355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском » Текст книги (страница 11)
Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:59

Текст книги "Первый декабрист. Повесть о Владимире Раевском"


Автор книги: Натан Эйдельман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

„Никогда я не был так далек от людей и так близок к внешнему миру явлений (лес, река, бескрайние снежные пространства, медленное пробуждение жизни весной, смена красок и звуков, птицы и звери, не боящиеся человека), как в 1941–1942 гг. Кажется мне, что никогда так долго не приходилось и быть наедине с собою. Случайные и редкие печатные страницы были единственной связью с потонувшим миром…“;

более того, еще из Магадана (6 декабря 1944 г.) отправляется письмо жене, в котором, между прочим, начато важное научное исследование – то, что, может быть, когда-нибудь на воле выйдет ли, не выйдет… Исследование – и о ком же!

„А вот это сохрани для моей будущей работы о Раевском: у него был весьма небольшой запас мыслей, но очень четких и легко приложимых. В этом большое преимущество тех, кто руководит умами (или претендует на это). Люди слишком широкого духовного склада запутываются в бесконечных сложностях, теряются, снова находят себя и опять колеблются: они научились сомневаться. В некоторых случаях они поэтому даже следуют за людьми более узкими, которые никогда не колеблются. Секрет успеха его демагогии и был прежде всего в том, что он не колебался, что его примитивная, но исключительная в своей четкости политическая мысль не знала противоречий и в своей элементарности была доходчива, как таблица умножения и Отче наш“.

Сурово – о любезном Владимире Федосеевиче; но – в его же, раевском, духе; да и проверено на самом себе. И рядом – стихи давно погибшего друга юности Юрия Маслова, которые так кстати вспомнились в конце 1945-го, в начале десятого тюремного года:

 
Двадцатые годы…
Прекрасные женщины,
Острые умы…
Как любили мы это время!
Оно слилось с нашей жизнью.
 
 
Ты бы не удивилась,
Если б я встретил на улице Баратынского
И он спросил о твоем здоровье.
 
 
Ты была влюблена немного
В Александра Тургенева,
Он тебе снился
И дарил, улыбаясь, розы…
 
 
И вот сон стал явью:
Я – декабрист в пустынной Сибири,
И ты не можешь приехать
В мое изгнанье.
 
 
Слушай, проснемся!
Ведь это было
Сто лет назад…
 

В те годы, когда Оксмана носило по лагерям и ссылкам, был сделан ряд находок, связанных с Раевским. В архивах обнаружились еще статьи и стихи декабриста, полицейские отчеты о нем. Отдавая должное нескольким исследователям, все же не можем умолчать об одном парадоксально-печальном обстоятельстве: значение открытия немало зависит от личности первооткрывателя. Казалось бы, какая разница, первоклассный ученый или конъюнктурный собиратель обнародовал то или иное неизвестное сочинение?

Есть разница!

Хилый исследователь (Оксман в нескольких письмах играет именем героя „Илиады“, оценивая авторов халтурных, приспособленческих статей и книг: „Ах, Хил!“) – так вот, подобные богатыри, Ахиллы, конечно, могут опубликовать ценные факты, но,

во-первых, многое переврут,

во-вторых, не заметят интересные вещи, лежащие совсем рядом,

в-третьих, напишут такой комментарий, который не прояснит, а затемнит дело,

в-четвертых, самой манерой своего изложения умеют вызвать неприязнь, даже отвращение к интересному герою (читатель вместо Раевского, скажем, постоянно встречается с размышлениями, которые от имени Раевского предлагает этот самый Ахилл).

Наконец, в-пятых, создается впечатление, будто сюжет использован, документ найден, тема закрыта, и оттого будущие исследователи сюда не придут, полагая, что Ахилл тут все раскопал, а он – только напортил, иногда и напакостил.

В общем, как это ни парадоксально, но даже элементарный факт часто окрашен личностью того, кто этот факт раскопал, и, случается, приходится жалеть: лучше бы факт вообще не был открыт, ибо с самого начала уже подмят „ахиллесовой пятой“…

Однако и в научной пустыне, перенаселенной Ахиллами, должны же быть оазисы: и ссыльный, опальный ученый ищет, присматривается – „есть ли жив человек?“ Замечательные письма Оксмана, собранные и напечатанные, станут когда-нибудь ему лучшим памятником. Он сам понимал это, когда много лет спустя, на воле, разбирал домашний архив:

„Все мои письма, заметки, выписки на разноцветных клочках бумаги, на старых листочках, беспорядочные, похожие иногда на старческое бормотание и многословие, – напомнили мне разные колымские изоляторы и лагерные пункты, откуда я с опасностью для жизни, месяцами не имея ни бумаги, ни чернил, ни пера, пересылал с самыми неожиданными оказиями письма жене и двум-трем друзьям в Ленинград. Мои письма, как утверждают Каверины и Чуковские, разрывались как бомбы в уютных петербургских квартирах, принося информацию о колымских лагерях смерти, московских пыточных камерах, о фашистском зверье в обличье сержантов, капитанов и полковников МГБ и НКВД. Я не думал, что мне удастся выйти живым из этих застенков, каждое письмо в этом отношении я переживал как последнее, а потому был предельно откровенен. Мне казалось, что этим самым я и исполняю свой долг „судьи и гражданина“, свидетеля, обличителя, а может быть, и историка“.

Еще из Магадана Юлиан Григорьевич отправил письмо одному из старинных знакомых, – напомним, что в ту пору (1944 год) мало было людей, кому можно было написать письмо из заключения, да еще надеяться на ответ. Марк Константинович Азадовский (которого мы уже упомянули среди „людей Раевского“) был на семь лет старше Оксмана и сам, наверное, затруднился бы сосчитать – сколько наук „превзошел“? Прежде всего – фольклор: от записей сибирских сказок и легенд, амурских частушек, донских причитаний до обобщающих трудов „Литература и фольклор“, „История русской фольклористики“. Другие сферы Азадовского-это археология, этнография, литература, краеведение Сибири, Дальнего Востока и других стран; затем – искусствоведение, русская литература XIX–XX веков (важные исследования о Пушкине, Лермонтове, Гоголе, Тургеневе, Языкове, Белинском, Добролюбове, Чернышевском, Короленко, Горьком). Наконец, серия классических исследований о декабристах, едва ли не обо всех героях 1825 года, а также история сибирской каторги и ссылки в разные эпохи…

Таков лишь самый общий взгляд на сотни книг, статей, обзоров, публикаций, рецензий Азадовского.

Время, что ли, было „ренессансное“, если в гуманитарной науке творили люди, сразу занимавшиеся столь многими вещами? Ведь в позднейшие десятилетия, в наши дни, подобный „тип“ почти невозможен (исключения подтверждают правило): наука расщепилась, специализировалась, заболела „флюсом односторонности“…

Открытка Оксмана достигает Иркутска, Азадовский конечно же отвечает.

Судьбы крупнейших ученых в ту пору не могли быть легкими. Азадовский в Иркутске бесконечно много работает; отправляясь с учениками за местным фольклором в самые глухие углы Восточной Сибири, оставляет у молодежи такую о себе память, которая и сегодня сохраняется, умножается (за последние годы несколько раз публиковались письма ученого, скоро выйдет огромное собрание его декабристских работ). Однако стараниями местной бюрократии жизнь в Иркутске скоро становится для филолога-историка невыносимой: к счастью, удается перебраться в Ленинград, где выходят или готовятся к печати большие труды, итог жизни. Однако в 1949 году – новая волна репрессий, обвинение в космополитизме, уход с кафедры.

Современники помочь почти не могли – выручили декабристы. Удалось опубликовать 700-страничный том „Воспоминания Бестужевых“, где неизвестно, что интереснее и важнее – богатейшее собрание сочинений и писем пяти декабристов, братьев Бестужевых, или комментарий Азадовского, куда вложены его огромные познания о русской словесности, декабристском движении, сибирской истории, географии, этнографии.

Обстоятельства улучшались крайне медленно, ученому дожить до светлых дней не довелось – жизнь оборвется в 1954-м.

Оксман же в „космополиты“ не попадет, по той простой причине, что почти ничего не может печатать под своим именем; когда началась вторая волна „посадок“, в 1948–1949 годах, его чудом миновала чаша сия: может быть, именно оттого, что жил не на виду, в провинции: хотя и там усердие местных властей, направленное ко второму изъятию ученого, было проявлено, однако не слишком рьяно…

Вот в эти-то веселые годы, разглядывая дамокловы мечи над головами, Оксман и Азадовский работают с особой энергией: времени остается мало, горевать и жаловаться унизительно, да к тому же „нытье“ разъедает и убивает человека вернее, чем лагерь. Только работой можно и должно спасаться; герои же Оксмана и Азадовского – декабристы, Пушкин, Белинский, Герцен и на столетнем расстоянии вдохновляют, ободряют – „и падшего крепят неведомою силой“.

Сохранившиеся письма двух ученых, каждый из которых стоил десяти академиков и кого, естественно, на пушечный выстрел не подпускали к „почетным званиям“, – эти письма – памятник высокого духа, настоящей науки и глубочайшей горечи8.

Оксман – Азадовскому, из Саратова:

„Не знаю, понятно ли Вам это ощущение морально-психологической атмосферы. Вероятно, нечто подобное имел в виду Герцен, говоря о снижении уровня русской жизни после 14 декабря. Таковы были ощущения Грибоедова, из-за которых он сбежал в Тегеран; такого же порядка было отвращение Толстого к городу. Неловко прикрываться такими именами, но никак не выразить Вам моего отношения и к Москве, и к Ленинграду“.

В другой раз – о вполне благополучном коллеге:

„Конечно, А. работает эффективно в количественном отношении, но все его работы (или почти все) как-то обходятся без затраты крови и нервов, которые сокращают жизнь нашему брату – ученым, претендующим прежде всего на новые мысли, а не на библиографический пафос или словесную виртуозность“.

О других, весьма знатных, но малоуважаемых коллегах:

„Сумбур, отсебятина, незнание основ хронологии, щеголяние мелочами и забвение основного“;

„М. – бонза с давно окостеневшими мозгами“.

Азадовский, более мягкий и сдержанный, также опечален ослаблением моральных устоев в науке:

„Я вот, например, послал своих Бестужевых Н… Это, можно сказать, подарок, и материально существенный. Это, знаете ли, не бесплатно рассылается, а стоило 35 рублей. „Сумма!“ – как говорил один мой сказочник, – и до сих пор ни единой строчки со словом „спасибо“ не получил. А ведь Н., казалось бы, из другого поколения и другого воспитания. Ведь девочке по-моему за 60. Впрочем, „льщу себя надеждой“, что она пришлет мне свой монументальный труд. „Держи карман“, – скажете Вы и будете совершенно правы“.

Оксман – Азадовскому:

„Разве есть хоть одна тема, трезвое рассмотрение которой не поставит Вас против благоглупостей нашей историографии?.. Вспомните, дорогой Марк Константинович, как эти прохвосты обращаются с нашими именами, потому не спешите возводить этих лже-Дмитриев на пьедесталы, цитируя их „мнения“, „выводы“ и т. п. Даже спор с ними придает их фальшивкам какое-то значение, которого они в действительности не имеют…“

Среди различных декабристских имен, мелькающих в переписке среди этих старинных знакомых, которые где-то рядом (подумаешь, каких-нибудь 70–100–125 лет), среди них все время нет-нет да и возникает старый друг Владимир Федосеевич. Оксман даже завидует своему герою, который, кажется, никогда в жизни ни в чем не сомневался, „не то, что мы, грешные“. Зато к новым трудам и публикациям о Раевском Юлиан Григорьевич, как всегда, остер и беспощаден:

„Книга Б. о Раевском – несусветная чушь“;

„Прочел статью и книжку о Раевском в „Библиотеке поэта“. Многое сделано правильно, устранены вопиющие ошибки и дикие вымыслы, но кое-что осталось в первобытном безобразии“.

Впрочем, когда Азадовский с огромным трудом добывает для саратовского друга и корреспондента книжечку о Раевском уже упоминавшегося иркутского исследователя Семена Коваля (тот, не смущаясь, опровергал ошибки некоторых столичных знатоков), Оксман соглашается: „Книжка деловая и нужная“.

* * *

„Бывают странные сближения“, – заметил Пушкин. В ту самую пору, когда два полуопальных ученых обмениваются мнениями о наследии декабриста-поэта (на могиле Раевского Азадовский, конечно, бывал не раз, Оксман же ни разу; через Иркутск только по этапу и обратно – в сверхнабитом поезде, на зыбкую свободу), – в это самое время в заочной биографии Владимира Федосеевича происходят два удивительных события. О первом из них, воронежском, оба ученых, наверное, так и не узнали, дело стало достоянием печати лишь сорок лет спустя, в 1988 году. Ко второй же истории – ленинградской – Азадовский и Оксман имели самое прямое отношение.

Воронежская история

У Владимира Федосеевича – сын Юлий, офицер, чиновник. У Юлия – сын Ефим Юльевич; внук Митрофан Ефимович, связист, в 1920 году гибнет: „Его сбросили на ходу с поезда пьяные революционные матросы, скорее всего анархисты. Не понравился им офицерский китель деда“ (здесь и далее „воронежская история“ документируется цитатами из автобиографической повести А. Жигулина „Черные камни“ – журнал „Знамя“. 1988. № 7 и 8). У Митрофана Ефимовича Раевского было десять детей (правнуки декабриста); среди них – Евгения Митрофановна Раевская, которую „как дворянку в институт не приняли (она хотела учиться в медицинском). Она окончила курсы телеграфистов“. На станции Кантемировка Е. М. Раевская выходит замуж за Владимира Федоровича Жигулина, выходца из многодетной крестьянской семьи.

Обратный по отношению к прадеду вариант: дворянка – за крестьянина; впрочем, для 1920-х годов дело обычное…

1 января 1930 года: рождение Анатолия Жигулина, праправнука нашего героя; в будущем, как и предок, – он заговорщик и поэт. Детство и юность его проходят в Воронеже, где в это время живет в ссылке Осип Мандельштам, но это мало кому известно.

1947–1948 годы. В Воронеже создается КПМ – Коммунистическая партия молодежи, нелегальная организация с марксистско-ленинской платформой. В нее входило более пятидесяти человек, программу вырабатывают Борис Батуев, Юрий Киселев и Анатолий Жигулин, часто действующий под фамилией Жигулин-Раевский или Раевский. Цель организации —

„изучение и распространение в массах подлинного марксистско-ленинского учения… Захотелось нам, чтобы все были сыты, одеты, чтобы не было лжи, чтобы радостные очерки в газетах совпадали с действительностью… Нашими действиями руководили самые искренние и благородные чувства, желание добиться счастья и справедливости для всех, помочь Родине и народу. Много было в нас и юношеской романтики. Опасность, грозящую нам, мы хоть и чувствовали смутно, но не предполагали, сколь она страшна и жестока. Вообще, по моему убеждению, только в ранней юности человек способен на такие беззаветные порывы. С годами люди становятся сдержанней, осторожнее, благоразумнее. Может быть, и прав А. Межиров, говоря, что „даже смерть – в семнадцать – малость“?“

Семнадцатилетний прапрадед успел на первую Отечественную. Праправнук и его ровесники на фронт не успели, но видели войну „в двух шагах“, в горящем Воронеже.

Старший после войны 1812-го —

 
От соучастья трепетал…
 

Младший:

 
О люди!
Люди с номерами.
Вы были люди, не рабы,
Вы были выше и упрямей
Своей трагической судьбы.
 

Сентябрь 1949-го. Арест членов КПМ, в том числе 19-летнего Жигулина-Раевского (как у предка, когда 6 февраля 1822-го „роковой час решил участь всей остальной жизни…“).

С осени 1949 года – следствие:

„Следователь был новый, в майорских погонах. Позже, подписывая утром протокол допроса, я узнал: майор Харьковский, заместитель начальника следственного отдела.

Первые два-три часа допроса Харьковский никаких вопросов вообще не задавал. Что-то листал, писал, переписывал, не обращая вроде бы на меня никакого внимания. Но стоило мне хоть чуть-чуть задремать, он сразу замечал:

– Не спать, Жигулин! Вы на допросе!

– Но вы же ничего не спрашиваете.

– Я могу в любую минуту спросить.

– Но ведь я не спал трое суток!

– Это немного“.

Избиения („пятый угол“), ледяной карцер, фальсификация допросных протоколов… Параллели двух биографий на поверхности.

Прапрадед (друзьям из темницы):

 
Не будит вас в ночи глухой
Угрюмый оклик часового
И резкий звук ружья стального
При смене стражи за стеной.
И торжествующее мщенье,
Склонясь бессовестным челом,
Еще убийственным пером
Не пишет вам определенья
Злодейской смерти под ножом
Иль мрачных сводов заключенья…
 

Праправнук:

 
Трехсотые сутки уже на исходе,
Как я заключенный тюрьмы МГБ.
Солдат с автоматом за окнами ходит,
А я, как и прежде, грущу о тебе.
 

24 июня 1950 года. Приговор „Особого совещания“: Жигулину-Раевскому 10 лет лагерей.

„Я сначала ничего не понял. Ведь мы ждали суда и хотели отказаться на суде от выбитых из нас „признаний“.

Я спросил:

– А когда же будет суд?

– А это и есть суд. Самый высший. Ваше дело тщательно рассмотрели и вынесли решение“.

(Когда декабристам прочитали приговор, Пущин воскликнул: „Как! Разве нас судили?“)

Лето 1950-го. Сцена в тюрьме:

„Две худые, злые, некрасивые женщины. Одна – другой:

– Марусь! Погляди-ка, кто к нам пожаловал.

– Кто?

– Такой молодой, а статьи такие тяжелые. Из бывших, что ли?

– Нет! – сказал я.

– А почему Раевский?.. Они кто – князья иди графы были, эти Раевские? – обратилась она уже к Марусе.

– Точно не знаю, но мы вроде уже их всех перебили.

– Я праправнук декабриста и поэта Владимира Федосеевича Раевского.

– Знаем мы вас, внуков и правнуков. Все Раевские в белых армиях воевали, и все в расход пущены. Разве что за границу кто успел убежать.

– Ладно… с ним! В 506-ю его. Контра недобитая!“

Затем из Воронежа через Москву (в фургоне „Мясные изделия“): в столыпинских вагонах – через Россию и Сибирь.

Сентябрь 1950-го – август 1951-го. Тайшетская пересылка, тяжелая работа на лесоповале, где однажды возникает диалог:

„– Раевский? Вы дворянин?

– Нет. Мама была дворянкой.

– Позвольте, но ведь Раевских-мужчин, кажется, всех перебили во время гражданской войны, оставшихся – в тридцать седьмом. Вы старший сын в семье?

– Да.

– Так вы, Толя, по законам Российской империи, потомственный дворянин. Ибо если пресекается мужская линия знаменитых наших фамилий, то титул и звание наследует старший сын женщины, принадлежащей к этому роду. А у вас еще и фамилия двойная“.

Август – сентябрь 1951-го. Из Тайшета на Колыму; затем три каторжных года.

Когда-то Владимир Федосеевич Раевский воображал „сибирскую пытку“ XVIII века и даже допускал возможность повторения (разумеется, не буквального) в XIX:

 
Где прежде жертвы зверской власти,
Как я, свои влачили дни;
Где я погибну, как они,
Под игом скорбей и напастей.
 

1954-й. Наступает время „после рождества Хрущева“ (шутка Оксмана). Жигулина амнистируют.

1956-й. Реабилитация.

Праправнука Раевского в Воронеже и Сибири обрабатывали так жестоко и страшно, как и в дурных снах о „турецкой расправе“ не снилось его далеко не робкому прапрадеду.

Если бы Владимир Федосеевич мог это все предвидеть – что тогда? Помирился бы с царями, остановил бы революцию, которая для праправнука может иметь такие последствия?

На эти вопросы попробуем ответить в следующих частях нашей книги. Пока ограничимся утверждением, что предок понял бы страдания потомка; он о многом таком уже задумывался, на воле, в тюрьме, в Сибири, судя по тому, что открыли Щеголев, Оксман и другие (не переставая притом вздыхать о таинственной пропаже интереснейших его мемуарных страниц).

Но – „странное сближенье“: как раз в эту пору, когда Жигулину-Раевскому и его друзьям выбивали зубы, ломали ребра, читали приговор без всякого суда, давили на лесоповале, – в эту самую пору вдруг угрюмый, упорный прапрадед снова возник из небытия – да как, да кому!

„Если этот дядя не раздумает…“

Азадовский – Оксману. Из Ленинграда в Саратов, 3 мая 1951 года:

„Кажется, мне в руки попадают любопытные материалы В. Раевского, в том числе его автограф воспоминаний о Пушкине с неизвестными кусками. Они оказались здесь в какой-то антикварной лавке и куплены местным любителем-собирателем, который склонен разрешить мне их публикацию. Это все, видимо, фрагменты задуманных В. Ф. Раевским мемуаров: здесь же рассказ о встречах с Константином… и совершенно неизвестный рассказ о пребывании в Петропавловской крепости. Если этот дядя не раздумает, то постараюсь приготовить это к очередному номеру „Литературного наследства““.

„Дядя“ не раздумал. К сожалению, мы так и не знаем до сей поры, от кого ленинградский коллекционер Всеволод Александрович Крылов получил огромную рукопись Раевского. Если угодно, здесь была мистика, фантастика, сближение уже не странное, а невероятное.

После того как рукопись Записок Раевского затерялась между Петербургом и Сибирью в конце XIX столетия, после того как Щеголев „зацепил“ какие-то бумаги в Петрограде-Ленинграде, причем неясно – те самые, что пропали некоторое время назад, или совсем другие; после того как революция и последующие события разметали старинные архивы и коллекции; после того как аресты и ужасы 1930-х годов привели к гибели еще миллионы бесценных рукописей; после того как пропали „раевские бумаги“ репрессированного Оксмана; после того как еще множество старых бумаг разделило печальную судьбу своих хозяев во время ленинградской блокады (жена Оксмана Антонина Петровна второй раз чудом сумела вывезти некоторые документы, собранные осужденным мужем): после всего этого сколь мало надежды было именно в послевоенном Ленинграде, через 80 лет после смерти Раевского, отыскать его столько раз исчезавшие и погибавшие труды!

И вот нашлись же…

Пожалуй, не было другой столь непонятной декабристской находки; и если (как давно известно исследователям) рукописи, сочинения живут по законам „авторского характера“, – тогда можно сказать, что Владимир Федосеевич гордо и дерзко преодолевал посмертные обстоятельства, по-своему, по-раевски, оспаривая кровь, воину, тиранию.

Оксман – Азадовскому, 15 мая 1951 года:

„Ваше сообщение о мемуарных записках В. Ф. Раевского меня наполнило радостным чувством не только оттого, что эти записи нашлись, но и потому, что с меня снимается ответственность за гибель в моей ленинградской квартире щеголевской копии фрагментов Записок Раевского, частично использованных им в его книжке. Один экземпляр погиб в Гослитиздате (куда сдан был из Общества политкаторжан III том „Воспоминаний и рассказов декабристов“), а другой (самый оригинал) в моей квартире в пору блокады“.

Труднейшие времена, последние сталинские годы, – а два многострадальных ученых испытывают минуты и часы счастья, которыми из XIX века их щедро одаряет Владимир Федосеевич Раевский. Вдохновленный удачей друга, Оксман собирает и обрабатывает для того же будущего тома „Литературного наследства“ тексты писем, разных документов, сохранившиеся у него после обыска и ленинградской блокады. Из Ленинграда в Саратов, из Саратова в Ленинград идут вопросы, ответы, сопоставления, размышления о столь, казалось бы, далеких и столь милых сердцу 1820-х, 1830-х, 1840-х, 1850-х, 1860-х годах.

Азадовский:

„Вообще-то не в пример прочим декабристам он, Раевский, не затушевывает своих революционных настроений, – с этой точки зрения его мемуары должны быть отнесены к той же категории, что и бестужевские или горбачевские 9 . Напоминают они их и по свежести, силе чувства“.

Оксман:

„У меня много материалов о Раевском, в том числе подлинники, которые я собрал из всех архивов СССР, купил у потомков и прочее. Когда-то это была одна из любимых моих работ, в процессе реализации которой я многому научился. Где-то в архиве Соцэкгиза остался III том рукописи „Воспоминаний и рассказов декабристов“, где была и моя работа о Раевском“.

Азадовский:

„Боюсь, не сочтут ли за ересь и парадокс мое утверждение, что „кишиневский заговор“ не был раскрыт главным образом потому, что этого не хотели Сабанеев и Киселев. Не „не умели“, как принято думать, а не хотели; считали опасным и преждевременным. И в этом я усматриваю связь с общей политикой Александра в конце его царствования“.

Оксман одобряет крайне смелую по тому времени мысль, ибо считалось, что „людей с той стороны“ – Киселева, Сабанеева, Александра I – нужно рисовать одной краской, притом самой черной.

Азадовский:

„Вы не только лучший в Союзе знаток русской литературы, но и единственный знаток Раевского“.

Незадолго до смерти Азадовский, обычно столь мягкий в своих письмах, прочитав в письме саратовского друга совет – шире печататься, дать, наконец, отпор клеветникам (на дворе 1954 год), возражает:

„Да что же это такое? Я просто не узнаю Вашего всегда трезвого отношения к действительности и Вашей острой критической мысли. Ну что же я могу с ними сделать? Доставить им своей острой и беспощадно-правдивой критикой несколько неприятных минут? Вот и все. А ведь они-то сломали мне всю жизнь, и этого уж никак не поправить. Впрочем, ведь большинство из них играло роль жалких пешек…“

Азадовский объясняет, что лучшие его вещи появились в печати

„до некоторой степени случайно, исключительно вследствие доброго отношения ко мне двух-трех человек… Основной труд „История русской фольклористики“ ведь никогда не увидит света! А если и увидит. Что толку? Я разворован до ниточки“.

Ученый извиняется перед коллегой „за нюни“; он болен и, кажется, предчувствует, что не только не доживет до выхода своей двухтомной фольклористики, но не дождется даже тех уже отправленных в печать томов „Литературного наследства“, где мемуары Раевского, где грандиозный обзор затерянных и утраченных сочинений декабриста.

Оксман (отдыхавший у друзей под Москвой):

„Вот и прошли прекрасные дни Аранжуэца. Надо возвращаться в Саратов, в глушь, к сукиным сынам… Вы сами себя подкашиваете своей мнительностью, своим, как Вы выражаетесь, „нытьем“. Времена столь жесткие, люди бесконечно устали от собственных забот – их „нытьем“ не проймешь…“

Кажется, будто образ непробиваемого Раевского витает над этим письмом, последним в долгой переписке, накануне смерти Марка Константиновича Азадовского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю