355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском » Текст книги (страница 13)
Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:59

Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

После разговора

Выходя из камеры, Киселев не обещает Раевскому, как и другу Орлову, легкой жизни, быстрого оправдания; но намекает, что, насколько это будет в его силах, постарается помочь.

Раевский позже, конечно, не раз вспомнит эту беседу; в зависимости от настроения и хода следствия будет то возмущаться коварством начальника штаба армии, то надеяться на его просвещенное благородство.

Киселев промелькнул в Тирасполе, в Кишиневе. Аккуратный Павел Долгоруков, конечно, не пропустил такого события в своем дневнике: „Мы удостоились лицезрения г. Киселева, который как редкий метеор блистал в сонмище кишиневских тусклых планет“; он показался чиновнику „напыщенным своим званием, достоинствами и богатством… Мне удалось поймать несколько слов, кинутых мимоходом, и той же чести удостоился Пушкин“.

Старые знакомые – а ведь не спросишь: „Как там Раевский?“

Меж тем довольно скоро результаты тюремного свидания генерала и майора делаются достоянием многих важных лиц.

Киселев намекает Сабанееву и Витгенштейну, что не стоит слишком замешивать во всю эту историю генерала Орлова. Тем самым, конечно, положение Раевского Ухудшается – все обвинения на него одного; но, с другой стороны, ослабляется тема сговора, заговора, тайных обществ: не может же тайный союз состоять из одного злоумышленника!

Киселев и Витгенштейн колеблются – где при нынешних обстоятельствах им выгоднее вести дело Раевского? У Сабанеева вроде бы проще всего, но командир корпуса – „лицо заинтересованное“, и по справедливости, по закону надо бы передать дело в другую часть. Одно время хотели отправить майора в соседний, 7-й корпус генерала Рудзевича; однако после некоторых колебаний решили вопреки правилам (какие там правила!) все же оставить в 6-м корпусе: Рудзевич нейтрален, но зато не поленится углубиться в такие подробности, которые скомпрометируют „соседа“. Чего доброго, слишком многое узнает и об Орлове, и о тайном союзе. Пусть Сабанеев зол, прямолинеен, но все же не станет слишком уж копать против самого себя…

Сабанеев ворчит: он солдат, человек свободный, совсем не склонный к делам политическим. Его заботы – расположение бригад, провиант, качество воды10.

Через несколько дней пишет Киселеву:

„Исследование о деяниях Раевского требует времени, впрочем, я не медлю, но судите о ходе наших почт… Граф Витгенштейн, вероятно, торопится упредить могущие дойти до Петербурга слухи. Сие он делает, по мнению моему, справедливо, и я бы на месте его донес, что от меня известно и что по сему предписано сделать исследование и Раевский арестован“.

По длинной, но быстрой цепи „Сабанеев – Киселев – Закревский – Волконский – царь“ движутся новости с Юга, определенные, полувысказанные, недосказанные; по той же цепи – обратно. Государь не изволил отозваться и дать ясные указания; в подобных случаях молчание важнее слов. Из Петербурга не велят ничего прекращать, но и не требуют углубленного розыска: „Не мне их судить“…

* * *

Удивительные и в своем роде уникальные события.

Умом Россию не понять…

Сабанеев и Киселев согласны, что дело Раевского нужно вести сообразно предписанию, а также молчанию свыше. Осталось уладить только „орловский вопрос“.

Сабанеев соглашается вывести киселевского друга из-под удара, но просит не возвращать его больше в дивизию. Условие принято; Орлов дивизию не получит, станет жить в Киеве, затем в имении, в Москве с молодой женой и детьми, издалека ловить слухи о молдавских делах. Изредка его настигают вопросы следователей, и он отвечает, что действовал всегда в духе приказов генерал-лейтенанта Сабанеева: „О прекращении жестокого обращения офицеров с нижними чинами“.

Вопрос. Зачем он, Орлов, назначил Раевского вести дивизионную школу?

Ответ. „Признав в нем способности ума, трудолюбие, желание быть употребленным по сему предмету и, сверх того, познания, приобретенные в университетском воспитании, я поручил ему временно управление школы, и после короткого моего отсутствия, заметив в юнкерах большие успехи, я сделал общее положение и оставил его постоянным начальником. Пусть тот, кто меня обвиняет в назначении Раевского, назовет хотя одного штаб-офицера 16-й дивизии, которого мог бы я с пользою назвать начальником школы…

В течение сего времени я заметил только в нем несколько пылких выражений, таких, каковым сам я был подвержен в моей молодости и коих теперь не упомню. Строгие наставления от меня и действие собственного его рассудка и в сем случае имели полезное влияние. В конце 1821 года Раевский был таков, каковым бы желал всегда его видеть“.

* * *

Если бы какой-нибудь фантастический компьютер мог принять в себя всю информацию о явной и тайной политике 1820-х годов, о расстановке политических и военных сил в центре и на окраинах, осведомленности и неосведомленности властей, о тайных связях и деятельности Раевского; если бы этой машине было предложено определить оптимальную линию поведения подследственного майора Раевского, линию, которая была бы наиболее безболезненной с точки зрения жизни, карьеры, – то машина, наверное, посоветовала бы майору признать дисциплинарные нарушения и объяснить корпусному командиру, что недостатки есть продолжение достоинств; что стремление улучшить положение солдат, избавить их от палок, возможно, повело к излишним вольностям. И тогда Раевского, вероятно, сослали бы в дальний гарнизон, засчитали заключение в наказание (мы основываемся, как читатель увидит, на некоторых последующих деталях этого процесса).

У Раевского, однако, „свой компьютер“, куда вложены трудно обсчитываемые понятия чести, смелости, достоинства, гордости, уверенности в правоте.

И тогда-то по всем военным правилам генерал-лейтенант Сабанеев с немалым числом готовых на все людей объявляет атаку на майора.

В следственный комитет входят известный уже нам малосимпатичный начштаба 6-го пехотного корпуса генерал-майор Вахтен, генерал-майор Черемисинов, склонный к полицейскому сыску, и еще несколько подобных лиц.

Затем офицеры, юнкера длинной чередой приглашаются на допросы. Одни показывают довольно охотно, другие изворачиваются, упираются, – но все почти Сабанеева боятся.

Впрочем, трепещут и перед грозным в контратаках Раевским. Два главных доносчика путаются, сбиваются, к тому же Сабанеев и („яд ли может скрыть свои чувства, слушая, к примеру, как отвечает на вопросы полковник Пойман:

„По какому поводу ставили вы рядовых на колени?“

Ответ. „Быв очевидцем взыскания с равных мне и офицеров за самомалейшее наказание палками, избегая подвергнуться таковому же взысканию, ставил на колени“.

Палками Орлов не велел бить, и Сабанеев не велел, – но Пойман нашел выход…

Вслед за офицерами и юнкерами – солдаты. Их допрашивают о Раевском скопом и в отдельности, в казармах и в строю. Но они, за редким исключением, как один, повторяют:

„Майор Раевский приказывал нам служить верою и правдою богу и великому государю до последней капли крови!“

Раевский удивлен и тронут. Много лет спустя запишет:

„Никогда я не говорил ничего подобного солдатам“.

Известные тюремные стихи Раевского сейчас публикуются с одним неверно прочитанным словом:

 
Напрасно голос громовой
Мне верной чести боевой
В мою защиту отзывался…
 

Непонятно, что это за „верная честь боевая“? Точнее – в старинных списках:

 
Напрасно голос громовой
Мне верной черни боевой…
 

Верная чернь, солдаты, договорились не губить майора, на которого начальство бросает целый корпус.

Сабанеев – Киселеву (29–30 марта 1822 года):

„Раевский во всем запирается и на каждый вопрос пишет преобширные диссертации“.

Впрочем, когда диссертации, а когда – одно-два слова. Неделю спустя Сабанеев предлагает длинный, запутаннейший вопрос, смысл которого, что, согласно многим свидетельствам, Раевский одобрял восстание Семеновского полка.

Ответ.

„Буйство Семеновского полка я никогда не одобрял“.

Еще более длинный и сложный вопрос приведем целиком:

Сабанеев:

„Что между начальником и солдатом не должно быть различия, а равенство должно быть. Противу сей статьи, Ваше благородие, пишете: „Начальник же равен быть солдату не может и не должен потому, что это закон порядка. Порядок без постепенности быть не может, а как скоро, говорил я, начальник и солдат, то о равенстве говорить не мог; да и майор Загорский, верно, не сообразил и не знает, что равенство есть пустое слово, которого действия в действительности не существует. Следственно, я имею довольно понятий, чтобы не говорить того, и показание это считаю за несправедливое“, а как по существу свидетельского доказательства Вы должны были отвечать литерально 11 , говорили вышеупомянутое или нет, то имеете здесь отвечать решительно, ибо Вы вместо прямого ответа распространились только о незнании майора Загорского, что равенство есть пустое слово, о Ваших понятиях и прочее?“

На это многословие майор отвечает одной фразой:

„О слове „равенство“ я никогда не говорил“.

Если бы он мог поделиться своим опытом со многими будущими декабристами, которые, отвечая на вопросы следствия, говорили и писали слишком много, слишком подробно – и попадались на каждом шагу!

Раевский подробен только тогда, когда анализирует противоречия противника: тогда он пишет 5–10–15 возражений, намекает на несогласованность разных свидетелей, доказывает, что показания из них выбиты.

Так, некий подпоручик утверждает:

„Слышал от майора Раевского (но при ком и из какого разговора, не помню): похоже, что общество нашего полка не согласно на конституцию или на слово свобода (чего не упомню), чего желают первые особы“.

Раевский же говорит, что среди первых особ он мог иметь в виду, между прочим, государя императора, а затем прибавляет:

„Просто о свободе я никогда и ни о каких первых особах не говорил, но говорил об освобождении крестьян, чего первые особы желают, а под первыми особами разумел генерал-лейтенанта графа Воронцова, генерал-лейтенанта Васильчикова и министра господина Кочубея и не упомню других, о которых тогда слух носился, что они хотели дать крестьянам своим свободу“.

Итак, где нужно – целая диссертация, а в другой раз двух-трех слов достаточно, чтобы отбросить враждебных генералов, офицеров, юнкеров. Противнику приходится силы перегруппировывать… А за стенами Тираспольской крепости – молдавская весна 1822 года.

Чиновник Долгоруков все записывает кишиневские происшествия.

22 мая: „У наместника обедала одна домашняя сволочь“.

25 июня – 32 градуса жары.

18 июля: В Кишинев приходит 33-й егерский полк, который в страшную жару „для одной токмо дислокации“ делает 300 верст… „Русский солдат все на свете вынесет“.

20 июля: „Наместник ездил сегодня на охоту с ружьем и собакою. В отсутствие его накрыт был стол для домашних, за которым и я обедал с Пушкиным. Сей последний, видя себя на просторе, начал с любимого своего текста о правительстве в России. Охота взяла переводчика Смирнова спорить с ним, и чем более он опровергал его, тем более Пушкин разгорался, бесился и выходил из терпения…“

21 июля: За обедом у Инзова горячий спор Пушкина с отставным офицером Рутковским, рассказывающим небылицы о „граде весом в 3 фунта“. После обеда решают драться на дуэли. В комнате Пушкина происходит резкое объяснение. Инзов приказывает посадить Пушкина под домашний арест.

21 августа: на воротах кишиневского острога надпись – „Не для пагубы, но ради исправления“.

27 августа: командир 17-й дивизии Желтухин обедает у Инзова: „Удивил нас всех своею неловкостию в обращении. Он такую солдатскую мелочную дрянь порол за столом о палатках, о высокорослых и малорослых солдатиках, о ранжирах… что мы, посматривая один на другого, не могли удерживаться от смеху…“

Заключенный Тираспольской крепости (как выяснится позже) вполне осведомлен о событиях на воле. Далеко не все офицеры корпуса склонны его губить.

До него доходят слухи о поисках новых бумаг и свидетелей; иногда, впрочем, – известия утешительные, например о смерти одного из худших доносчиков, Вержейского, который вроде бы принял яд.

Меж тем известие об аресте Владимира Раевского давно дошло до Хворостянки, до отца, братьев и сестер. Мы легко угадываем их волнение, толки, сожаление одних, упреки других. Один же из братьев совершает безумный поступок, о котором сохранились две версии.

Первая – что отставной корнет Григорий Раевский, задолжав в Курске большие суммы и подделывая документы почерком отца, помчался, спасаясь от местных властей, в Одессу, откуда был намерен искать поддержки у брата, но попался и сел в тюрьму.

Старший же брат-майор объяснял дело иначе: юный, экзальтированный корнет был потрясен известиями из Тирасполя и мечтал узнать подробности; отец не отпускал, но Григорий все же подделал подорожную и помчался то ли выручать заключенного, то ли узнать, в чем обвиняется.

Обе версии совпадали в одном: юный, странный Григорий Раевский ехал к брату, но не доехал; и вроде бы нет за ним особой вины, но из Одессы его поскорее убирают подальше, в Шлиссельбург, где, как не раз водилось в русской истории, заключенного забыли, – и тут разум его начал повреждаться…

* * *

Благоуханная молдавская весна 1822 года.

 
…На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна…
 
Д. Самойлов. „Пестель, поэт и Анна“. 1965 г.
Cтихи

Тирасполь, 28 марта 1822 года:

 
Итак, я здесь… за стражей я…
Дойдут ли, звуки из темницы
Моей расстроенной цевницы
Туда, где вы, мои друзья?
Еще в полусвободной доле
Дар Гебы пьете вы, а я
Утратил жизни цвет в неволе,
И меркнет здесь заря моя!
В союзе с верой и надеждой,
С мечтой поэзии живой
Еще в беседе вечевой
Шумит там голос ваш мятежный…
 

Много лет ходили по России списки длинного стихотворения, едва ли не поэмы, в 179 строк. Порою имя автора при стихах отсутствовало; довольно часто их завершала подпись – „Кондратий Рылеев“.

Раевскому в старости предстоит встреча со своим потаенным трудом, приписанным казненному сотоварищу.

Только в 1890 году, через 68 лет после рождения на свет, эти стихи с большими пропусками появятся в „Русской старине“. Прислал рукопись известный нам внук декабриста Владимир Вадимович (может быть, у него была заверенная дедом копия?).

Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, – все это есть):

 
Еще расцвет душистой розы
И свод лазоревых небес
Для ваших взоров не исчез.
Вам чужды темные угрозы
Как лед, холодного суда,
И не коснулась клевета
До ваших дел и жизни тайной,
И не дерзнул еще порок
Угрюмый сделать вам упрек
И потревожить дух печальный.
Еще небесный воздух там
Струится легкими волнами
И не гнетет дыханье вам,
Как в гробе, смрадными парами.
Не будит вас в ночи глухой
Угрюмый оклик часового
И резкий звук ружья стального…
 

Раевский не первоклассный поэт, – но сильный, сердитый, напористый.

Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):

 
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..
 

Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.

* * *

Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, – и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему – перекликаться стихами или песнями – прибегнут в недалеком будущем декабристы – узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы – в 1937 году).

 
Грозил мне смертным приговором
„По воле царской“ трибунал.
„По воле царской?“ – я сказал,
И дал ответ понятным взором.
И этот черный трибунал
Искал не правды обнаженной,
Он двух свидетелей искал
И их нашел в толпе презренной.
Напрасно голос громовой
Мне верной черни боевой
В мою защиту отзывался,
Сей голос смелый пред судом
Был назван тайным мятежом
И в подозрении остался.
Но я сослался на закон,
Как на гранит народных зданий.
„В устах царя, – сказали, – он,
В его самодержавной длани,
И слово буйное „закон“
В устах определенной жертвы
Есть дерзновенный звук и мертвый…“
Итак, исчез прелестный сон!..
 

Перед следователями – ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело – стихи, да еще к друзьям.

Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж – верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.

 
Исчезнет все, как в вечность день;
Из милой родины изгнанный,
Средь черни дикой, зверонравной
Я буду жизнь влачить, как тень,
Вдали от ветреного света,
В жилье тунгуса иль бурета,
Где вечно царствует зима
И где природа как тюрьма;
Где прежде жертвы зверской власти,
Как я, свои влачили дни;
Где я погибну, как они,
Под игом скорбей и напастей.
 

Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.

Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат – Байкал, Ангара…

В конце же письма-поэмы – как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,

 
– Скажите от меня Орлову,
Что я судьбу мою сурову
С терпеньем мраморным сносил,
Нигде себе не изменил
И в дни убийственныя жизни
Немрачен был, как день весной,
И даже мыслью и душой
Отторгнул право укоризны.
Простите…
 

Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:

 
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за отчизну.
 

В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых – желанная и страшная картина того, что должно произойти.

 
Простите… Там для вас, друзья,
Горит денница на востоке
И отразилася заря
В шумящем кровию потоке.
Под тень священную знамен,
На поле славы боевое
Зовет вас долг – добро святое.
Спешите! Там волкальный звон
Поколебал подземны своды
И пробудил народный сон
И гидру дремлющей свободы!
 

Они знают не только географию, но также историю, особенно недавнюю: французская революция, якобинский террор, реки крови, Наполеон. Взывая к революции и свободе, Раевский, конечно, восклицает – „добро святое“; но рядом, как печальное эхо, „шумящий кровию поток“, „волкальный звон“ (то есть страшный шум смертного пира, исходящий из подземного царства древних германцев). Наконец, сильный образ – „гидра дремлющей свободы!“

Заключенный Тираспольской крепости хочет взрыва, хотя бы потому, что „темницы рухнут“, но понимает или поэтически предчувствует, что будет страшно; что многим (наверное, и ему самому!) не сносить головы.

Пророческое мастерство Раевского производит впечатление и на того друга-поэта, который еще лучше сочиняет…

* * *

Мы не знаем, кто именно, но, очевидно, верный офицер летом 1822-го вручит стихотворное послание „певцу Кавказа“. Несколько раньше это было бы трудно сделать, ибо почти месяц Александр Сергеевич находился под арестом за очередную лихую выходку.

В кругу старинных друзей, где не хватает только Раевского, Пушкин готовит новые проказы, между прочим сочиняет озорную поэму о царе Никите и его дочерях, затевает дуэль с офицером Зубовым; стихотворное письмо Раевского ложится на пушкинский стол рядом с почти готовым „Кавказским пленником“, „К Овидию“, набросками „Бахчисарайского фонтана“.

Конечно, Пушкину неловко читать про себя, что он „пьет дар Гебы“, „рвет свежие цветы“; но дело не в бытовых подробностях; Раевский даже из-под стражи продолжает давний многомесячный спор о назначении поэта…

Господи, где и как только не спорят в России!

Сорок лет спустя роман Чернышевского „Что делать?“, написанный в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, вызовет знаменитый отзыв Писарева, который сочиняется в другой камере той же крепости…

В 1822-м один из поэтов-собеседников в тюрьме, другой – „в полусвободной доле“.

Пройдет два года, и Пушкин будет переведен в более тяжелую ссылку, под надзор, в Михайловское —

 
Из края в край преследуем грозой,
Запутанный в сетях судьбы суровой…
 

Такая уж у него была судьба – гонимому приветствовать и ободрять еще более гонимых. Через пять лет напишет „Во глубине сибирских руд“; но ведь и сейчас, в 1822-м, надо как-то отозваться на призыв приятеля, острого собеседника, обладателя „мраморного терпенья“, мечтающего украсить Пушкина „лаврами Бейрона“ и притом поучающего из Тираспольской крепости:

 
Оставь другим певцам любовь!
Любовь ли петь, где брызжет кровь,
Где племя чуждое с улыбкой
Терзает нас кровавой пыткой,
Где слово, мысль, невольный взор
Влекут, как ясный заговор,
Как преступление, на плаху,
И где народ, подвластный страху,
Не смеет шепотом роптать.
Пора, друзья! Пора воззвать
Из мрака век полночной славы,
Царя-народа дух и нравы
И те священны времена,
Когда гремело наше вече
И сокрушало издалече
Царей кичливых рамена.
 

Можно ли не ответить?

И Пушкин начинает. Мы присутствуем при интереснейшем, очень сложном диалоге.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю