Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
У Константина
В Петербурге очень обрадовались, и тут же последовало „высочайшее повеление“.
Раевский, кажется, тоже радовался:, опять с ним не справились; Александр оробел. Николай отступился – теперь спроваживают в Варшаву, а там, бог даст, суд милостив.
Кое-чего Раевский не знает, кое-что не разглядел, по это откроется позже.
Пока что – прощай, второй в жизни Петербург. Снова фельдъегерь, – и почтовый тракт возвращает к тем давним воспоминаниям, которые уже накопились у молодого офицера за прожитые годы. Путь из Петербурга на юго-запад – тот самый маршрут, по которому весной 1812 года ехал в полк 17-летний артиллерист; в Белоруссии же перешли на старую дорогу, по которой поручик Раевский с четырьмя пушками гнал Наполеона, – а далее Царство Польское, где вместо Парижа проходила гарнизонная служба в победные 1813 и 1814 годы.
„На дороге из Петербурга в Варшаву я встретил цесаревича, едущего на коронацию (в Москву), но он не говорил со мною, а послал только за фельдъегерем, который вез меня“.
* * *
Раевского привозят в Варшаву, где местные начальники обходятся с ним довольно вежливо:
„Меня посетил комендант Варшавы – генерал Левицкий, и на тот же день генерал Димитрий Димитриевич Курута, друг от детских лет цесаревича, самый кроткий, добродушный и благородный человек. При коронации он сделан графом. Весьма ласковый, учтивый разговор его мало подействовал на меня, особливо на сердце и язык. Я видел, что с теми, кого приготовляли к виселице, накануне обходились столь же почтительно, как с людьми, которые избраны к вышним должностям. Известно, что быка, которого готовят на убой, кормят и содержат лучше“.
В дальнейшем – настроение улучшается:
„Поутру кофе, его подавала 15-летняя прекрасная девушка, дочь ветерана, моего стража; обед из ресторации на 4 блюда, белый и пеклеванный хлеб. Ввечеру чай и та же девушка; ужин из 3 блюд.
Приятные, сладкие темничные воспоминания. Стеклы замазаны; скамейки, стол и кровать приколочены к полу.
Воздух чистый, комната высокая и довольно пространная. Чего ж желать более или лучше для жителя тюрьмы?“
Эти восемь дней так запомнились Раевскому, может быть, именно из-за той девушки, напоминающей дочь тюремщика в „Пармской обители“ (впрочем, Стендаль напишет этот роман лишь 13 лет спустя).
Не успел Раевский обжиться, назначают новое место заключения:
„Опять в крепость, – подумал я, – когда это кончится?“
Крепость Замосць (Замостье) – более 200 верст от Варшавы, среди болот и осенней сырости.
В том „отсеке“, куда поместили Раевского, было шесть номеров: один из них пустой, в двух помещались отставной поручик и майор в цепях, в четвертом – „артиллерийский русский офицер“, посаженный ненадолго „за какие-то шалости“. Наконец, еще один узник, которого Раевский никак не ожидал встретить: младший брат Григорий!
За год шлиссельбургского заключения он лишился рассудка; кажется, так и не понял, что старший брат, кого стремился увидеть несколько лет назад, – теперь рядом. Вскоре юношу отправят домой, и там он умрет…
* * *
Итак, Раевский обживает свое пятое арестантское место (после Кишинева, Тирасполя, Петропавловской крепости и Варшавского ордонансгауза). Великий князь Константин Павлович – тот, от кого сейчас зависит ход всего дела, – задерживается в Москве на коронации.
Весьма осведомленный очевидец Александр Яковлевич Булгаков оставил любопытнейший рассказ (недавно обнаруженный ленинградской исследовательницей Л. И. Бучиной) – о том, какой спектакль разыграли в московском Кремле два брата – младший, Николай, и старший семнадцатью годами Константин.
„Произошла сцена примечательная. [К Николаю] подошел цесаревич Константин Павлович для принесения также поздравления. Государь встал поспешно с трона, кинулся к его коленам, но был им предупрежден, так что оба августейших брата были как будто на полу. Я все боялся, чтобы при сих сильных движениях тела не упала бы корона с главы государевой, но, видно, бог тут уже показать хотел, что тверда корона на его голове. Государь с цесаревичем встали и кинулись в объятия друг друга, целовались п плечо и в губы, жали взаимно руки. Нельзя было удержаться от слез. Старый воин, ганноверский министр генерал Дорнберг плакал, как дитя, многие генерал-адъютанты, не стыдясь нимало, отирали свои слезы. Казалось, что цесаревич был веселее“.
Если бы можно было с помощью какой-нибудь таинственной химии проявить истинные мысли каждого из братьев… Впрочем, и без химии сообразим. Ироничная ненависть одного к другому. Константин годится в отцы брату Николаю; царю неуютно, он пытается найти верный тон, но старший издевательски уничижается…
Так же как несколькими месяцами раньше, когда Николай умолял приехать Константина в столицу, чтобы опровергнуть слухи, будто старшего лишили престола; Константин, однако, не пожелал, хотя его появление в Петербурге 14 декабря отняло бы у восставших важнейший повод для выхода на площадь…
Теперь, на коронацию, Константину все-таки приходится явиться, по, уезжая обратно, он доставит себе удовольствие еще одним язвительным замечанием, – что очень рад тому спокойствию, которое установилось в России после его, Константина, появления…
Второй ребенок Павла I (Николай I – девятый!), Константин, конечно, помнил о своих правах на трон, хотя еще страшной ночью с 11 на 12 марта 1801 года, увидев изуродованный труп отца, Павла, поклялся: никогда не принимать престола, пусть Александр царствует, если ему нравится…
После того Константин, формальный наследник, в течение почти 25 лет делал очень многое, чтобы отрезать себе путь к трону. С его именем были связаны буйные, темные выходки: самоубийство, а может быть, убийство жены португальского консула госпожи Араужо после глумления и насилия Константина и его людей; смерть юного офицера Охотникова (старшего брата кишиневского приятеля Раевского): его убили, как говорила молва, за то, что он любил фактически брошенную супругу Александра I императрицу Елизавету Алексеевну и пользовался взаимностью, в то время как сам Константин был к царице весьма неравнодушен.
Ссоры, издевательства Константина над своей супругой, вывезенной из Германии, в конце концов привели к первому после Петра Великого разводу в царской фамилии… Впрочем, развод ускорил женитьбу, морганатический брак Константина Павловича и нольки Жаннеты Грудзинской (княгини Лович), особы нецарской крови: этот брак успокоил, умиротворил, несколько облагородил Константина, но привел в сильное волнение его царственных родственников.
Результатом всего этого, как знаем, был закон о невозможности царствовать потомкам тех великих князей. которые женятся не на коронованнных особах, закон специально для Константина, после чего тот уж формально отрекся от престола, и в 1823 году наследником стал Николай…
Россия меж тем в течение четверти века привыкла слышать в церкви прославление государя императора Александра Павловича и наследника Константина Павловича. Репутация зверского самодура в сознании россиян постепенно оттеснялась идеализированным образом Константина-рыцаря: все же он был участником Итальянского похода Суворова и других кампаний; к тому же – оригинал, остряк, и под стать шефу – его любимый адъютант Михаил Лунин…
* * *
В те самые дни, когда Раевский в Тираспольской крепости ловил вести из большого мира и обсуждал со знакомыми офицерами, что принесут вести из Таганрога, – в эту самую пору случилось удивительное событие, весьма мало осмысленное в истории 14 декабря, но недурно рисующее образ Константина и его окружающих. О событии этом мы знаем, в сущности, из одного надежного источника, хотя наверняка есть еще документы – в польских и других заграничных архивах.
Михаил Фонвизин, декабрист (перед арестом генерал), услышал на каторге и записал рассказ товарища по заключению:
„Мне рассказывал покойный М. С. Лунин, бывший очевидцем, следующее обстоятельство: в Варшаве, когда великий князь Константин получил известие о смерти императора Александра, он, верный своему отречению, намеревался на другой день собрать полки Литовского корпуса, гвардейские и армейские, бывшие тогда в Варшаве, чтобы привести их к присяге императору Николаю. Начальники этих войск, любимцы великого князя, никак не хотели допустить того, желая видеть его самого императором, чтобы пользоваться его милостями и благоволением. Накануне принесения присяги все эти господа собрались у больного генерала Альбрехта и приняли единогласно решительное намерение заставить все полки вместо Николая присягнуть Константину и насильно возвести его на трон. На это дал согласие и действительный тайный советник Новосильцев, который тогда заведовал высшей администрацией Царства. Но бывший в собрании русских генералов граф Красинский тайно предупредил цесаревича об этом намерении и помешал приведению его в исполнение. Сам великий князь на другой день лично приводил к присяге Николаю I все полки. А без этого план генералов непременно бы состоялся. М. С. Лунин сам присутствовал при этом совещании“.
Сотни раз царей свергали с престола, но очень нелегко отыскать в истории переворот, цель которого насильно возвести на трон (кандидат же в монархи ловко увертывается!..).
* * *
Не стал Константин царем – власть у Николая, и Лунина повезут на восток, сначала в Петербург, потом в Сибирь.
Константин предупреждал адъютанта о грозящей опасности; согласно достоверному рассказу, великий князь нарочно разрешил Лунину поохотиться в лесах у немецкой границы, надеясь, что тот ее перейдет. Однако Лунин никогда не избегал опасности и вернулся, хорошо зная, что его ожидает…
Может быть, Константин хотел его спасения, опасаясь и чрезмерного многознания своего адъютанта, его причастности к разным константиновским тайнам, в том числе к ноябрьской „неудавшейся коронации“ в Варшаве. На прощание Константин сказал Лунину:
„Теперь ты пеняй на себя, Михаил Сергеевич. Я долго тебя отстаивал и давал тебе время удалиться за границу, но в Петербурге я ничем уже помочь тебе не могу!“
Лунин поблагодарил, объяснив, что бежать „было бы малодушием“, и в свою очередь предостерег Константина:
„А что касается до Вас, то, помяните мое слово, оттого, что Вы не хотели послушать нашего (общего с Новосильцевым и другими) совета, Вы не выберетесь подобру-поздорову из Варшавы“.
Речь идет, наверное, о ноябрьском совете – взять корону…
Так или иначе, за несколько месяцев до появления Раевского в Польше Лунина из Польши увезли и будут судить в основном за „опасные слова“, сказанные десять лет назад: усердие следователей удвоено желанием Николая – насолить брату Константину, показать, что и у него под носом бог знает что творилось…
Константин сначала упирался, пытался как-то помочь „своему человеку“; напоминал Николаю, что и члены царствующей фамилии между собою нередко вели весьма крамольные разговоры. Однако из Петербурга посылали разные эффектные с виду улики против Лунина (хотя тот держался с „мраморным терпением“), и в конце концов Константин был вынужден написать Николаю:
„Известия, которые Вы благоволите сообщить мне, относительно всего, что происходит у вас, меня очень живо заинтересовали, и я опомниться не могу от ужаса пред поведением Лунина. Никогда, никогда я не считал его способным на подобную жестокость, его, наделенного недюжинным умом, обладающего всем, чтобы сделаться выдающимся человеком! Очень обидно; мне жаль, что он оказался столь дурного направления.
Вообще, мы живем в век, когда нельзя ничему удивляться и когда нужно быть готовым ко всему, исключая добра…“
Покидая Варшаву, Лунин предсказывал, что, сближаясь с поляками, женившись на польке, зная хорошо польский язык, Константин не в силах исполнить свою заветную мечту и сделаться королем польским (то было бы нарушением прерогатив империи, Николая); а если так, то взрыв в Польше неизбежен, и сам Константин станет его жертвой.
Действительно, в 1830-м Варшава восстанет, и Константин, глядя, как его польские войска лихо несутся на его русских, забудется и воскликнет: „Молодцы!“
Повстанцы выпустят его из Варшавы, не тронут, – но эти события означали крах всей жизни великого князя, всех планов. Подобное состояние души располагает к болезням, и через несколько месяцев Константина унесет „приступ холеры“.
Все это будет только четыре года спустя. Рассказываем же мы об этом для того, чтобы показать, на кого надеялся Раевский и с кем ему придется дело иметь…
Проходит несколько недель, и Константин Павлович входит в камеру № 1 крепости Замостье к заключенному Раевскому, а своей свите велит остаться в коридоре и двери затворить.
Раевский:
„Передо мною стоял человек, который отказался от владычества Русской империи, человек, который не знал, до какой степени сильна к нему любовь простонародная и русского войска: человек, которого непостоянные, легкомысленные поляки начинали любить. Не мое дело судить, сделал бы он Россию счастливой, но знаю наверное, что он имел прекрасную душу и счастливый такт окружать себя людьми добрыми и благонамеренными…
На нем был польский конно-егерский вицмундир и никаких отличий, кроме медали 1812 года“.
Идеализация Константина – черта того времени, того исторического момента. Главное для многих, что это – не Николай. Ведь юные Герцен и Огарев, клявшиеся на Воробьевых горах „пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“, первым делом „решились действовать в пользу цесаревича Константина“. Но вернемся в камеру № 1 крепости Замостье:
„– Здравствуйте, майор! По какому случаю из Петропавловской крепости вы попали ко мне?“
Раевский быстро заговорил: трудность в том, чтобы за краткие минуты объяснить события нескольких лет:
„Не знаю почему, только цесаревич перехватил мою речь и сказал:
„То есть вы просились ко мне?“
– „Точно так, ваше высочество!“
Хотя я не просился, но отвечать иначе – значило бы сказать во вред себе.
Цесаревич: Вы не ошиблись! Здесь четыре стены, никого нет в этой комнате, я не судья, все, что вы скажете, останется в этих стенах, но говорите правду, как отцу. Я хочу знать дело не из бумаг“.
Раевский красноречив; Константин желал бы верить, хоть для того, чтобы объяснить тем, в Петербурге и других краях, что они ничего не понимают.
Когда Раевский окончил свою получасовую речь,
„лицо цесаревича прояснилось, он, казалось, был доволен.
– Только-то? Справедливо ли это, майор?
– Ваше высочество, увидите мое дело и за ложь будете иметь право наказать меня.
– Если только, вам опасаться нечего! Но я вижу и знаю, что генерал Орлов во всем виноват, и его надо было повесить из первых“.
Справедливость, благодушие и пристрастие – все в один миг: не любит Константин Павлович Орловых, что поделаешь! Видит в них новых карьеристов, прихвостней Николая (что, конечно, относится к брату Михаила Алексею Орлову). Но, надо признать, Константин прав в том смысле, что Михаил Орлов действительно виноват уж не меньше Раевского. Однако другие связи, другое положение…
Позже сосланные декабристы обидятся, что Михаилу Орлову почти сошло с рук давнее участие в тайных обществах. А потомки – заспорят…
Спор, где забывали, что Михаил Федорович ничего не просил, а, оставшись на воле, под надзором, вряд ли был счастливее тех, кто в Сибири: маялся, кидался от одного дела к другому. В этом состоянии его запомнил молодой Герцен и записал в дневнике (26 марта 1842 года):
„Вчера получил весть о кончине Михаила Федоровича Орлова. Горе и пуще бездейственная косность подъедает геркулесовские силы, он, верно, прожил бы еще лет 25 при других обстоятельствах…
Возвращенный из ссылки, но непрощенный, он был в очень затруднительном положении в Москве. Снедаемый самолюбием и жаждой деятельности, он был похож на льва, сидящего в клетке и не смевшего даже рычать… Правительство смотрело на него как на закоснелого либерала и притом как на бесхарактерного человека: а либералы – как на изменника своим правилам, даже легкое наказание его, в сравнении с другими декабристами, не нравилось… Он все это чувствовал и глубоко мучился, занимался отделкой дома, стеклянным заводом, чтоб заглушить внутренний голос. Но не выдержал. С моей стороны я посылаю за ним в могилу искренний и горький вздох; несчастное существование оттого только, что случай хотел, чтоб он родился в эту эпоху и в этой стране“.
Все это еще впереди, все это – другая материя. Пока же, в Замостье, Константин явно сочувствует узнику, велит отремонтировать камеру, чтоб не текло, разрешает писать родным, соглашается:
„Я все сделаю, что только законно. Ну прощайте, будьте покойны. Я вижу, что это все дело Орлова“.
Встреча оканчивается следующим любопытным диалогом:
„– Позвольте, ваше высочество, просить вас еще милости.
Цесаревич: Какой? Я: Гулять иногда в крепости!
Цесаревич: Нет, майор, этого невозможно. Когда оправдаетесь, довольно будет времени погулять: а теперь пишите, оправдывайтесь, а гулять?..
Я увидел, что князь меня не понял и прибавил:
– Ваше высочество, здесь хотя хорошо, но душно, без всякого движения, я опять могу заболеть; ни бани русской, ни ванн также нет; в Петропавловской нас водили в баню, гулять в сад по очереди и на вал крепости.
– Да! Да! – подхватил цесаревич. – Вы хотите прогуливаться на воздухе для здоровья, а я думал погулять, то есть в компании. Это другое дело… Гуртиг! – закричал князь.
И комендант крепости, генерал Гуртиг (которого впоследствии повесили поляки во время революции), вошел:
– Майору позволено прогуливаться по крепости всякий день для здоровья, ходить в баню и ванны, когда пожелает, и писать к графу Куруте.
Цесаревич сказал это Гуртигу по-польски, хотя Гуртиг был немец и говорил очень хорошо по-французски. С этими словами благодетельный, простодушный этот князь вышел, сделавши мне легкий знак головою“.
Раевский сначала написал „благодетельный прекрасный этот князь“, но потом все-таки заменил: „Благодетельный, простодушный…“
Снова, как год назад, когда Сабанеев собирался в Таганрог, Раевскому кажется, что – вот-вот выпустят, вот-вот обойдется.
Не подозревает, что дорого обойдется…Нелегко, пожалуй и невозможно, в пятой по счету крепости понять политические тонкости: догадаться, что каждый милостивый жест Константина докладывается Николаю, а тот уж постарается сделать наоборот. Не из-за особой злобы на Раевского, а чтобы опять, как в истории с Луниным, посрамить цесаревича.
В надежде…
Оканчивается 1826-й, начинается 1827-й. Шестой год заключения. Железное здоровье майора начинает отказывать, он мучается лихорадкой и цингой. Сил маловато, хотя злости и энергии еще хватает.
Большая часть декабристов уже достигла „каторжных нор“, другие же в Шлиссельбурге, Выборге, Свеаборге готовятся к отправке.
Примерно тогда, когда Раевский толкует с Константином, Пушкина привозят в Москву из Михайловского и он беседует с Николаем. Близ нового, 1827 года поэт напишет и тайно отправит в Читу, „во глубину…“, стихи, где будет строка – братья меч вам отдадут.
Долгое время в наших школах и вузах это понималось просто: вскоре победит революция, и братья, то есть единомышленники, оставшиеся на воле, освободят декабристов из Сибири и вручат им мечи для дальнейшей борьбы и полной победы их дела!
Позже, однако, специалисты (наиболее подробно – В. С. Непомнящий) заговорили о несоответствии: Пушкин в эту пору „заключает перемирие“ с Николаем, несомненно, имеет определенные надежды насчет российского прогресса, начинающегося „сверху“; к тому же не только Пушкину, но самим декабристам, а также нам, умудренным потомкам, довольно ясно видно, что никакой революции в ту пору не предвидится, никаких серьезных сил, угрожающих режиму, не существует. Выходит, Пушкин имел в виду другое: скорую амнистию (на что намекал Николай во время кремлевской встречи с поэтом), восстановление гражданских, дворянских прав, символом чего и будет оружие, „меч“, который будет возвращен опальным их родственниками, друзьями, равными по сословному происхождению.
Иначе говоря, может быть, Муравьевы, которые вешают, помирятся с теми, которых вешают.
Некоторые критики ополчились на Непомнящего и его единомышленников, обиделись за столь „наивного“ Пушкина. Возражения эти, однако, кажутся совершенно несерьезными. В то время, когда и железный Раевский в Замостье надеялся на послабление и амнистию, Пушкин, который уже несколько лет не писал „в духе Тираспольской крепости“, Пушкин надеялся еще сильнее…
Но что же получается: несколько следующих поколений, вплоть до наших дней, читали послание „В Сибирь“ неверно, находили в нем то, чего не было; толковали надежду на амнистию как призыв к революции?
Да, сознательно, субъективно Пушкин хотел сказать именно то, что – братьям должно терпеть, что скоро ход событий, реформы „сверху“ приведут к их освобождению. Однако, как это очень часто у них, гениев, бывает, творение глубже непосредственных авторских намерений; из глубин подсознания, поэтической интуиции поднимались пророческие флюиды и отливались в слова, совершенно вроде бы неподходящие для мечтаний о скорой амнистии: „Оковы тяжкие падут, темницы рухнут…“ – вся эта фразеология взрыва, мятежа, революции (иначе бы оковы осторожно, плавно размыкались, а темницы архитектурно сохранялись для новых нужд). Выходит, поэтический язык Пушкина спорит с его собственными иллюзиями, и в этом сплаве несопоставимостей заключается особая сила послания „В Сибирь“.
Раевский в польской крепости, конечно не знавший пушкинского послания, тем не менее думает и чувствует сходно: надежды, иллюзии, а в глубине – ярая твердость, несокрушимость…