355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском » Текст книги (страница 14)
Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:59

Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

„Не тем горжусь я…“

Диалог 1822 года, во многих отношениях неясный, непонятный, где кое-что не завершено или пропало: поэтому несколько поколений о нем не знали, и лишь в конце 1930-х годов выдающийся пушкинист Мстислав Александрович Цявловский услышал и расшифровал старинные речи.

На 48-м листе записной книжки, которая заполнялась на юге, Пушкин начал стихи —

 
Недаром ты ко мне воззвал
Из глубины глухой темницы.
 

Хотя майор „из глухой темницы“ продолжает опровергать юного приятеля, – тот сразу же признает особое право узника: „Недаром ты…“

Значит ли это, что Пушкин сразу соглашается, и уж готов „оставить другим певцам любовь“?

На том же 48-м листе, чуть ниже, начинаются новые стихи (или, может быть, продолжение первых двух строчек?).

Некоторые строки идут легко, порою – мысль не дается, слова и целые фразы зачеркнуты.

 
Не тем горжусь я, мой певец,
Что привлекать умел стихами
Вниманье пламенных сердец,
Играя смехом и слезами,
Не тем горжусь, что иногда
Мои коварные напевы
Смиряли в мыслях юной девы
Волненье страха и стыда…
 

Все понятно: Раевский уверен, что Пушкин пишет не о том; занимается лирикой, когда дело идет о великих гражданских вопросах. Пушкин же, как видим, убеждает „друга в темнице“, что вовсе не гордится своим умением вызывать смех, слезы, любовь. Так и ждешь, что в следующих строках поэт обрушится на тиранов и обратится к „царю-народу“, то есть „пойдет путем Раевского“.

Однако 23-летний Пушкин уже много ведь написал и в этом духе – „Вольность“, „К Чаадаеву“, „Деревню“, „Кинжал“; он торопится сообщить Владимиру Федосеевичу, что этими своими сочинениями он теперь тоже не гордится —

 
Не тем, что у столба сатиры
Разврат и злобу я казнил,
И что грозящий голос лиры
Неправду в ужас приводил,
Что непреклонным вдохновеньем,
И бурной юностью моей,
И страстью воли, и гоненьем
Я стал известен меж людей, —
Иная, высшая награда
Была мне роком суждено
Самолюбивых дум отрада!
Мечтанья суетного сна!..
 

Иначе говоря, твое, Раевский, „пора воззвать!“ – для меня уже пройденный опыт.

Но чем же тогда Пушкин гордится или хотел бы гордиться, если оспаривает оба жребия, описанных Раевским (и любовь, и кровь)?

Отвечая на этот вопрос, Цявловский писал в своей статье, опубликованной в 1941 году:

„Стихотворение не окончено, но и в том, что написано, нельзя не видеть одного из самых значительных, глубоко интимных признаний поэта в его размышлениях о своем призвании. Нам кажется, что зачеркнутые последние два стиха намечают тему бессмертия поэта в потомстве“.

Осмелимся предположить, что один из лучших пушкинистов не хотел или даже опасался слишком подробно развертывать эту мысль на глазах чересчур внимательных и напуганных редакторов предвоенных страшных лет. В самом деле, в 1937-м, когда очень торжественно отмечалось 100-летие со дня гибели поэта, постоянно писали о Пушкине-революционере, враге самодержавия, стороннике народа.

О том, что взгляды поэта были в действительности много сложнее, что не следует позднейшие идеологические установки переносить на первую треть XIX века, – все это лучшие пушкинисты более или менее отчетливо понимали всегда; однако раньше 1960-х годов подобные мысли было высказывать рискованно…

Так или иначе, но Цявловский не стал в 1941 году подчеркивать, что Пушкин „не гордится“ перед Раевским ролью сатирика, непреклонного обличителя.

Не уточнялся и ответ на главнейший вопрос – чем же поэт склонен гордиться?

Последние строки начатого послания – „самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна“ – зачеркнуты; но перед тем ведь сказано: „Иная, высшая награда была мне роком суждена“.

Пройдет четырнадцать лет, и незадолго до смерти Пушкин эту строчку „возобновит“ в одном из последних cтихотворений:

 
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права…
 

Нельзя, конечно, по совпадению одной строки („иная, высшая…“, „иные, лучшие…“) делать вывод, будто юный Пушкин в Кишиневе думал так же, как в 1836-м; но нельзя и совсем отбрасывать сравнение.

В самом деле, чего же все-таки хотел Пушкин? Споря c Раевским, чем гордился? В чем „иная награда“?

Если дело не в лирике и не в политике, то остается, кажется, лишь одна „самолюбивая отрада“ – сам поэт, его высокий дух, внутренняя свобода!

Не углубляясь сейчас в дебри творческой психологии, заметим только, что и в самые его бурные, революционные годы Пушкина не оставляла мысль о высшей ценности, которая „внутри нас“; об этом, как само собой разумеющемся, скажет Александр Блок, когда в своей речи „О назначении поэта“ обратит внимание на раннюю пушкинскую строчку —

 
Сокроюсь с тайною свободой…
 

В своем последнем стихотворении Блок снова ее вспомнит:

 
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
 

Тайная свобода – „царство божие внутри нас“ – вот чем готов был гордиться Пушкин, отвечая Раевскому. Вот о чем не мог писать Цявловский в годы, когда ничего не оставалось, кроме тайной свободы…

Впрочем, эта важнейшая мысль только начала созревать в первых стихах и поэмах. Пушкин не готов еще отстаивать ее с той силой, как несколько лет спустя; как в строках —

 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
У совершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
 

Они в самом тебе… В 1822-м Пушкин на самом деле еще многим гордится из того, чем будто бы „не гордится“, – и сам проговаривается, ибо уж очень сильно звучат строки поэта о том, как ему „безразлично“ —

 
Что непреклонным вдохновеньем
И бурной юностью моей,
И страстью воли, и гоненьем
Я стал известен меж людей…
 

Нет, не поверим, что здесь – отречение, равнодушие. Скорее отыщем здесь некоторую неправду, кокетство. Да к тому же уместно ли сообщать узнику, пострадавшему за свободу, что ты не гордишься собственной борьбой и даже „гоненьем“?

Думаем, что по этим причинам начатое пушкинское послание останавливается, замирает. Ответ не идет, и этот факт требует не менее серьезных размышлений, чем пушкинское желание отвечать…

Ответ задерживается, в то время как в тюрьме уже сочиняется второе послание.

В июле 1822-го Иван Липранди ночевал в Тирасполе у своего брата Павла, адъютанта Сабанеева. Ему хотелось увидеться с Раевским, и брат советовал:

„Просить мне позволения у самого Сабанеева, который близко знал меня со шведской войны, и отказа, может быть, и не было бы; но я, знавши, как Раевский дерзко отделал в лицо Сабанеева на одном из допросов в следственной комиссии, не хотел“.

Удалось договориться с комендантом крепости, и рано утром, в то самое время, когда Раевского повели на прогулку, Липранди пошел навстречу:

„Я вышел из экипажа и провел с ним полчаса, опасаясь оставаться долее. Он дал мне пиесу в стихах, довольно длинную, под заглавием „Певец в темнице“, и поручил сказать Пушкину, что он пишет ему длинное послание, которое впоследствии я и передал Пушкину, когда он был уже в Одессе“.

„Длинное послание“ нам неизвестно, и по его поводу строятся разные догадки; а вот „Певец в темнице“ через два дня был Пушкину вручен:

„Александр Сергеевич зашел ко мне вечером и очень много расспрашивал о Раевском, с видимым участием. Начав читать „Певца в темнице“, он заметил, что Раевский упорно хочет брать все из русской истории, что и тут он нашел возможность упоминать о Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме, и вдруг остановился“…

Почему Пушкин вдруг остановился, узнаем чуть позже. Пока же он комментирует вот какие строки:

 
Во прах и Новгород и Псков,
Конец их гордости народной.
Они дышали шесть веков
Во славе жизнию свободной.
Погибли Новгород и Псков!
Во прахе пышные жилища!
И трупы добрых их сынов
Зверей голодных стали пища.
Но там бессмертных имена
Златыми буквами сияли;
Богоподобная жена,
Борецкая, Вадим, – вы пали!
 

Липранди, напомним, вел дневник, где фактические, даже мелкие подробности фиксировались довольно точно. Поэтому мы верим, что Пушкин, начав читать „Певца в темнице“, как оы вернулся к старым спорам с Раевским о Новгороде и Вадиме. Пушкину, по-видимому, надоели риторические обращения к старинным русским вольностям; он вроде бы не очень верит, что в Древнем Новгороде и Пскове было так уж хорошо, и нам, сегодняшним, нужно им подражать…

Чтобы лучше расслышать важнейший спор, мы снова ненадолго отвлечемся от последовательного повествования, оставив Раевского в его долгой тюрьме, в бесконечном единоборстве со следователями и судьями.

Вадим

Вадим, в честь коего через четверть века в Сибири будет назван один новорожденный…

„В лето 6367 (859) в Новгороде восстали славяне, меря и кривичи на варягов и начали сами собою владети и города ставити и не было в них правды, и восстал род на род, и кровопролития беспрестанные. И собравшись, решили: „Поищем себе князя, и послали за варягами““.

В 862 году являются три брата – Рюрик, Синеус и Трувор – и начинают наводить порядок.

Еще через два года, в 864-м, новгородцы „оскорбились“ – и не желают быть рабами у Рюрика и рода его:

„Того же лета убил Рюрик Вадима Храброго, и иных многих убил новгородцев, советников его“.

Мы ведем рассказ по Никоновской летописи – огромному, примерно в тысячу листов, рукописному тому, названному в честь некогда обладавшего им патриарха Никона.

События происходят за 958 лет до того, как в кишиневской квартире и Тираспольской крепости восклицают: „Вадим! Вадим!“

Впрочем, что значат века и тысячелетия перед драматизмом самой ситуации: сторонник умирающих свобод Вадим восстает против наступающего самовластия. Мы знаем немало подобных исторических эпизодов на закате первобытности, в начале цивилизации.

Ах, эти вадимы всех времен и народов! Девятьсот лет Русь, Россию мало заботило, что в 864-м Рюрик истребил Вадима и его сторонников; по правде говоря, лишь несколько ученых монахов, наверное, имели о том событии мало-мальское понятие.

Лет за 30 до рождения Раевского и Пушкина, однако, настал час.

Василий Татищев, один из первых русских историков, написав о Вадиме и его старшем родственнике, новгородском князе Гостомысле, можно сказать, вводит сюжет в „светскую литературу“. В 1786-м сама Екатерина II обрабатывает его для придворного театра: Вадим восстает против Рюрика, терпит поражение, но (вопреки летописи!) прощен благородным победителем. Правда, при восшествии самой Екатерины на престол ее несчастный супруг Петр III был удавлен (и тем уподобился Вадиму из летописи), однако официально этот факт не объявлен; зато просвещенный курс императрицы, культ милости и добродетели – все это требовало Вадима, признавшего ошибки и за то помилованного… Так понимала дело Екатерина II. Однако в литературе и искусстве (как выражались древние) „нет царского пути“, и за перо вскоре берутся несколько подданных императрицы.

* * *

В те годы, когда 19-летний Сабанеев переходит из Московского университета в турецкую кампанию и появляются на свет старшие братья и сестры Владимира Федосеевича, – в эту пору Яков Борисович Княжнин оканчивает трагедию „Вадим Новгородский“. Меж тем прошло всего несколько лет после сочинения императрицы, и конечно же это – ответ, почтительный спор в театральной форме.

Княжнин начал репетировать трагедию, но тут случились кое-какие происшествия – штурм Бастилии, французская революция. Княжнин догадался, что возможны опасные аналогии (революционеры на Волхове и на Сене!), решительно забрал трагедию из театра и вскоре умер.

Пьеса вышла в свет через два года после кончины автора, в очень знаменитом 1793 году. Вышла – но вскоре сожжена рукою палача: запрет сохранился и при трех следующих царях. Меж тем монарх Рюрик (у Княжнина – Рурик) торжествует над бунтовщиком Вадимом, и притом он довольно благороден: так в чем же дело, откуда уж такой гнев Екатерины? Наверное, немного взыграло авторское самолюбие, но, конечно, было кое-что и поважнее…

Дело в том, что и победитель Рурик, и гибнущий Вадим разговаривают на равных, – но сторонники свободы как-то более убедительны!

Один из соратников Вадима произносит монолог, который наверняка знали наизусть и Раевский, и Пушкин:

 
Что в том, что Рурик сей героем быть родился, —
Какой герой в венце с пути не совратился?
Величья своего отравой упоен, —
Кто не был из царей в порфире развращен?
Самодержавие, повсюду бед содетель,
Вредит и самую чистейшу добродетель
И, невозбранные пути открыв страстям,
Дает свободу быть тиранами царям.
Воззрите на владык вы всяких царств и веков,
Их власть есть власть богов, а слабость – человеков!
 

Под гром событий, среди подобных споров и монологов, начинается XIX век. Раевский, Пушкин уже учатся читать и писать, когда, на десятом столетии своей посмертной биографии, Вадим становится чрезвычайно заметной политической фигурой.

1803 год. В. А. Жуковский начинает, но не оканчивает сочинение в прозе: Вадим мечтает о бунте против варягов, воображает себя „гражданином Великого Новограда, воином-победителем…“. Последняя фраза отрывка: „Ты плачешь, Гостомысл?“

Рассказ обрывается. Нелегко нежному, чувствительному поэту писать о политике, бунте, крови. Ему ближе плачущий герой…

Через 15 лет в разговор вступает Карамзин. Пересказав по древним летописям появление Рюрика с братьями, историк обращается к читателям, к самому себе:

„Не знаем, благословил ли народ перемену своих гражданских уставов? Насладился ли счастливою тишиною, редко известною в обществах народных? Или пожалел о древней вольности? Хотя новейшие летописцы говорят, что славяне скоро вознегодовали на рабство, и какой-то Вадим, именуемый Храбрым, пал от руки сильного Рюрика вместе со многими из своих единомышленников в Новограде – случай вероятный: люди, привыкшие к вольности, от ужасов безначалия могли пожелать властителей, но могли и раскаяться, ежели варяги, единоземцы и друзья Рюриковы, утесняли их – однако ж сие известие, не будучи основано на древних сказаниях Нестора, кажется одною догадкою и вымыслом“.

Историк допускает, что ничего этого не было, и Вадима, может быть, не было; но если был, то надо взглянуть сразу с обеих сторон. Будущее за Рюриком, за крепким монархом, но можно понять и тех, кто привык к вольности. В исторической драме равные права имеют обе позиции…

Карамзин, несомненно стремившийся к объективной, высокой истине, многим пламенным современникам показался, однако, чересчур сложным и „равнодушным“. Совершенно не устраивает подобный философский взгляд, например, Рылеева; Вадим для него свой брат (и, разумеется, в это время сходно думает уже и Владимир Раевский).

 
Грозен, князь самовластительный!
Но наступит мрак ночной,
И настанет час решительный,
Час для граждан роковой.
 

По Рылееву – как Вадим восстал в 800-х годах, так и мы в 1800-х!

Однако вождь декабристов тут же испытывает героя и себя, обращаясь к нравственно труднейшей теме: но если сограждане не хотят, не готовы к бунту – прав ли тогда Вадим?

 
Несмотря на хлад убийственный
Сограждан к правам своим,
Их от бед спасти насильственно
Хочет пламенный Вадим.
 

Набросок Рылеева не окончен, но его герой готов ввязаться в бой; подобно автору, знает, что его „погибель ждет“, но восклицает: „А все-таки надо!“

Лет за 30 до того, при Екатерине, Княжнине, главный вопрос был – за Рюрика или Вадима? Теперь же, в 1820-х, заговорщики, конечно, за Вадима, но главный вопрос: „Их от бед спасти насильственно“?

Как при таких обстоятельствах и Пушкину не впасть в „вадимство“?

Сначала (можно сказать, на глазах Раевского!) он начал поэму: Вадим спрашивает у сообщников, каково настроение новгородцев, и узнает:…народ нетерпеливый,

 
Старинной вольности питомец горделивый,
Досадуя, влачит позорный свой ярем…
Младые граждане кипят и негодуют —
Вадим, они тебя с надеждой именуют…
 

Вадим, узнав об этом, отзывается:

 
Безумные! Давно ль они в глазах моих
Встречали торжеством властителей чужих
И вольные главы, под иго преклоняли?
Изгнанью моему давно ль рукоплескали?..
Теперь зовут меня, – а завтра, может, вновь…
Неверна их вражда, неверна их любовь,
Но я не изменю…
 

На этих словах Пушкин останавливается, и мы уж знаем, что если стихотворное послание или поэма у него не идут (вспомним неоконченный ответ Раевскому), то здесь причина не творческая, но идейная…

Сохранился сложный план неосуществленной части: пушкинский Вадим готовит бунт, Новгород колеблется, кипят страсти, но внезапно появляются фигуры, у прежних авторов неизвестные или едва намеченные. Особенно интересен знатный новгородец, некогда друг Вадима по имени Громвал. Этот человек на стороне Рюрика из самых лучших побуждений, но ему не нравится, что новый правитель презирает народ; поэтому Громвал колеблется, находит доводы за Вадима и против: в результате этого гибнут близкие люди, неясна и судьба сомневающегося. Может быть, Пушкин уж примеряется здесь к своему будущему: свободный человек, не желающий примкнуть исключительно к одному лагерю, – мирящийся с царем, но думающий об опальных друзьях…

Так или иначе, но в 1822-м поэма не пошла; позже возникнет и погаснет замысел трагедии о Вадиме…

Пройдут годы, уйдут на казнь и в каторгу декабристы, – и Пушкин вдруг напечатает начало неоконченной поэмы, которое мы только что цитировали; однако даже имени главного героя автор не доверит печати: Вадим, знак революции, под запретом.

Не окончил Пушкин своих Вадимов, наверное, потому, что не находил ведущей, глубокой мысли. Он постепенно охладевает к древнерусскому замыслу, не собираясь уподобиться Вадиму или поклониться Рюрику…

Вот каков был в 1820-х годах Вадим Храбрый, революционер 1860-х.

Вот сколько подтекста было за восклицанием Пушкина: „Раевский упорно хочет брать все из русской истории… О Новгороде и Пскове, о Марфе Посаднице и Вадиме“. Пушкин как-то недоволен, не скрывает своего неудовольствия от друзей, на воле спорит с узником Раевским (который всех зовет в партию Вадима) – „и вдруг остановился“.

„Как это хорошо…“

После длинного отступления мы вернулись к той описанной Липранди внезапной „остановке“…

Раевский в тюрьме, Пушкин читает тюремное послание.

Неоконченный стихотворный ответ Раевскому, незавершенный Вадим при сем присутствуют…

Липранди:

…и вдруг (Пушкин) остановился. „Как это хорошо, как это сильно; мысль эта мне нигде не встречалась; она давно вертелась в моей голове; но это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости, а хорошо“, – и пр. Он продолжал читать, но, видимо, более серьезно. Па вопрос мой, что ему так понравилось, он отвечал, чтобы я подождал. Окончив, он сел ближе ко мне и к Таушеву и прочитал следующее:

 
Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе:
Над ним бичей кровавый род
И мысль и взор казнит на плахе…
 

Он повторил последнюю строчку… и прибавил, вздохнув: „После таких стихов не скоро же мы увидим этого Спартанца“.

О, это не в моем роде, это в роде Тираспольской крепости…

* * *

Раевский в очень сильных, энергических словах выразил уже ходившую мысль (она у Рылеева, Пушкина, в их „Вадимах“) – о рабстве, забитости, страхе „истукана, немого народа“.

Отсюда возможны разные выводы: либо сдаться, „уйти к властям“; либо заколебаться, задуматься: либо – „но я не изменю!“.

Раевский рисует грустную, отчаянно-грустную картину —

 
„Борецкая, Вадим, – вы пали!“.
 

Но вдруг сразу вслед за этим, кажется даже вопреки этому, Владимир Федосеевич снова оптимист – и пророчествует своему народу:

 
Он пал на край своей могилы,
Но, рано ль, поздно– ли, опять
Восстанет он с ударом силы!
 

Это в роде Тираспольской крепости. Для Пушкина – слишком революционно, опасно, – притом что поэт отнюдь не остыл…

Именно весной и летом 1822 года хроника его жизни полна, например, такими происшествиями.

За обедом у Инзова объявляет полковнику Эйсмонту,

„что он никогда крепостных людей за собой иметь не будет, потому что не ручается составить их благополучие, и всякого владеющего крестьянами почитает бесчестным, исключая отца своего, который хотя честен, но не имеет на этот счет одинаковых с ним правил. Эйсмонт ловил Пушкина на словах, но не мог выдержать с ним равенства в состязании“.

В другой раз Долгоруков описывает, как Пушкин, опять же за обедом у Инзова, „составляя, так сказать, душу собрания“, рассказывает, „по обыкновению, разные анекдоты“, потом рассуждает

„о Наполеонове походе, о тогдашних политических переворотах в Европе и, переходя от одного обстоятельства к другому, вдруг отпустил нам следующий силлогизм: „Прежде народы восставали один против другого, теперь король неаполитанский воюет с народом, прусский воюет с народом, гишпанский – тоже; нетрудно расчесть, чья сторона возьмет верх“. Глубокое молчание после этих слов продолжается несколько минут, и Инзов прерывает его, „повернув разговор на другие предметы““.

В конце июля многотерпеливый Инзов все-таки опять сажает поэта под арест, после чего, второго августа, Пушкин переписывает набело весьма крамольные Исторические замечания:

„Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку – а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением: Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами 12 , и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность“.

Кажется, будто Пушкин все же последовал совету Раевского – „Оставь другим певцам любовь“; он берется за дело в раевском смысле и, наверное, неспроста набело переписывает свои Исторические замечания – не для печати, но, возможно, для распространения…

Однако инстинкт, талант, чутье предостерегают: может быть, именно благодаря тюремным стихам Раевского Пушкин отчетливее различает „свой предел“, который не следует переходить…

Надо, конечно, отвечать Раевскому, нехорошо, невежливо не ответить. Но как же говорить с тем, кто „воззвал из темницы“?

Пушкин рисует пером на полях черновика портрет Владимира Федосеевича, чтоб яснее видеть собеседника.

 
„Недаром ты ко мне воззвал…“
 

Раевский сулит поэту „перелом судьбины лютой“.

Пушкин через несколько лет: „Куда бы нас ни бросила судьбина…“

* * *

Заочные разговоры с Пушкиным, кишиневскими друзьями… Зная Раевского, угадываем, что было и многое другое; что он ведет, конечно, разнообразную подземную жизнь в Тираспольской крепости: арестованный – но пока еще не осужденный – продолжает быть „господином майором“ и окружен немалым числом сочувствующих.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю