Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 25 страниц)
Протест
Второе тюремное лето… На воле, в большом мире и молдавском, кое-что происходит. Орлов окончательно отставлен, ему велено „состоять по армии“; Пушкин начал „Евгения Онегина“, оканчивает „Бахчисарайский фонтан“, обсуждает с Иваном Липранди громкую историю Киселева с Мордвиновым: сложные армейские интриги привели к ссоре двух генералов: командир бригады Мордвинов пошел на совершенно необычный шаг – вызвал на дуэль начальника штаба армии. Большинство знатоков чести, в том числе опытный бретер Липранди, Мордвинова осуждали: эдак каждый подчиненный, недовольный начальником, станет с ним стреляться. Кажется, один Пушкин находил в „генеральском поединке“ другую сторону; ему нравилось, что никому почти не известный генерал смело вызвал весьма заметную персону, „фаворита государя“: поэт явно подразумевал свое-то, что не раз сталкивало его с вельможами.
Дуэль состоялась, Мордвинов убит, Киселев выплачивает семье Мордвинова пенсию, царь Киселева прощает. То было одно из весомых доказательств императорского благоволения к начальнику штаба 2-й армии, и Раевский, зная в тюрьме обо всей этой истории, волен был гадать, как это отразится на его судьбе: Киселев поможет, как обещал, или, наоборот, укрепившись в царском мнении, не станет ни о чем беспокоиться?
* * *
Киселев беспокоился, но совсем не о Раевском: Александр I все более странен, сумрачен; у него свои сведения о том, что творится на Юге; он знает ничуть не меньше Киселева о тайных обществах – и генерал должен гадать, отчего царь их как бы не видит. Пушкин позже, в Х главе „Евгения Онегина“, напишет – „Наш царь дремал“; вернее было бы сказать, что у царя была постоянная бессонница, во время которой являлся и убитый отец, и новые конспираторы. В связи с этим особое значение для всех, кто служил на Юге, приобретал высочайший смотр 2-й армии, назначенный на осень 1823 года.
Судя по переписке Киселева и Сабанеева, они заняты исключительно „царским экзаменом“, но, разумеется, понимают, что надо серьезно обдумать, как отвечать царю на неожиданные вопросы; скажем, об офицерах-заговорщиках или о Раевском, дело которого второй год никак не решится, – а это уж подозрительно.
Сабанеев – Киселеву, 4 июня 1823 года:
„Боюсь слишком горячего усердия перед смотром задорного Желтухина (которого Вы так выхваляете и который, по мнению моему, не должен командовать не только дивизией, но даже и ротою). Надобно унять, но как унять, когда Вы прошлого года ему потакнули; несмотря на то, я все-таки тиранить, мучить, утомлять и истощать не позволю, сколько от меня зависит“.
3 июля:
„У Желтухина с 1 по 16 мая бежало 34, умерло 11 солдат. Этому варвару мало до того нужды, но мне стыдно смотреть равнодушно на такие мерзости“.
Киселев, как видно, знает „петербургские настроения“, царский испуг при слове „лицей“ и успокоение при известиях о „желтухинском порядке“. Сабанеев же недостаточно силен, чтобы опрокинуть ненавистного подчиненного, и, сверх того, вынужден жаловаться Киселеву на другого нижестоящего, правда не генерал-майора, а майора:
„Одна чума за Прутом, под сумнением, а другая у меня под глазами.
Это Раевский.
Нельзя ли, почтеннейший отец и командир, сделать мне величайшее одолжение, избавить меня от этого человека. Не все ли равно, где он будет содержаться – в Тульчине или в Тирасполе? В Тульчине тем лучше, что он имеет какую-то надобность объясняться с аудиториатом, черт его возьми. Пиши он, что хочет, лишь мне не быть под сумнением, а потому надеюсь, что все кляузы, какие по злобе вздумает на меня взвести Раевский, – будут мне известны, дабы и я мог оправдаться в свою очередь.
Хотя и больно мне оправдываться от клевет на меня Раевского, который, разумеется, что только может, выдумывать на меня будет, но делать нечего. Я прошу только того, в чем не было отказано самому Раевскому…“
Да, трудно приходится боевому генералу, если он отказывается от продолжения кампании и просит других взяться за дело… Кстати, на многих офицеров и чиновников, наблюдающих все эти события, немалое впечатление производит „выход из строя“ одного доносчика за другим: после самоубийства Вержейского и сумасшествия одного из главных обвинителей, юнкера Сущова, крепко проворовался и взят под стражу другой свидетель – штабс-капитан Цых. Можно сказать, что здесь уже предвосхищена судьба будущих знаменитых „стукачей“, выступавших на процессе декабристов; помещик Бошняк через несколько лет после своих доносов на декабристов-южан пропадет в Польше, причем отступавшие русские войска, кажется, „забудут“ захватить его с собой; дольше проживет, но все равно зарежется погубитель Пестеля капитан Майборода. Наконец, унтер-офицер Шервуд, предавший многих заговорщиков и за то повышенный, награжденный, – проворуется, долгие годы проведет в тюрьмах, а после канет в небытие.
Трудно, неловко, противно Сабанееву меж двух огней: Желтухин и Раевский.
Дело в том, что майор воспользовался своим законным правом (Киселев не помешал!) и подал наверх Протест против суда, да какой!
В нем 99 возражений против Сабанеева, судей, свидетелей, против сомнительных фактов, ложных или недоказанных обвинений. В ход идет многое, даже цитаты из наставлений генерала Сабанеева:
„Во всем этом деле не закон был судьею, но судья законом, как сказано в печатном катехизисе, который издал господин генерал-лейтенант Сабанеев для солдат“.
Больше того, у себя в камере Раевский удивительно осведомлен о петербургских мнениях, беспокоящих командира корпуса, и бьет больно, очень больно:
„Хотя судная Комиссия учреждена была под непосредственным надзором того начальника, который обвинил меня, но для того ли, чтобы осудить непременно, несмотря ни на какие оправдания, законы и вину? Я твердо уверен в противном и потому-то оправдываюсь безбоязненно. Господин корпусной начальник отзывался мне везде волею вышней власти. Даже общий слух носился в Кишиневе, будто бы его превосходительство говорил, что ему писали из Петербурга, что, „доживши до седых волос, его превосходительство не видит, что у него делается в корпусе или 16-ой дивизии“. Впрочем, это один слух, но если он справедлив, то господин корпусной начальник, основываясь на этом, должен был взять строгие меры в 16-й дивизии“.
Однако всего этого Раевскому мало; исследователи его художественного творчества должны бы проанализировать Протест как великолепный образец прозы, где в центре образ генерал-лейтенанта. Всем известно, что Сабанеев защищает солдат и очень этим гордится, – так не пожалеем и этой репутации!
„Во второе заседание корпусной начальник господин генерал-лейтенант и кавалер Сабанеев, разгорячась на меня в присутствии Комиссии, сказал мне: „Я бы Вам смолчал, но когда Вы тронули меня, когда стали рассуждать обо мне с солдатами, то… извините меня“. Эти слова были сказаны в Комиссии с угрозами. Чего же мне было ожидать, когда главный судья мой обнаружил так гласно негодование свое? Мог ли член, говорящий мне о собственной обиде, быть справедливым?“
Еще и еще:
„Начальник 6-го пехотного корпуса господин генерал-лейтенант и кавалер Сабанеев собственными руками бил рядового 1-й егерской роты до того, что он весь окровавленный вышел из его спальни, равно 9-й егерской роты унтер-офицера Колесникова и рядового и кавалера Шеловского – всех трех под допросом.
Умалчиваю о тех, коих я не видал, оставляю то, что в комнаты корпусного командира господина генерал-лейтенанта и кавалера Сабанеева приносимы были пуками палки и громкие угрозы какого-то камчатского кнута (конечно, того самого, который был употреблен в Камчатском пехотном полку). Прошу покорнейше спросить солдат, и дело обнаружится со всею ясностию“.
„Сущов с дерзкою усмешкою начал рассказывать разный вздор, который к делу приклеен быть не мог, наконец, добавил: „(Раевский) говорил с похвалою о Ровиге“.
„Не о Ровиго, – подхватил корпусной начальник, – но о Квироге!“
„Точно так, Ваше превосходительство“ – и это поступило в дело“.
„Так же незаконно на личную ставку ввели всех юнкеров вместе, где делалась улика фронтом, как торжественное ура!.. Корпусной командир сам спрашивал, „говорил ли майор Раевский то-то и то-то?“
Ответ на все вопросы в один голос был: „Говорил!“
Видя явное наущение и зная хорошо своих юнкеров, я спросил Чернолуцкого: „Что я говорил?“
– „Вы говорили, что Вашингтон писал разные стихи против французского короля и когда ехал через Мадрид, ему бросали цветы“. Если Комиссия имеет довольно духу и чести, она не откажется подтвердить это. Я улыбнулся и сказал господину корпусному командиру:
„Вот как они слышали!“
„Молчите!“ – был ответ, а засим вслед юнкера были высланы“.
Обидев генерала, Раевский, можно сказать, расшвыривает свидетелей, причем ловко соединяет тех, которые еще могут быть опрошены, с другими, кто покончил самоубийством, сошел с ума, проворовался.
Ссылаются на солдат: тут Раевский парирует иронией, логикой, даже математическим расчетом:
„Меня обвиняют во вредных внушениях нижним чинам – где же эти внушения, когда изо всей массы солдат, под командою моею состоявших, число голосов положительных к числу отрицательных относится, как 1: 100. А в добавление представляю вышнему начальству на рассмотрение положение солдат: с одной стороны, господин корпусной и бригадный генералы, офицеры полка и фельдфебель роты, при них палки, власть, угрозы, обольщение и страх будущего гонения; с другой – заключенный, подобно преступнику, офицер, от которого не только защиты, но и самой благодарности ожидать невозможно было“.
У майора, повторим, есть какая-то собственная „тайная полиция“, которая ведет свое следствие и способна обвинить всех обвинителей. Он, например, точно знает, как шла обработка солдат одним из генералов-следователей:
„Господин генерал-майор Черемисинов то прогонял, то снова призывал людей, угрожая им разными жестокостями, наконец нашел лучшее средство – он просто в кругу песенников начал читать то, о чем нужно было, повторяя: „Ведь говорил!“ Солдаты, не понимая ни вопросов, ни чего от них хотят, одни сказали – „да“, другие – „нет“, а господин генерал-майор Черемисинов просто велел подписать грамотным и тем кончил допрос. Вот почему существует по следственному делу согласие показаний: по судному – разногласие, а по очной ставке – совершенное сознание со мною“.
Прочитав это. Сабанеев не выдержал и написал примечание:
„Почему же знает Раевский, как допрашивал генерал-майор Черемисинов? Потому, вероятно, что везде были сообщники Раевского, одной с ним злодейской шайки“.
* * *
Господи, ну что же нужно этому майору! Ведь так было, есть и будет. Не сомневаемся, что Сабанеев и многие другие были искренне обижены на Раевского за его „диссертации“. Как-то не по-российски, не по-нашему, – поклонился бы, покаялся, ну и мы бы в долгу не остались. Так нет, он буквально сыплет компрометирующими, обидными примерами.
Майор точно рассчитывает, что семерых судей спросят: „Зачем же вы подписывали такие несообразности?“
Очень просто (Раевский указывает разных свидетелей):
„Ах, если бы Вы знали, что со мною делали? Сущов еще не к тому склонял, корпусной командир говорил, что я пропаду, если не покажу… и проч. и проч.“.
„Что ж было делать? Если б мы не подписали эту Сентенцию, то корпусной командир положил бы самое строгое мнение!“
„– Ну почему же Вы подписали? – Потому, что не хотел быть за это обойден… треснул себя по лысине и подписал!..“
В заключение еще одна пикантная сценка меж просвещенными людьми:
„Корпусной начальник спросил у меня довольно умеренно – кого я считаю пристрастным? Не зная говорить двуязычно, я отвечал: „Никого, кроме Вас самих!“ Его превосходительство не сказал ничего на это, но велел при себе продолжать очную ставку. Здесь-то включили статью „о деспотизме“ с пустозвучными доказательствами. Я не подписал черновой очной ставки. Но господин корпусной начальник, недовольный моим справедливым негодованием, в присутствии членов, своих адъютантов и людей назвал меня „преступником“, поведение мое „мерзостным“, угрожал мне крепостью и, делая другого рода колкости, говорил: „Вы не Катон и не Брут!“ К чему здесь упомянуты Катон и Брут, мне неизвестно“.
Вот куда дело пошло – не Катон, не Брут, которые, как известно, погибли, сражаясь против деспотизма. Катону или Бруту можно то, чего нельзя майору Раевскому!
Не станет Раевский доказывать свое родство с древними римлянами; тем более что – „двойной внутренний и наружный караул охранял меня, а внутренний страж и ночью даже находился со мною в одной тесной комнате. Когда я говел, тогда офицер и унтер-офицер конвоировали меня в церковь“.
Даже слугу ему не оставили – отправили в курское имение.
Может быть, это был тот арнаут, который, узнав, что хозяина арестовывают, предлагал решить дело просто, по-восточному: „Сабаней резай“. Раевский с трудом его удержал.
Строгие меры и прочее – это для Владимира Федосеевича пустяки. Главное, что противник в обороне, и сам генерал-лейтенант вынужден оправдываться перед Тульчиным:
„Раевский до окончания суда содержался даже не на гауптвахте, но в особой комнате при гошпитали, сперва в крепости, а потом в городе, за наружным караулом и внутренним надзором… Не только позволено ему было выходить на крыльцо его темницы, но даже прогуливаться по крепости за присмотром жившего при нем инвалидного унтер-офицера“.
Дух майора укрепился. Протест идет к высшему начальству; кроме 99 „возражений“, в нем отмечены 23 нарушения закона во время самого суда.
И при всем при этом Раевский замечает какое-то странное нежелание судей обвинять по некоторым очень любопытным пунктам, где, казалось бы, у нападавших были неплохие шансы.
Майор, кажется, готов обвинить противников даже в том, что они его „плохо обвиняют“.
* * *
Действительно, была ведь в бумагах Раевского „политическая линия“ – тайное общество, прописи. Мы чувствуем, как незримо и явно из Петербурга в Тирасполь шли намеки – этих материй не очень касаться и как бы не замечать… Вот – опаснейший сюжет о походе за Днестр, то ли для восстания, то ли „с девками“: суд предпочтет не углубляться, поверив доводам мапора.
Или все те же учебные тексты насчет конституции и деспотизма, Квироги, Риеги. Раевский в ответ спрашивает судей:
„Какой вред могли произвесть имена людей славных, в числе других написанные? Ужели правительство, желая и поощряя образование юношества, запрещает упоминать о том, что помещено в учебных книгах?“
Сабанеев снова не выдержал и к этому месту сделал примечание – „Людей славных Квирога и Риего, кончивших жизнь свою в петле. Генерал Сабанеев“. Однако и эту материю раскапывать не стали… Риего действительно повесили, и как раз в то время, когда Раевский писал протест: Квирогу не вешали… Однако дело не в этом.
Дело в том, что, защищаясь. Раевский почти что смеется над обвинителями: ведь дело ясное, что он революционер, заговорщик; но революция не началась, заговор почти неуловим; он дерзко стимулирует Сабанеева и других углубиться в эти сюжеты и не столько знает, сколько чувствует, что они на это не пойдут: что здесь кроется тайна глубочайшая!
* * *
По-разному складывались отношения судей и подсудимых в российской политической истории. Случалось, пытками выбивали показания о том, чего обвиняемые не делали и даже не собирались делать: недавний пример – сталинские процессы 1936–1938 годов. Чаще все-таки суд стремился выяснить, что было на самом деле; бывало, обвинители точно знали, что совершил обвиняемый, и тот знал, что они верно говорят, но все же – не имеют достаточных доказательств. Если преступник в подобных случаях держался крепко, в частности если судили убежденного революционера, – то возникала нелегкая для самодержавной, деспотической власти коллизия: следовало бы отпустить, оставив в подозрении; но не может же авторитарная власть освободить своего врага только оттого, что не имеет доказательств!
Почти через 40 лет после процесса Раевского в Петербурге будут судить Чернышевского. Следователи и судьи знали, что он „революционер № 1“, но ловок – не достанешь. И тогда прибегли к фальшивке, подделали почерк Николая Гавриловича на весьма компрометирующем документе; подделали, чтобы доказать… правду (то есть причастность Чернышевского к революции и, кстати, именно к этому документу); иногда наши историки столь увлекаются, разоблачая безобразия царской юстиции, что у них выходит, будто засудили невиновного человека: нет, Чернышевский был чрезвычайно виновен перед той властью, ей было за что его ненавидеть и судить, – но вот доказательств не было, и пришлось подделать!
Сенатские секретари, которых собрали для удостоверения подлинности произведенной подделки, сначала разделились – семь „за“ и семь „против“; ну тут уж самодержавная система сработала, привели новых секретарей, с ними поговорили, и со второй попытки подделанный почерк Чернышевского был признан ему принадлежащим, со счетом 15: 0 „в пользу правосудия“.
* * *
Случай Раевского – тот, да и не тот. В 1863–1864 годах следствие и суд любой ценой старались уличить, утопить противника; Раевский внушал следователям и судьям не больше симпатии, чем Чернышевский, но вот с любой ценой обстояло довольно сложно.
Сабанеев кричал, нажимал, бил солдат, прибегал даже к фальшивым свидетельствам, чтобы доказать военную, дисциплинарную, уставную вину Раевского; но там, где „воняло заговором политическим“, – он замедлял усердие, да и не хотел, да и не имел указаний.
Марк Константинович Азадовский 130 лет спустя, кажется, первым угадал, уловил это обстоятельство и, как помним, писал Оксману, что опасается за будущее своей гипотезы – непривычной, необычной, трудной для публикации. Ученому удалось, пусть посмертно, обнародовать свои мысли (благо на дворе был уже 1956 год): всего несколько фраз, требовавших обдумывания, разработки, новых поисков…
Итак, повторим: на Раевского обрушиваются свидетельства о сказанных им словах, а он требует доказательства совершенных дел: иначе получается суд за образ мыслей, против чего не раз высказывался просвещенный император Александр. Слишком глубоко закапываться в потаенные мнения и связи Раевского опасно для престижа 6-го корпуса, ибо, если там глубокая крамола, значит, действительно Сабанеев, „дожив до седых волос“, ничего не видит; к тому же, вообще не приказано слишком многое узнавать…
Среди бумаг Раевского нашелся, например, случайно не уничтоженный список членов тайного общества, который был отправлен в Тульчин, походил по рукам нескольких генералов, в том числе Киселева, и… пропал (позже этот эпизод тщательно обсуждался на следствии по делу декабристов, но так и не доискались, кто виновник).
* * *
Повторим (и не в последний раз, после еще будем о том толковать!), что Раевский какой-то особой политической или поэтической интуицией ощутил „слабину“ противников: не касаясь тайного общества, кишиневского подполья, весьма нелегко было строить обвинение; приходится нажимать на последствия, игнорируя причину. Скажем, говорить об агитации среди солдат, но не настаивать, что это делалось в расчетах на будущее восстание или мятеж. Без „заговора политического“ все обвинения против майора сводятся к сотням нудных, противоречивых мелочей: несуразный дом на песке без фундамента. Раевский же упрямо настаивает: если у вас есть серьезные обвинения, в заговоре, в государственной измене, в подготовке восстания, – давайте, выкладывайте, тогда я буду по всей форме виноват. Если же нет, то извинитесь; в крайнем случае, зачтите заключение в наказание, отпустите, ибо все ваши мелочи перепутаны, противоречивы и легко разрушаются разумной логикой того, кто не боится даже корпусного командира…
* * *
Кое-что зная, о многом догадываясь, майор в Тираспольской крепости смело дергал длинную веревку или цепь, которая через Тульчин и Главный штаб вела к императору, к его меланхолии, страху, огорчению, усталости, к формуле „не мне их судить“. Сабанеев тоже чувствует, что ход процесса надо соотнести с обстановкой в высших сферах; в его душе, как мы знаем, сталкиваются стремление к порядку, укреплению собственной репутации, а также нежелание выносить сор из „корпусной избы“ и старинное суворовское отвращение к делам и заговорам политическим, боязнь потерять честь, превысить свои полномочия в борьбе с майором и дворянином.
Бывало, что весьма важный и знатный человек многое терял в глазах общества благодаря отпору, вызову, насмешке какого-нибудь желторотого поручика; так, на репутации графа генерал-губернатора Воронцова весьма дурно отразилась его „административная победа“ над чиновником Х класса Александром Сергеевичем Пушкиным.
Если Сабанеев кое о чем догадывается, то уж многознающий и умный Киселев знает и чувствует почти все.
В течение ряда лет он тонко и точно находит верную пропорцию между верноподданничеством и вольнодумством; знает, что надо арестовать Раевского, но не слишком углубляться в его тайны; знает, что надо образумить Орлова и одновременно его спасти; угадывает, когда нужно одобрить аракчеевца Желтухина и рассеять подозрения царя насчет опасных заговоров. И закрыть глаза на исчезновение списка заговорщиков.
Споры XX столетия о том, что знал и чего не знал Киселев, не был ли он связан с декабристами, – все это примерка другой, позднейшей психологии к совершенно особой ситуации начала 1820-х годов, – когда Раевского и некоторых других судили, но – „не мне их судить“…
Пока что осенью 1823 года из штаба 2-й армии, через Закревского и Волконского, царю внушают, что армия хороша; что же касается Протеста Раевского, то сейчас главное – затянуть, переждать высочайший смотр.
Смотр, маневры состоялись в начале октября 1823 года. Перед Александром промаршировали солдаты, ведомые Витгенштейном, Киселевым, Сабанеевым, Желтухиным, Постелем.
Смотр проходит отменно; никаких жалоб – офицеры в порядке, солдаты довольны, Раевский и другие арестанты надежно упрятаны и голоса не имеют…
„Превосходно! Точно гвардия“, – произносит царь, когда перед ним проходит Вятский полк под командой Пестеля.
Впрочем, с того смотра доносятся и другие фразы. Генерал-майору Сергею Волконскому Александр вдруг советует заниматься службой, „а не управлением моей империей, в чем вы, извините, толку не имеете“. Намек прозрачен: я знаю про вас все, но пока ничего не предпринимаю…
Киселев просит о смягчении участи примерно сорока разжалованных офицеров (Раевского среди них нет – он еще не разжалован): Александр отказывает.
Наконец, при многих свидетелях происходит любопытный обмен репликами между весьма значительными вельможами, Аракчеевым и Киселевым (сцену записал декабрист Басаргин).
Аракчеев:
„Мне рассказывал государь, как вы угодили ему, Павел Дмитриевич. Он так доволен вами, что я желал поучиться у вашего превосходительства, как угождать его величеству. Позвольте мне приехать для этого к вам во 2-ю армию; даже не худо было бы, если б ваше превосходительство взяли меня к себе в адъютанты“.
Слова эти всех удивили, и взоры всех обратились на Киселева. Тот без замешательства отвечал:
„Милости просим, граф; я очень буду рад, если вы найдете во 2-й армии что-нибудь такое, что можно применить к военным поселениям. Что же касается до того, чтобы взять вас в адъютанты, то, извините меня, – прибавил он с усмешкою, – после этого вы, конечно, захотите сделать и меня своим адъютантом, а я этого не желаю“.
Аракчеев закусил губу и отошел.
Так шутили, намекали, угрожали во время знаменитого смотра, – но в целом Александр доволен. Последовали награды. Царь понимает, что надо на кого-то опираться, поэтому награждает и своего фаворита Киселева, и Сабанеева, хотя Лимон – не его человек и доверия полного нет.
12 декабря, в день рождения государя, Иван Васильевич Сабанеев получает следующий чин – становится генералом от инфантерии – полным генералом (выше только фельдмаршал)…
* * *
Киселев, конечно тоже награжденный, вскоре после смотра просится в отставку, устал. Царь отпускает его в отпуск за границу.
Надо думать, столь неожиданный упадок духа и сил во многом объясняется той двойственностью, двойной ролью, о которой мы говорили. Сабанееву немного легче: он меньше знает, понимает не всю „тонкую механику“. Впрочем, в этом смысле еще легче Раевскому: по крайней мере, его не коснулась многомесячная муштра перед смотром…
Вскоре и Витгенштейн просится на воды: 2-ю армию временно принимает Сабанеев.
И как раз в это самое время истекает срок рассмотрения протеста Раевского Тульчинским аудиториатом.
То ли Киселеву и Сабанееву было недосуг; то ли на этот раз боялись давить на судей, потому что скоро все станет известным и в конце концов дойдет до Раевского в его тираспольской камере, – но бесхитростные аудиторы 2-й армии, два полковника и два генерала, вдруг пришли к выводу, что во время следствия и суда над Раевским было совершено множество ошибок:
„Отступления и упущения последовали при самом начале дела, и потому на все части оного распространились так, что поступков подсудимого, отдельно совершенно доказанных, от подающих одно подозрение объяснить невозможно“.
Более того, аудиторы совершенно резонно заметили, что большая часть путаницы произошла из-за передачи дела Сабанееву: заколдованный круг, судят заинтересованные лица, – лучше было бы все передать в какую-нибудь более нейтральную инстанцию. Откуда было знать двум полковникам и двум генералам, что это сам царь Александр распорядился решить все скоро, „незаметно“, при Сабанееве, а не доискиваться (как это могли бы сделать в соседнем 7-м корпусе). Правда, скоро и бесшумно не вышло, – но все равно получалось, что тульчинские аудиторы замахнулись на царское решение, не поняли таинственной царской мысли.
Чего доброго, они сами, армейские законники, захотят узнать то. чего им знать не следует…
* * *
Витгенштейн и Киселев могли бы облегчить царскую задачу, если б утвердили приговор: они имели право, и он вступил бы в законную силу – сослать в Соловки или, более вероятно, отставить и под надзор. Однако руководители 2-й армии „притомились“: они сами раздвоены, сами не уверены; они как бы уменьшенное подобие, приглушенное эхо „петербургских настроений“.
Один Раевский – цельный и громогласный, и чем больше они стараются „обойти“, тем больше он требует самого прямого пути. Настаивает на ясности, которой там не хотят; не хочет тихо окончить дело – а там как раз хотят…
Меж тем уже почти два года прошло со времени ареста. Следствие, суд и пересуд миновали, последнее слово за „верхами“.
18 января 1824 года император требует дело Раевского к себе.