из городов по Владимирке, сибирскому тракту; Раевский поедет, доброжелательно вспоминая о Константине в то самое время, когда Герцен и Огарев еще клянутся именем великого князя; пройдут десятилетия, и Герцен в Лондоне напечатает Раевского и о Раевском, не зная точно, жив ли этот декабрист в дебрях Восточной Сибири.
* * *
Нижний Новгород, затем Пермь; здесь ссыльные пути Раевского и Герцена расходятся: декабристу на восток, Герцену – на северо-запад, в Вятку. И снова у них один „надзирающий хозяин“, да какой!
Много лет спустя Раевский вспомнит: „Мы приехали в Пермь. Губернатором был известный Тюфяев, который из низкого сословия, без всякого образования добился губернаторского места“: слова „известный Тюфяев“, скорее всего, подразумевали, что Тюфяев прославился именно как „герой“ герценовских „Былого и дум“, воспоминаний, написанных и напечатанных в Лондоне и затем проникших в разные края России. Впрочем, Раевский имел и собственные сведения, ибо сделал к своим запискам (а также заочно к герценовским) весьма колоритное примечание:
„Смерть его (Тюфяева) была оригинальна. Чтоб прекратить свою длительную и позорную жизнь, он ангажировал пять камелий, сам разделся и им приказал – и в несколько дней так истощил себя, что умер от удара“.
Но все это остается позади, в Европе.
* * *
Раевский:
„Наконец мы проехали грань: Уральские горы… Геркулесовские столбы. Я в Сибири!..
– Ты, верно, из тех же, что провозили?
– Да.
– Чудо! Давно, давно таких оказий не бывало. А можно спросить, за какую провинность? – Трудно объяснить.
– Понимаем, понимаем, то есть оно… того…“
И опять „удачная дорога“: в Тобольске 40-градусные морозы, Раевский говорит, что болен, к нему является лекарь Попов, отца которого в свое время подкармливал и ободрял Феодосии Михайлович Раевский, отец нашего героя.
Понятно, медицинское свидетельство изготовлено, и три недели Раевский пережидает морозы на квартире доброго доктора.
И опять, и опять – о праправнуке Анатолии Жигулине, проходящем эти жеуроки географии ровно через 123 года:
„Два дня я был на Краснопресненской пересылке. Через решетки-жалюзи была видна Москва. Потом я долго ехал через Россию и Сибирь с остановками в Свердловской и Новосибирской пересыльных тюрьмах. В столыпинских вагонах того времени окна были с одной стороны – со стороны коридора. В купе было только очень маленькое окошечко с двумя крепкими решетками – снаружи и внутри. Размером примерно 15 на 20 сантиметров. Заключенных в купе было по 20 и более человек. И все-таки можно было дышать. А когда набивали по 30–40 человек и не выводили на оправку (в туалеты, на современном языке), было смертельно тяжело. Люди и мочились, и испражнялись, не выходя из „купе“.
Эта дорога – только присказка. А сказка, сказка будет впереди“.
* * *
Переведя дух, пускается на восток и прапрадед: Тобольск – примерно лишь полпути.
Раевский:
„Губернатор прислал ко мне казачьего пятидесятника, который явился ко мне на квартиру со словами: „Имею честь явиться для следования с Вами“.
Я засмеялся еще более, когда он данные ему бумаги стал подавать мне.
„Эти бумаги должны быть у тебя, – сказал я ему, – и ты везешь меня в Томск“.
– „Слушаюсь“.
– „Вот, – подумал я, – нового рода отправка“.
Попов распорядился приготовить мне на дорогу пельменей. Уложили полмешка и поставили штоф вина на случай сильных морозов, хотя я водки не пил, но на „случай“. Он вместе с ветеринаром Стегачевым провожал меня до первой деревни. Тут мы простились.
„Мы рассчитываемся с вами за дружеские отношения наших отцов“, – сказал я. обнимая его, у обоих нас выступили слезы.
Станции три я был очень встревожен и печален. Я припомнил мой дом, моего отца, мою боевую жизнь в 1812 году, мою цель – и вот на тройке с казаком еду по снежной сибирской дороге“.
* * *
Томск: снова чудеса. Губернатор Соколовский принимает хорошо, а еще лучше губернаторский сын Владимир, который отозвал Раевского в сторону и вынул письмо:
„Я тотчас узнал почерк Г. С. Батеньковя. моего товарища и друга. В 1824 году он писал к нему: „Может быть, известный тебе В. Ф. Раевский будет проезжать чрез Томск, поручаю и прошу тебя снабдить его деньгами и всем, что для него нужно, а я рассчитаюсь с тобою и проч. и проч.“.
„Все изменилось, – сказал я. – Этот любимец и сотрудник Сперанского и самый близкий и доверенный человек при Аракчееве так же, как и я, посажен в крепость и, может, проедет здесь“.
Немыслимое совпадение – и совершенно обыкновенное.
Батеньков – в Алексеевском равелине Петропавловской крепости: до сих пор спорят, отчего его на долгие годы оставили в тюрьме, а не отправили в Сибирь, как других декабристов; то ли потому, что Батеньков сибиряк, и власти опасались его сибирских связей; то ли из-за давней близости к Сперанскому, которого ведь декабристы прочили в свое временное правительство. Николай I Сперанского простил, даже повысил, – но Батеньков слишком много знает…
Однако удивительное пересечение времен на том не кончается: только что говорили о Герцене, а ведь юный Владимир Соколовский несколько лет спустя напишет опаснейшие политические стихи, из-за которых попадет в крепость и там сгинет; дело же, начавшееся этими стихами, захватит еще многих лиц, и в их числе Огарева, Герцена…
Но дорога идет на восток.
* * *
Еще и еще тысячи верст. Раевского сначала хотят отправить за Байкал, чего он совсем не хочет, – но опять фортуна вывозит: с дороги отправлены три письма в Варшаву, генералу Куруте и Константину Павловичу, в конце концов дальше Иркутска не послали и вскоре назначили место, где Раевскому жить и умереть: село Олонки Идинской волости Иркутской губернии.
Государственный крестьянин Владимир Федосеев сын Раевский: курское поместье, Бородино, шпага за храбрость, четыре пушки, майор, кишиневские похождения, Пушкин, солдатская и юнкерская школа, гордое единоборство чуть ли не со всеми российскими начальниками…
А теперь Государственный преступник, находящийся на поселении…
Об этом почетном титуле несколько позже выскажется другой „крестник Константина“ – Михаил Лунин:
„В тюремном заключении и в ссылке несколько раз переменялось мое название и с каждым изменением становилось длиннее. Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении. Целая фраза возле моего имени.
В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции“.
А генерал Сабанеев как раз в ту пору, когда Раевский начал крестьянствовать, вдруг решил на пятьдесят восьмом году жизни помереть.
Остался портрет в военной галерее 1812 года, рядом со старым приятелем-начальником Багратионом, рядом с Николаем Николаевичем Раевским (умершим в том же 1829-м), рядом с Ермоловым, Денисом Давыдовым: правда, с той же стены убрали портрет генерал-майора Волконского, который с 1826 года в забайкальской каторге: одна дочь генерала Раевского пошла за ним в Сибирь, другая – за Михаилом Орловым, который помилован безвыездным житьем в деревне под надзором (старик-отец жизненные силы подорвал огорчениями).
На закате дней Сабанеева не часто радуют успехи старых друзей: Ермолов в опале; в дивизиях, корпусах новые люди, о которых тот же Ермолов заметит, что Николай I никогда не ошибался – всегда сажал на высокую должность самого неспособного. Вроде бы в почете Денис Давыдов, но неуставной внешний вид, громкий голос, откровенная речь вызывают у царя желание отправить его куда-нибудь подальше, вместе со стихами и прозою, которые постоянно подрезает цензура. Сам Денис удивлялся за себя и себе подобных: генералы – отнюдь не революционеры, не бунтовщики, но не пользуются кредитом у новой власти. Почему же?
Сабанеев из таких же: „…суворовской службы, имел много благородного, если действовал с сильными. Знал военное дело, читал много, писал отлично хорошо; заботился не о декорациях, а о точных пользах солдат… сам в подозрении у правительства“.
Генерал от инфантерии, герой восьми кампаний – но пусть спасибо скажет, что Николай I не доискивается, отчего генерал, воюя несколько лет с Раевским, так и не победил, не обнаружил „главных сил“ противника? Сверх того, донесения об остром языке суворовского служаки, о презрении его к тем, кто лупцует солдат, да и семейные обстоятельства не совсем отвечают правилам официальной нравственности.
Сохранилось дело по секретной части дежурного генерала Главного штаба – последний диалог старого солдата с властями. Тяжело больной Сабанеев обращается через Бенкендорфа к царю – с просьбой „на усыновление детей жены его, от прежнего мужа рожденных, с предоставлением им фамилии Сабанеевых и права наследия“. Для Николая была составлена особая справка, где сообщалось, что Пульхерия Яковлевна, урожденная Боряцкая, „прежде того была в замужестве за штаб-лекарем Шиповским, с коим не имеет разводной и от коего, впрочем, никакого иску по сему предмету не было; со времени (ухода к Сабанееву)протекло более 11 лет“.
Николай I не разрешил Сабанееву „узаконить детей“ и предложил, чтобы генерал сделал в их пользу „подарочный акт“ на родовое имение. Сабанеев, однако, возмутился и ответил достойно, что „никак не может решиться нанести бесчестье жене своей, с коею живет более 11 лет, признав ее таковым актом незаконною женою“.
Верно говорил Раевский о своем враге, что особенно хорош тот был при столкновениях с сильными, участник войн с Турцией, Польшей, Швецией, походов в Италию и Швейцарию, герой 1807-го и 1812-го готов сразиться за любимую женщину, вопреки всем правилам. и обычаям империи.
Однако дни сочтены, и дежурному генералу вскоре отправляется письмо из Дрездена, где сообщается о кончине Ивана Сабанеева 25 августа (6 сентября) 1829 года. Послание подписала Пульхерия Сабанеева.
Вдова просила списать казенные долги покойного, 1200 червонцев, и надеялась на пенсию, четыре тысячи рублей в год. В Петербурге спросили мнение старого сабанеевского приятеля и прежнего начальника генерала Закревского, а тот вдруг предложил нечто щедро-оскорбительное: Пульхерии Яковлевне выдать единовременно восемьдесят тысяч рублей, а пенсии не назначать, ибо „в последнем случае должна бы она быть признана законною женою“.
Иван Васильевич, если б узнал, рыкнул бы, захрипел, затопал ногами, мог бы и картель послать… Сабанеева, однако, нет, царь Николай не хочет умножать недовольных – и вдруг, в виде исключения, назначает Пульхерии Яковлевне четыре тысячи.
Жена, пусть гражданская; дети, хоть и не свои, – их судьбы и следы теряются в позднейших десятилетиях российской истории, к сожалению, вместе с бумагами, вместе с архивом генерала.
Ничего не сумели сохранить и племянники, а также внучатые племянники Ивана Васильевича, причастные к культуре и словесности (труды одного из них, Леонида Сабанеева, известны сегодня тысячам любителей природы, охоты и рыбной ловли: замечательные, до сих пор непревзойденные книги „Охота в России“, „Рыбы России“).
Генерала нет, и майора нет, хоть он и есть. Остальное – дело историческое.