Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)
Невстреча
Как раз в эти-то зимние январские дни в Тирасполе случилось одно внешне малозначительное происшествие, о котором не можем не рассказать.
Пушкин уже переехал в Одессу, но не забывает кишиневских приятелей. В середине января 1824 года вместе с Иваном Липранди пускается в небольшое путешествие по Молдавии.
Приехали в Тирасполь, остановились у Павла Липранди. Спутник Пушкина отправился с деловым визитом к Сабанееву и звал с собою поэта, но тот не захотел:
„Это, однако же, не помогло ему: когда Иван Васильевич спросил меня, где брат? – и получил в ответ, что он остался дома с Пушкиным, то тотчас был послан ординарец за ними. Пушкин не раскаивался в этом посещении, был весел, разговорчив, даже до болтовни, и очень понравился Пульхерии Яковлевне, жене Сабанеева. После ужина, в 11 часов, мы мили. Простое обращение Сабанеева, его умный разговор сделали впечатление на Пушкина, и когда мы рассказали ему первый брак Сабанеева, то он сделался для него, как выразился, „лицом очень интересным““.
Как все это понять?
Поэт уже четвертый год живет в южном изгнании; Иван Липранди находится в сложных конфликтных отношениях с начальством (недавно вернулся на службу, правда не военную, а гражданскую). Сабанеев, прежде имевший зуб на Пушкина и дурно отзывавшийся о Липранди, как будто не помнит зла (может быть, на перемену его мнений подействовал любимый адъютант Павел Липранди?).
Настроение у генерала неплохое: новый чин – это ведь „вотум доверия“. Возможно, генерал не хотел также терять свою прежнюю репутацию человека культурного, оригинального, своеобычного (что подразумевал Липранди под „первым браком“ Сабанеева, – не понимаем: то ли это шуточка насчет „незаконного брака“ с Пульхе-рией Яковлевной, то ли мелькнувшая в письмах генерала француженка из Нанси?).
На другой день Пушкин и братья Липранди отправляются в Вендоры, где поэт беседует со стариком, родившимся в XVII столетии, – со 135-летним казаком Искрой, помнившим Петра I и Карла XII, но Пушкин
„добивался от Искры своими расспросами узнать что-либо о Мазепе, а тот не только не мог указать ему желаемую могилу или место, но и объявил, что такого и имени не слыхал. Пушкин не отставал, толкуя ему, что Мазепа был казачий генерал и православный, а не басурман, как шведы, – все напрасно“.
Затем – снова в Тирасполь с Павлом Липранди, и, разумеется, не раз вспомнили общего приятеля Раевского, который здесь, рядом, в крепости. Адъютант Сабанеева решил сделать поэту приятное – и далее (согласно записи Ивана Липранди) разыгралась довольно странная сцена:
„Когда Пушкин проснулся, брат мол был уже у Сабанеева и, возвратясь, нашел Пушкина готовым к отъезду. Но предложение видеться с В. Ф. Раевским, на что Сабанеев, знавший их близкое знакомство, сам выразил согласие, Пушкин решительно отвергнул, объявивши, что в этот день, к известному часу, ему неотменно надо быть в Одессе.
По приезде моем в сию последнюю, через полчаса, я был уже с Пушкиным… На вопрос мой, почему он не повидался с Раевским, когда ему было предложено самим корпусным командиром, – Пушкин, как мне показалось, будто бы несколько был озадачен моим вопросом и стал оправдываться тем, что он спешил, и кончил полным признанием, что в его положении ему нельзя было воспользоваться этим предложением, хотя он был убежден, что оно сделано было Сабанеевым с искренним желанием доставить ему и Раевскому удовольствие, но что немец Вахтен не упустил бы сообщить этого свидания в Тульчин, „а там много усерднейших, которые поспешат сделать то же в Петербург“, – и пр.
Я переменил разговор, видя, что куплеты „Певца в темнице“ были главной причиной отказа, и находил, что Пушкин поступил благоразумно: ибо Раевский не воздержался бы от сильных выражений, что, при коменданте или при дежурном, было бы очень неловко, и, как заключил я во время разговора, Александр Сергеевич принимал это в соображение. „Жаль нашего Спартанца“, – не раз, вздыхая, говорил он“.
Многие пушкинисты, стараясь всячески выгородить поэта (не мог же он струсить!), соглашаются, что все дело в Сабанееве: с какой, дескать, стати генерал, ненавидевший Раевского и просивший убрать того прочь, – с какой стати он столь милостив? Уж не провокация ли с целью скомпрометировать Пушкина?
Категорически не согласимся! Все-таки поразительное умение у потомков – измерять предков отнюдь не по закону XIX столетия! Генерал ведь связан понятиями чести, устроить „провокационное свидание“ значило в ту пору опозориться на всю Россию. Да зачем ему таким странным способом вредить молодому поэту? Скорее, наоборот: суд над Раевским окончен, сам генерал просил о смягчении приговора – так что теперь он как раз заинтересован в „левой“ репутации; может быть, даже с удовольствием вспоминает прежнюю реплику „щенка Пушкина“ о „якобинстве“ командира корпуса…
И, кстати, Сабанеев в определенной степени преуспел, пожал плоды своего радушия, гостеприимства. Через три недели после тираспольского эпизода, в середине февраля 1824 года, Пушкин, приехав в Одессу, насладился одним происшествием, о котором поведал Ивану Липранди (а тот записал):
„А вот кто потешил меня – так это Иван Васильевич (Сабанеев), и рассказал нам, что граф и графиня (Воронцовы) неотступно просили Сабанеева тоже быть в каком-либо костюме. Как ни отговаривался Иван Васильевич и ни ссылался на свою фигуру, но должен был наконец обещать и сдержал свое слово – „как подобает русскому“, – прибавил Пушкин. Генерал Сабанеев надел фрак, в котором фигура его… не могла не быть смешной. Это было еще ничего, но он на шею и на фрак нацепил все имеющиеся у него иностранные ордена (а их было много, ибо, будучи начальником главного штаба главной армии в 1813 и 1814 годах, он получил оные от всех союзников и по нескольку) и ни одного русского. Пушкин был в восторге, что Сабанеев употребил иностранные ордена как маскарадный костюм. Восторг этот разделяли, однако же, не все, а иностранные консулы думали даже видеть в этом недоброжелательное намерение и как бы желание оскорбить значение их орденов в глазах русских.
Надо полагать, что это так и было передано в Петербург, ибо Иван Васильевич получил от князя П. М. Волконского сообщение, что государю такое костюмирование не было приятно“.
Как видим, поэт и генерал взаимно расположены в ту зиму 1824-го, когда исполнилось два года со дня ареста Владимира Федосеевича.
Так что же, Пушкин забыл Раевского, изменил прежней дружбе?
О нет! Еще через год, в Михайловском, во время последней встречи с „другом бесценным“ Иваном Пущиным (цитируем воспоминания этого декабриста):
„Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“.
Оценим „подводный смысл“ этой фразы: Пущин и другие декабристы так же скрывали свое участие в тайном обществе от Пушкина, как и Раевский. Положим, поэт, как и многие другие, знал о тайном союзе, кое о чем догадывался, но тем обиднее было молчание друзей. Не ведая подробностей того, как допрашивали, судили Раевского, Пушкин своим особым чутьем, в общем, сумел разобраться во всем происходившем. Во-первых, Раевский в Кишиневе почти не скрывал своих политических взглядов; даже в тюрьме сочинил стихотворное послание „в духе Тираспольской крепости“; во-вторых, там, в Молдавии, все-таки не осуждали совсем невинного: Сабанеев, формально говоря, выполнял свой долг; как он это делал – другой вопрос (учитывая притом, что генерал едва ли не „карбонарий“!). В общем, и майор, и генерал имеют свои резоны, пусть неодинаковые; поскольку же Пушкин глядит как бы со стороны (Раевский – добрый приятель, но не посвятил поэта в свои тайны; Сабанеев – любезный генерал, но Пушкин не знает его секретов), то мы обязаны приглядеться к собственной, независимой позиции поэта.
Большинство специалистов теперь едва ли сомневается в том, что примерно с 1823 года в сознании, психологии, взглядах Пушкина происходит огромный поворот – то, что принято иногда называть „кризисом 1823 года“.
Поэт по-прежнему сохраняет дружеские связи с декабристами, по-прежнему разделяет их идеалы, очень обо многом думает, как они. Однако при всем при этом умом, чувством, художественным инстинктом отталкивается, постепенно удаляется от прежней пылкой, прямолинейной революционности, „от Тираспольскои крепости“, начинает иначе смотреть на исторические судьбы России и пути ее к обновлению. На смену „Вольности“, „Кинжалу“ приходят 1 глава „Евгения Онегина“, стихотворение „Свободы сеятель пустынный…“
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь…
Самое любопытное для нашего разговора, что стихотворные строки 1823–1824 годов, свидетельствующие о важных переменах в душе Пушкина, – это „ближайшие родственники“ тех стихотворных фрагментов, которые остались от пушкинских попыток отвечать Раевскому, раскрыться перед ним столь же откровенно, как он сам это сделал в камере Тираспольской крепости.
Сорок три года спустя Раевский помянет Пушкина добрыми, но, по старому кишиневскому обычаю, чуть насмешливыми словами:
„Я Пушкина знал как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного, но не так, как великого поэта, каким его признали на святой Руси за неимением ни Данта, ни Шекспира, ни Шиллера и проч. знаменитостей. Пушкина я любил по симпатии и его любви ко мне самой искренней. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня пятью или шестью годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень, очень сожалел и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке“.
Дружба, сочувствие – но пути разные, противоречия щекотливые, – и нелегко было бы толковать и спорить рядом с охраной, или даже оставив ее за стеной. Раевский не умел и не желал говорить о пустяках ни в кишиневских гостиных, ни в крепости. Понятно, сразу пошел бы разговор о назначении поэта, о том, что следует воспевать („оставь другим певцам любовь“ и т. п.).
Как быть Пушкину?
Одно дело спорить, горячиться в офицерском кишиневском собрании, объясняя, что поэзия – не риторика и тому подобное; совсем другое – оспаривать мнение человека, который уж два года находится в заключении и один стоит против сотен. Иван Липранди понял, что Пушкин опасался неосторожных слов „при коменданте или при дежурном“, – и это, конечно, резонно; но был, полагаем, еще один мотив, которого Липранди не заметил. Дело в том, что спор может выйти более жестким, чем прежде, – ведь разница во взглядах за два прошедших года усилилась. Как быть? Притворно согласиться, не возражать, но ведь это нечестно, да и невозможно – „это не в моем духе“…
Но спорить, опровергать – вроде бы тоже неуместно, можно ухудшить настроение узника…
Встретиться было бы нужно, полезно, благородно; однако трудно без спора, еще труднее со спором.
Конечно, если бы знать, что больше случая никогда не будет…
О лицейском товарище Горчакове Пушкин напишет —
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись…
С Раевским и обняться не пришлось; правда, Пушкин 5 февраля 1822 года, предупреждая Раевского о грозящей опасности, пытался попрощаться:
– Позволь мне обнять тебя!
– Ты не гречанка!
1824–1825
Дело майора снова у царя.
Из южной армии немало виновных, смещенных, подследственных отосланы, живут в имениях, служат по гражданской части (мы не раз называли Павла Пущина, Орлова и других): обошлось без шума; но Раевский сам хотел – и вот результат.
Приговор не утвержден; Раевский и его непосредственные судьи даже не знают, где Дело: думают, что в Тульчине, не зная о Петербурге.
Видно, никто не осмелился напомнить императору, ибо один росчерк пера все бы решил; но государь не вспоминает, может быть, не хочет вспоминать, у него другие мысли. Вот хроника забот дворцовых:
Январь – февраль 1824 г. Тяжелая горячка у Александра, несколько дней положение критическое.
Весна. Васильчиков говорит царю, что весь Петербург следил за ходом его болезни.
Александр: „Те, которые любят меня?“
Васильчиков: „Все!“
Александр: „По крайней мере, мне приятно верить этому, но, в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня“.
Конец апреля – начало мая. Изувер и мистик архимандрит Фотий производит сильнейшее впечатление на царя своими пророчествами о заговорах, переворотах, гибели России:
„От 1812 года до сего 1824-го ровно 12 лет: Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию, да победит Он и духовного Наполеона лицом твоим“.
15 мая. Под влиянием бесед и пророчеств давний друг царя, князь А. Н. Голицын, заменен А. С. Шишковым на посту министра духовных дел и народного просвещения.
23 июня. Умирает от чахотки юная, уже просватанная Софья Нарышкина, дочь Александра I и его возлюбленной Марии Антоновны Нарышкиной. Царь очень ее любил и увидел в этом событии „перст божий“.
Осень. Царю, как и прежде, не сидится в столице: па два месяца отправляется в путешествие по России, до Урала и обратно.
7 ноября 1824 г. На второй день после возвращения в столицу – страшное петербургское наводнение. Снова слухи о „божьем гневе“.
Конец 1824-го. Начало серьезной болезни Елизаветы Алексеевны, жены Александра I, с которой после многолетней размолвки царь теперь сблизился.
Все это время Александр продолжает получать сведения от своих агентов о заговоре, но истинных его размеров не понимает; однажды записывает:
„Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего, большая часть разных штаб– и обер-офицеров“.
Фамилии заговорщиков, как нам сейчас понятно, не совсем те, однако заметим, что Киселев, Михаил Орлов и даже живущий на Юге генерал Николай Николаевич Раевский – лица, близкие к нашему „делу“, нашим обстоятельствам.
С лета 1825-го. Новые важные доносы о скором восстании.
Примерно в это время состоялась секретная беседа Александра I с мужем своей сестры голландским наследным принцем Вильгельмом Оранским: недоверчивый император случайно разоткровенничался с коронованным родственником, далеким от российских дел, и признался в сильном желании – отречься от престола; Вильгельм Оранский решительно отговаривал Александра.
* * *
В это же время набирают силу и декабристы: вот их главная хроника.
Зима 1823/24 года. Люди Пестеля на Юге, люди Рылеева на Севере укрепляются, совещаются, становятся все решительнее.
Январь 1824-го. Киевская контрактовая ярмарка, во время которой происходит тайный съезд лидеров Южного общества; сближение с польскими заговорщиками.
Март – апрель. Пестель в Петербурге ведет переговоры с северянами. Обнаруживаются острые противоречия: Пестель настаивает после победы революции на диктатуре, северяне – чтобы народ решил свою судьбу на Земском соборе. Тем не менее выработан общий план действий.
1824 год. Пестель на Юге, Никита Муравьев на Севере дорабатывают проекты будущей русской конституции.
Конец 1824-го. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин предлагают (уже не в первый раз) план захвата царя – во время предстоящего смотра в Белой Церкви.
Январь 1825-го. На очередных киевских контрактах снова встречаются южные лидеры; первый „белоцерковский план“ сочтен преждевременным. Подготовка „взаимных действий“ с поляками.
Лето 1825 года. Новый „белоцерковский план“ захвата императора. В Петербурге появляется Александр Якубович, объявляющий тайному обществу о своем решении убить царя.
Все отчетливее вырисовываются планы революции, одновременно на Севере и Юге, весной 1826 года.
Про Раевского, томящегося в Тираспольской крепости, заговорщики знают, не забывают.
Одни строят планы вооруженного восстания на том, что бунт освободит тираспольских узников, и Раевский сразу станет революционным генералом, не меньше Сабанеева.
Другие менее оптимистичны: старинный друг Гавриил Батеньков, предполагая, что Владимира Раевского могут отправить в Сибирь, предупреждает приятелей-земляков, чтобы они по мере возможности обеспечили ссыльному добрые встречи по сибирскому тракту: как угадать Батенькову и свою недалекую, печальную судьбу, и то, что его старания для Раевского не пропадут зря, – но позже, много позже…
А пока что медленно движется 1824-й, за ним 1825-й. Скорость времени, заверяем, была точно такой же, как сегодня; хотя мы с конца XX века худо различаем дальние „верстовые столбы“, и нам почти все равно, что 1820-й, что 1830-й, – но два года – всегда два года, и узник Тираспольской крепости уж больше не посылает стихов друзьям (мы, по крайней мере, не знаем об этом ничего), но обращается к посещающей его птице, да не к орлу из пушкинского „Узника“, а к простому скворцу:
Еще удар душе моей,
Еще звено к звену цепей!
И ты, товарищ тайной скуки,
Тревог души, страданий, муки,
И ты, о добрый мой скворец,
Меня покинул наконец!
Скажи же мне, земной пришлец,
Ужели смрад моей темницы
Стеснил твой дух, твои зеницы?..
Когда ж, как ржавчиною сталь,
Терзала грудь мою печаль,
Кому ж? – скворцу лишь было жаль!
И мнилось – пел мой друг сердечный:
„Печаль и жизнь не бесконечны“.
Медленные времена, в Кишиневе солдат и юнкеров больше не обучают грамоте и свободе, и юнкер Янович, недавно доносивший на своего майора, радуется, что избавился от тетрадок, в которые ему так много приходилось писать под диктовку.
А в тех тетрадках, которые сохранились и до сего дня, мы находим чудесные изречения и примеры, которые неплохо характеризуют майора, но не удерживают от доноса юнкера.
Диоген отвечает изгоняющим его жителям родной Синопы: „Вы меня выслали из города, а я вас оставлю в ссылке, в домах ваших“; затем о Сократе: „Друзья его хотели доставить ему случай к побегу и подкупили темничного стража, но Сократ не хотел на то согласиться; он принял яд, что случилось за 400 лет до нашего летоисчисления“.
Диктант сопровождается „резолюцией“ Раевского: „Девять ошибок, никуда не годится“.
Так и не захотел Раевский бежать, хотя наверняка имел случай к побегу; он оставил юнкера-доносчика и ему подобных „в ссылке в домах ваших“ и хорошо понимал, что все это „никуда не годится“…
Тихие годы; как будто улеглись волнения в Европе: революции в Италии, Испании, Португалии подавлены.
От Тибровых валов до Вислы и Невы,
От сарскосельских лип до башен Гибралтара:
Все молча ждет удара,
Все пало – под ярем склонились все главы.
Автор этих стихотворных строк летом 1824 года получил в Одессе подорожную и прогоны, строгое предписание, каким путем ехать (в частности, рекомендовалось миновать Киев), а также новое место назначения – село Михайловское Псковской губернии.
А я от милых южных дам,
От жирных устриц черноморских,
От оперы, от темных лож
И, слава богу, от вельмож
Уехал в тень лесов Тригорских,
В далекий северный уезд;
И был печален мой приезд.
Больше пути А.С. и В.Ф. не пересекутся. Те же, кто остались на Юге, – независимо от своих отношений с майором – движутся по 1824-му и 1825-му, не зная (в отличие от нас), что у них впереди.
* * *
14 февраля 1824 года Сабанеев пишет начальнику Киселеву за границу, сообщая разные новости и между прочим пеняя за то, что Киселев „не дал случая оправдаться против самой бессовестной лжи (Раевского). Можно ли всклепать на меня такие небылицы?“
5 мая того же года еще одно длинное послание, где, впрочем, о Раевском ни слова (дескать, царь молчит, и мы молчим); на этот раз Сабанеев настроен веселее и просит прислать из Франкфурта „бутылки три-четыре хинного вина“.
Чуть позже Сабанеев делится своими излюбленными наблюдениями о русском солдате:
„Я довольно знал добродетелей русского солдата, я привык их видеть, но не мог не удивляться постоянному и безропотному их терпению, заслуживающему всяческого уважения“.
Так и слышим комментарии из Тирасполя – что майор тоже удивляется „безропотному терпению“, но все же надеется, уверен, что настанет „день ропота“; а если нет – придется повторить собственные стихи —
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе…
В столице же вроде бы забыли о Раевском. Нет его. Так бывало в старину: иные императоры забывали распорядиться, и человек десятки лет сидел неведомо за что. При восшествии на престол Елизаветы Петровны был объявлен по всей России сыск любезного ей офицера: бумаг никаких о нем не было, с трудом нашли, да и то, кажется, случайно.
Царское молчание страшнее сотен лжесвидетелей и доносчиков.
* * *
Меж тем из родной Хворостянки Курской губернии, кроме известия о беглом и арестованном брате Григории, одна за другою приходят другие печальные вести. Умирает вдруг старший брат Андрей, тоже майор, литератор-переводчик. Умирает сестра Наталия, по мужу Алисова. Печальные события ускоряют смерть отца.
„Буйный сей мальчик“ – аттестовал 27-летнего майора его генерал; теперь ему уж тридцать, стал сиротой, не мог оплакать нескольких близких. Конечно, пока он окончательно не приговорен, к нему и охранники обращаются „ваше высокоблагородие“; конечно, получает книги и журналы (случайно сохранился список одной из литературных присылок: „Северные цветы“, „Полярная звезда“, „Сын отечества“, „Северная пчела“, несколько книжек „Северного архива“).
Конечно, – прогулки в тюремном дворе; конечно, – постоянная связь с волей.
Сабанееву надоело следить, да, кажется, и стыдно. Позже, много позже (уже при Николае I) обстоятельства ухудшатся, и несколько офицеров по приказу Сабанеева будут схвачены, допрошены: зачем ходят к Раевскому, что делают? Мелькает имя подпоручика инженерной команды Ивана Бартенева (который 20 лет спустя будет иметь возможность рассказать обо всем, что видел и слышал, своему приятелю Виссариону Григорьевичу Белинскому).
Посетители Раевского лишнего не сказали, и мы, восхищаясь этим, одновременно жалеем, что из-за их сдержанности так мало знаем о тюремных тайнах майора. Итак, Сабанеев допрашивает подпоручика Бартенева.
„Вопрос. Какого рода было знакомство Ваше с майором Раевским?
Ответ. Пришедши на гауптвахту Тираспольской крепости уже около года тому назад, чтобы рассмотреть карниз для сделания подобного при арках порученного мне вновь строящегося в Вендорах порохового погреба, я увидел на галерее оной майора Раевского. Он вступил со мною в разговор по архитектурной части; потом, пригласив меня внутрь (где было тогда много офицеров, пришедших к разводу), обратился к словесности. Узнавши, что я выписываю альманахи и журнал, пленил меня обширностью познаний и красноречием; потом попросил убедительно, жалуясь на нестерпимую скуку и отсутствие образованных людей, приносить к нему, когда случится быть в Тирасполе, новые книжки журнала „Сын отечества“ для общего чтения и суждения о литературном их достоинстве, на что я решился, хотя не без опасения, дорожа суждениями довольно ученого человека в отдаленном крае России.
Вопрос. Известно ли Вам было запрещение ходить к Раевскому?
Ответ. Запрещение ходить к Раевскому мне было известно только по слухам, но так как я ходил к нему весьма редко и ненадолго, то есть именно на время прочтения любопытных статей журнала и прямо на гауптвахту, не скрываясь, то, считая это маловажным делом, полагал могущее быть взыскание меньшим пользы моего образования“.
Наконец, любопытнейший третий вопрос Сабанеева:
„Для чего отдал Вам Раевский свои бумаги?“
Ответ. „Однажды летом 1825 года, заставши Раевского в горести и тронувшись этим, я спросил о причине. Он отвечал, что получил письма от родных своих, в коих упрекают его слухами о проступках его против законных властей и называют, основываясь на оных, самым дурным человеком, делающим срам доброму семейству. Он сказал мне, что, зная меня как человека скромного, трезвого и никогда не могущего впасть в подозрение, решается и заклинает именем страждущего человечества вверить мне оправдание свое перед родственниками. Он говорил, что мне можно будет когда-нибудь ехать в случае отпуска домой в Костромскую губернию через Курскую, заехать в его деревню и отдать родным его бумаги, которые он намеревался вручить мне с условием, что если по прочтении найду их опасными для себя, отдать ему оные назад или сделать с ними что угодно. Они содержали в себе „Протест“ его, три письма Вашего высокопревосходительства и его к Вам черновое. Я принял их, прочел и считал священным долгом беречь последнюю утешительную надежду несчастного“.
Образ жизни узника, его грусть, связь с волей, живой разговор – все тут; наверняка таких сцен было довольно много, только власть не доискалась.
Однако что за удивительные вещи показывает инженерный подпоручик грозному генералу от инфантерии: оказывается, Раевский в камере получил „три письма вашего высокопревосходительства“! Судя по сохранившемуся черновику, узник отвечал генералу, причем это – отнюдь не следственные вопросы, которые все вшиты в многотомное дело Раевского и отправлены высшему начальству.
Но что вообще за переписка между столь непримиримыми врагами, столь противоположными по своему положению людьми – узником-офицером и тюремщиком-генералом?
О. это очень не простой рассказ, который поведем не торопясь!
* * *
„Протест“ Раевского у царя; освободить майора не желают, окончательно приговорить не решаются. Киселев наконец вернулся из долгого отпуска, Витгенштейн тоже. Сабанеев, уставший от южных дел, получил было предложение командовать войсками на Кавказе вместе с Ермоловым (Ермолов – за горами, Сабанеев – в горах). Дело кончилось поездкою командира 6-го корпуса на Кубань; когда же он возвращался обратно, то у Харькова лишь немного разминулся с Александром I.
Стояла осень 1825 года. Царь следовал в Таганрог, Сабанеев – в Тирасполь.
Киселев вскоре спросил Сабанеева, не знает ли он что-либо о сроках пребывания императора в Таганроге.
Сабанеев (25 октября 1825 года): „О намерении государя пробыть несколько месяцев в Таганроге ничего положительного сказать не могу, но как скоро узнаю, не замедлю уведомить“.
Пройдет еще четыре дня, и 29 октября Сабанеев вдруг совершенно определенно сообщает Киселеву, что собирается в Таганрог. У него, оказывается, много дел к императору: прежде всего, собственные, весьма прохудившиеся финансы и еще какие-то вопросы.
Мы догадываемся, более того, – уверенно утверждаем, что генерал собирается поговорить с царем о Раевском, четвертый год сидящем в тюрьме без всякого приговора…
Царю Александру в его таганрогских печалях только Раевского и не хватает.