Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)
„Промчатся годы…“
Не стало Азадовского: не успел порадоваться возвращению Оксмана из' Саратова в Москву.
И снова – „странное сближение“: как раз в год полной реабилитации Раевского-праправнука и его однодельцев – в 1956-м вышли в свет сине-зеленые тома „Литературного наследства“ („Декабристы-литераторы“), и в одном из них, рядом, две замечательные работы: „Воспоминания В. Ф. Раевского“. Публикация и вступительная статья М. К. Азадовского… Имя ученого в траурной рамке… Вслед за тем: „Неизвестные письма В. Ф. Раевского (1827–1866)“, публикация и вступительная статья Ю. Г. Оксмана.
Юлиан Григорьевич Оксман еще пожил, немало сделал, возглавил академическое издание Герцена, осуществил несколько других трудов, публикаций; дарил идеи, щедро разбрасывал мысли, многим помогал, ежедневно писал по нескольку изумительных писем. Притом сохранил остро-опасный язык, крепкий полемический „раевский“ удар; не утратил и таланта умножать врагов.
Чего стоили его публично высказанные мысли о процветавшем в сталинские годы пушкинисте Б. -
„соглашаться с ним было очень скучно, не соглашаться – очень опасно“;
в другой раз ему подвернулся некто И., написавший ряд унылых работ об исторических взглядах русских революционных демократов:
„В работах И. историк Белинский как две капли воды похож на историков Герцена, Добролюбова, Чернышевского, Писарева, – и все вместе они вылитая копия, двойники маленького И.“.
Еще о нескольких официальных. Ах-Хилах:
„Они судят о Пушкине, как о сотруднике их собственных академических отделов, который в силу тяжелых условий самодержавного режима не сумел защитить даже кандидатской диссертации“.
Дело кончилось тем, что Оксмана опять в чем-то обвинили (и никто не знал в чем, и каждый обязан был верить безгласной тайне): осенью 1964-го последовал приказ свыше – изъять имя ученого изо всех выходящих книг; с огромными ухищрениями друзьям, ученикам и просто порядочным людям удавалось пробивать упоминания об Оксмане в своих работах. Так, автор этих строк перехитрил одного упорного цензора тем, что предъявил ему копию своего письма к М. А. Суслову (письма, написанного, но „еще не отосланного“!). Крупнейшая государственная персона извещалась, что почему-то от исследователей требуют изъятия фамилии Оксмана даже в ссылках на его труды, так что приходится „присваивать работы этого знаменитого филолога, что, как товарищу Суслову известно, противоречит этике советского ученого“.
– Ну ладно, отвяжись, – сказали в редакции (видно, „инструкция“ была несколько растяжимой), – только сократи число упоминаний этой фамилии, пусть вместо восьми случаев останется три.
15 сентября 1970 года Юлиана Григорьевича не стало. Среди выступивших на похоронах был близкий друг покойного, знаменитейший литературовед Виктор Шкловский. Он тяжело дышал, плакал, долго не мог начать – затем буквально выкрикнул:
„У подножия гробницы Тимура похоронен Улугбек. Он изучал звезды и составлял звездный каталог, и его убили. Сколько стоят звезды? Сколько стоит книга? Сколько стоит одна буква науки? Юлиана нет, а мне нужно позвонить ему, я не могу это сделать… Простите меня, я старый“.
Сколько стоит наука?
Пройдет несколько лет, и в Иркутске начнут выходить научные тома, посвященные декабристам, где между прочим появится статья Оксмана о Раевском (естественно, последовал „втык“ издателям и редакторам); затем – статья Азадовского о Раевском. Наконец, – сам Владимир Федосеевич Раевский. Недавно ленинградские исследователи А. А. Брегман и Е. П. Федосеева обработали десятки томов гигантского следственного дела, – и вот выходят в свет две книги: В. Ф. Раевский, „Материалы о жизни и революционной деятельности“. Выходят, многое объяснив, но нередко лишь возбуждая наше любопытство.
Владимир Федосеевич не сомневался, что люди, родственные души как-то связаны всегда во времени и пространстве, и вот он является в конце неведомого ему XX столетия, и еще придет – загадками, сомнениями, упорством: такой уж характер.
Теперь же, после того как мы вкратце рассказали, откуда знаем о жизни и трудах, о бедах и счастье Раевского, – теперь Владимир Федосеевич настоятельно требует нашего неторопливого возвращения в роковой для него 1822-й год…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Что нам пользы от человека,
который, уже давно занимаясь философией,
никому не доставил беспокойства?
Диоген
„Прямо против дверей, в которые я вошел, у другого конца стола, на котором стояло кресло, стоял генерал Сабанеев, как бы ожидая моего прихода“.
Этот текст, цитирование которого мы оборвали много страниц назад, взят из той самой рукописи, что просочилась в Санкт-Петербург из сибирской глуши, пропадала, возникала, снова пропадала, пережила несколько революций, две мировые войны, ленинградскую блокаду, сталинские репрессии, чудом попала в руки Азадовского и увидела свет после смерти ученого. Раевский против Сабанеева.
Владимир Федосеевич пишет „портрет“ противника; портрет мастерский, особенно если учесть, что пишет ненавидящий о ненавидимом. Отдадим должное молниеносной смене положительных и отрицательных ракурсов, большой объективности при немалой и понятной пристрастности.
„Сабанеев был офицер суворовской службы и подражал ему во всем странном, но не гениальном; так же жесток, так же вспыльчив до сумасбродства, так же странен в обхождении – он перенял от него все, как перенимают обезьяны у людей. Его катехизис для солдат в глазах благомыслящих людей сделал его смешным и уродливым. Его презрение ко всему святому, ненависть к властям обнаруживались на каждом шагу. Его презрение к людям, в особенности к солдатам и офицерам, проявлялось в дерзких выражениях и в презрительном обхождении не только с офицерами, но с генералами.
Росту не более 2 аршин и 3 вершков, нос красный, губы отдутые, глаза весьма близорукие, подымающиеся и опускавшиеся, как у филина, рыже-русые волосы, бакенбарды такого же цвета под галстук, осиплый и прерывистый голос, речь, не имеющая никакого смысла, слова без связи. Он говорил с женою (которую отнял у доктора Шиповского), с адъютантами, как будто бы бранился. Человек желчный, спазматический и невоздержанный – он выпивал ежедневно до 6 стаканов пунша, и столько же вина, и несколько рюмок водки.
Может быть, кто-нибудь сочтет слова или описания мои пристрастными. Но я пишу для будущего поколения, когда Сабанеева давно уже нет. Впрочем, он имел много благородного, если действовал с сильными. Он знал военное дело, читал много, писал отлично хорошо; заботился не о декорациях, а о точных пользах солдат, не любил мелочей и сначала явно говорил против существовавшего порядка, и устройства администрации, и правления в России, и властей. Так что до ареста моего он был сам в подозрении у правительства“.
* * *
На первом допросе Сабанеев тихим голосом спрашивает Раевского, верно ли, что он говорил юнкерам: „Я не боюсь Сабанеева!“ Майор не помнит, говорил ли он подобные слова; генерал говорит, что может выставить свидетелей.
Раевский:
„Я полагаю, что если бы я сказал: „не говорил“, или „извините, что говорил“, – и самолюбивый человек, может быть, кончил бы ничем… Но этот тон, это требование, моя вспыльчивость, вызов с юнкерами на очную ставку – решили все.
– Я повторяю, что я не помню, но если, ваше превосходительство, требуете, чтоб я Вас боялся, то извините меня, если я скажу, что бояться кого-либо считаю низостью“.
Любопытнейшая ситуация: Сабанеев, свободный, горячий, сам вроде бы никого не боящийся и, конечно, уважающий себе подобных (вспомним из его давнего письма: „Кто бога боится, тот никого не боится“), однако все же он „из восемнадцатого столетия“, из иной эры, нежели майор Раевский; генерал Ермолов признавался, что если б не отсидел в тюрьме при Павле I, то был бы еще более дерзок с властителями…
„Я вас арестую. Не боитесь? Но как вы смели говорить юнкерам…
– Ваше превосходительство! Позвольте вам напомнить, что вы не имеете права кричать на меня… Я еще не осужденный арестант.
– Вы? Вы? Вы преступник!..
Что было со мною, я хорошо не помню, холод и огонь пробежали во мне от темя до пяток; я схватился за шпагу, но опомнился и, не отняв руки от шпаги, вынул ее с ножнами и подал ее Сабанееву.
„Если я преступник, вы должны доказать это, носить шпагу после бесчестного определения вашего и оскорбления я не могу“. Этим заключилась драматическая сцена“.
Майор оказывает сопротивление, снова напоминает, что Россия не Турция, что существуют презумпция невиновности, дворянское достоинство; в другой ситуации Сабанеев бы, конечно, все это оценил. Однако сейчас генерал выходит из себя, хватает чужую шпагу и кричит: „Тройку лошадей, отправить его в крепость Тираспольскую!“ Раевский в ответ заявляет, что он нездоров, и если сейчас его повезут – это равняется телесным насилиям и пыткам:
„Я офицер… права не имеете.
– Хорошо, если вы нездоровы, вы останетесь здесь. Подождите. Послать за доктором и освидетельствовать“.
Врач оказался старым знакомым, который тут же составил бумагу, что больному Раевскому „нужен отдых… и сильные движения очень опасны“; затем прописал лекарство, шепнув, что его можно вылить, и тем самым задержал отправку в Тирасполь на целую неделю.
Разумеется, на квартире майора производится обыск, и хотя он, предупрежденный Пушкиным, наиболее опасные бумаги уже сжег, но – не все: сверх того, Сабанеев уже располагал или собирался получить в ближайшие дни новые сведения от доносчиков – юнкера Сущова, офицеров Юмина и Поймана; можно нажать и на других юнкеров, припугнуть солдат: все на одного, дело привычное, любого человека кипа бумаг свалит, а командир корпуса докажет свою деятельность по очищению вверенных войск.
8 февраля Сабанеев секретно докладывает главнокомандующему генералу Витгенштейну: „Майор Раевский был главною пружиною ослабевшей дисциплины по 16-й дивизии“.
Теперь Раевский взят – дисциплина вне опасности…
Февраль – март
Дебют партии кажется очень выгодным для Сабанеева; однако генералу следовало основательнее задуматься над фразой Раевского – „бояться кого-либо считаю низостью“. Из этого следует по крайней мере то, что начальству трудно рассчитывать на добровольное признание майора, быстрое и выгодное окончание дела „малой кровью“.
Сабанеев, как старый и опытный стратег, конечно, кое-что угадывает, однако все же недооценивает противника. В докладе Киселеву командир 6-го корпуса должен признать, что существенных улик против Раевского все же маловато: в ход придется пустить даже показания священника 32-го егерского полка, который вдруг весьма кстати припомнил слова майора Раевского, „что исповедь, установленная в православной греко-российской церкви, вовсе не только для него, но и никому не нужна. К крайнему моему сожалению, увидев я в среде, вверенной мне богом и верховным начальством, примерной к богопочитанию всех чинов, кроме отмеченных мною, сказал я ему, Раевскому, слова спасителя: „От избытка сердца уста ваши глаголят““.
Кто-то еще припоминает разговоры, которые офицер открыто вел в присутствии нескольких свидетелей, – о конституции, о восстании Семеновского полка.
В другое царствование, конечно, этого хватило бы за глаза, но пока что идет это царствование…
Несколько показаний, ложащихся на стол к Сабанееву, снова, как и до ареста майора, касаются темы самой щекотливой: тайное общество, тайный союз, на который заговорщики должны были отчислять одну двадцать пятую своих доходов. Однако наверху помнят, что Союз благоденствия год назад вроде бы распущен… К тому же, в государстве все столь перепутано, что Сабанеев в одном из февральских писем Киселеву, потолковав о внешних новостях (австрийцы, Дунай), прибавляет как бы между прочим: „Вот Вам внешние новости; но у нас дома не здорово. И продолжение влияния некоторых лиц (если слышанное справедливо) должно быть пагубно. Терпение и молчание, как говорит Раевский, должны быть нашим девизом – Союз 16-й дивизии, называется Союзом благоденствия“.
О чем здесь речь?
Пагубное влияние „некоторых лиц“ – об этом Сабанеев пишет не в первый раз, подразумевая Аракчеева, Фотия, Магницкого и других реакционеров, воздействующих, „влияющих“ на царя и общую политику. Однако – молчание и терпение! Генерал-лейтенант иронически использует для себя и Киселева политическую формулу – и чью же! Майора, сидящего под следствием…
После упоминания имени Раевского Киселев ожидал найти в том письме острое политическое обвинение, услышать восклицание: „Вот до чего мы дошли!“ Однако вместо всего этого следует спокойная фраза – „Союз 16-й дивизии, называется Союзом благоденствия“, и сразу вслед за тем: „Теперь поговорим о работах“, то есть о сугубо военных, инженерных, хозяйственных работах…
Все смешалось, и судьи, кажется, говорят языком подследственных. При другом бы царствовании… Но пока что на престоле Александр I. Три дня спустя, 2 марта, Сабанеев, получая новые и новые сведения о тайном обществе, с неудовольствием опять извещает друга-начальника Киселева: „Непенин сейчас отдал мне подписку Юмина на Союз. Как хотите, а Союз этот есть новость, в которую замешано много народу. Словом, Союз воняет заговором государственным“.
Итак, в руках следствия подписка двух офицеров об их вступлении в тайный союз: факты неприятные, однако сюжет полицейский, а не военный. Сабанеев намекает: ваше, начальственное дело – как отнестись к этому, давать ли ход? Без прямого приказа никаким политическим расследованием заниматься не буду…
Меж тем в это самое время генерал-майор Орлов, отвечающий за 16-ю дивизию, за Раевского, за тайный союз, – хочет, но не может вернуться в Бессарабию: его не пускают дальше Тульчина, штаба армии, где он открыто и резко защищает свою дивизию, своих людей. Он прорывается к главнокомандующему, и Витгенштейн извещает Киселева о нелегком разговоре; Киселев, конечно, информирует Сабанеева, и тот без особого удовольствия узнает слова Орлова, что „он (Орлов) совершенно оправдается и что более никто дисциплины не нарушает, как г[осподин] Сабанеев. Что он не сумневается, что сия история ему повредит в мнении государя, но не меньше того он очень спокоен“; Орлов только просит, чтобы и Киселева подключили к расследованию, ибо „если одному Сабанееву оставить, то он будет стараться всякими домогательствами его очернить“.
Ситуация деликатная. Сабанеев обижен всерьез: он, который защищал солдат и боролся с палками, оказывается, виновник всех беспорядков; Киселеву отвечено, что
„система (Орлова)исключительно для него только полезна – он отец и командир, а другие – ничто или тираны. Пусть его будет отцом. Не лучше ли мне смотреть на Милосердова издалека. Он может образумиться или доказать, что мы все не что иное, как старые драбанты, последователи слепой рутины. Ни того, ни другого ждать не выгодно. Не лучше ли мне оставить его на поприще славы и удалиться с закоренелостью моею под тень моих акаций. Прошу дружеского откровенного совета Вашего. Могу ли я надеяться, по крайней мере, при отставке не быть посрамлену и брошену, как поношенный туфель?..“
В „Приложении“ к этим рассуждениям – прошение Сабанеева об отставке: или я, или – Орлов с Раевским…
Что скажет высшая власть?
* * *
Витгенштейн боится, что информация о скандале, в который замешаны уже несколько генералов и офицеров, распространится помимо его штаба: у царя есть свои прямые „информаторы“, и неизвестно, как в Петербурге отнесутся к аресту майора и перепалке командира корпуса с командиром дивизии.
Царю надо как можно скорее доложить – но до того нужно самому понять, как и о чем доложить: что доказано, а о чем можно судить лишь с большой осторожностью.
Центр зловеще молчит. „Не мне их судить“, – сказал царь; значит ли это, что не ему, а нам, на Юге, их судить? И тогда-то, по пути из Тульчина в Одессу, генерал Павел Дмитриевич Киселев заезжает в Тирасполь. Сабанеева в эту пору в крепости нет – он разбирается с правыми и виноватыми в Кишиневе. Начальник штаба армии приказывает открыть гауптвахту, караулу уйти и надолго оставить его одного с арестованным майором Раевским. Ситуация более чем примечательная.
Взгляды Киселева мы знаем: дружеские его связи с Орловым и Сабанеевым, Александром I и Пестелем также понимаем. Зачем приехал? О чем толковать? В огромных, многотомных собраниях бумаг по делу Раевского можно отыскать несколько его собственных свидетельств о той встрече. На другой день после нее майор пишет Киселеву: „Вы не будете иметь причин раскаиваться, и при худом окончании дела моего я все почитать буду решение Ваше как знак снисхождения и великодушия“.
Полтора года спустя:
„Вы не могли сделать для меня более, но Вы сделали все, что предписывал Вам возвышенный образ мыслей, все, на чем я основываю надежды мои к оправданию.
Я покорюсь безропотно жребию моему, если правосудие найдет меня виновным и подпишет приговор мой. Но где бы я ни был, какая бы участь ни ждала меня – везде за предел жизни я унесу признательность мою к Вам.
Слова мои не суть ласкательства… Я не раболепствовал пред тем, в чьих руках были участь и жизнь моя, и не унизил себя лестью“.
Еще признание:
„Генерал Киселев через несколько недель после ареста моего спрашивал меня лично о существовавшем Союзе. Он обещал мне свое покровительство и милосердие государя“.
Много лет спустя Ю. Г. Оксман опубликовал любопытнейшие выписки из тех мемуарных отрывков Раевского, которые попали в руки Щеголева. Это позднейшая, сибирская версия той беседы:
„Когда еще производилось надо мною следствие, ко мне приезжал начальник штаба 2-й армии генерал Киселев. Он объявил мне, что государь император приказал возвратить мне шпагу, если я открою, какое тайное общество существует в России под названием Союза благоденствия. Натурально, я отвечал ему, что „ничего не знаю. Но если бы и знал, то самое предложение вашего превосходительства так оскорбительно, что я не решился бы открыть. Вы предлагаете мне шпагу за предательство?“
Киселев несколько смешался: „Так вы ничего не знаете?“
– „Ничего“…“
Сложив вместе несколько свидетельств, мы вроде бы должны обнаружить их противоречивость: однако, вчитавшись, увидим, что все сходится…
Киселева больше всего беспокоит судьба Михаила Орлова: товарищ, человек своего круга (именно в эту пору Киселев жаловался генералу Закревскому: „Не поверишь, любезный друг, сколь трудно мне действовать против приятеля и товарища давних лет, – изволь (оторвать)меня от посредничества между Орловым и Сабанеевым…“). Вопрос же о тайном обществе крайне любопытен. Киселев знал многое, как и многие; вспомним пушкинскую реплику о „заговоре“: „Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем? О заговоре кричали по всем переулкам…“
Другое дело, что Киселеву и его начальникам, вплоть до царя, важно понять отличие „мирных“ союзов прежних лет, формально распущенных. – и новых, кажется более опасных.
Киселев был не прочь получить от Раевского подробности насчет программы и участников нового, боевого тайного союза и, кстати, понять роль генерала Орлова в этих объединениях. Одновременно проверялась стойкость Раевского: не выдаст ли на следствии Орлова, да и самого Киселева?
Раевский на многое отвечать отказался, чем Киселева и смутил, и удовлетворил: во всяком случае, начальник штаба мог быть спокоен, что Орлова майор не продаст. Более того, на другой день, явно по совету Киселева, Раевский просит разрешения „отдать генералу Орлову денежный отчет за шестимесячное управление школою“, и вообще желает привести в порядок свои дела.
Разрешение получено не было, но зато майор мог отныне ссылаться на свое желание отчитаться, упорядочить: его трудно будет упрекнуть по крайней мере с этой стороны…
* * *
Кроме нескольких сохранившихся „цитат“ из тюремной беседы Раевского с Киселевым была, несомненно еще и потаенная часть. Судя по косвенным признакам разговор был весьма откровенным, сложным, деликатным.
Выглядело это примерно так: Киселев признал благородные намерения Раевского и доказывал, что он сам, а также Сабанеев, в сущности, хотят того же – порядка и прогресса в армии, в стране. Соглашение между двумя группами „прогрессистов“ пока, однако, затруднительно, ибо царь слишком многого опасается, Аракчеев слишком во все вникает; но – надо погодить, не торопиться: молчание и терпение…
Вот как тот же Киселев будет вскоре увещевать другого заговорщика, Орлова, – и мы имеем полное право применить это наставление к диалогу с Раевским (слова, вероятно, были другими, но суть, но мысли – те же!):
„Все твои суждения в теории прекраснейшие, в практике неисполнительные. Многие говорили и говорят в твоем смысле, но какая произошла от того кому польза? Во Франции распри заключились тиранством Наполеона… Везде идеологи, вводители нового в цели своей не успели, а лишь ждали предлог к большему и новому самовластию правительства“;
Киселев воображает будущую революцию:
„Тут, несомненно, нашлись бы благонамеренные и представилось много желательных улучшений, но вместе с ними появились бы и люди 93-го года, и предложения развратные, и порядок заменился бы пагубною анархиею, и блистательные для некоторых минуты обратились бы в плачевные для них и парода последствия. Я полагаю, что гражданин, любящий истинно отечество свое и желающий прямо быть полезным, должен устремиться к пользе дела, ему доверенного. Пусть каждый так поступает и больше будет счастливых“.
Киселев допускает, что за такие мысли, „с духом времени не сходные“, его могут назвать „рабом власти“, но он все равно стоит за малые, постепенные дела, хотя бы „в пользу почтенных мучеников, солдат наших“. Заканчивая длинное послание, Киселев говорит:
„В суждениях моих могу ошибаться, но цель есть благонамеренная – и потому одинаковая с твоею. Разница в том, что ты даешь волю воображению твоему, а я ускромляю свое: ты ищешь средство к улучшению участи всех и не успеешь, а я – нескольких, и успеть могу; ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я хоть срезать дурные ветви; ты определяешь себя к великому, а я к положительному. Но, любезный Орлов, сколь приятен мне разговор с тобою и сколь желательно мне убедить тебя, что слова, что мечтания не прибавляют ни на волос блаженства, что добрый исправник по мне полезнее всякого крикуна-писателя, мистиков, членов библейских и всех благотворительных обществ, – словом, что относительно к добру я предпочитаю действие, сколь ни малое, но точное, – всем великим, обширным замыслам и блаженству, единственно на красноречивых прениях основанному“.
Не в первый и не в последний раз – российский конфликт одного „доброго пути“ с другим.
Примерно так же, по всей видимости, урезонивал своего любимца Радищева министр, влиятельный вельможа Александр Романович Воронцов: когда Радищева осудили, начальник его жалел, написал губернаторам, чтобы они облегчили ему путь в ссылку, позже отогревал у себя в имении…
А через несколько десятилетий после Киселева, Орлова, Раевского восточносибирский губернатор Синельников будет огорчаться, что талантливый, яркий Лопатин занимается революцией, а не „настоящим делом“; попробует „приручить“, закроет глаза на неудачный побег, простит даже попытку спасти Чернышевского – и напишет просьбу царю, как о Чернышевском, так и о Лопатине; наверху, впрочем, губернатора не поймут, и Лопатин снова убежит: „не сработается“ с Синельниковым – как и Сабанеев, Киселев с Орловым, Раевским.
Через сто без малого лет после ареста Раевского великий поэт сформулирует старинный и вечный спор:
Еще волнуются живые голоса
О сладкой вольности гражданства,
Но жертвы не хотят слепые небеса:
Вернее труд и постоянство…
Осип Мандельштам, может показаться, согласен с мыслью Киселева – о труде и постоянстве; но сами стихи выдают потаенную, может быть, подсознательную авторскую мысль; мелькнул неодобрительный эпитет „слепые небеса“, – зато о „жертвующих“ – „живые“, о „вольности“ – „сладкая“.
Все правы по-своему – и Раевский в камере, и Киселев, отсылающий часового и входящий в эту камеру.
„Все перепуталось…“