Текст книги "Троесолнца"
Автор книги: Наталья Шунина
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Хотя бы ему, впечатлительному Синёву (носившему также почтительное прозвище Федосна, отражающее глубину его личности), не нужно объяснять, что к чему. На будущий день оказалось, что Синёву учитель смотрит в глаза (при этом именно в тот день он его ещё при всех похвалил). Какая же в этот момент меня схватила ревность, как же разбуянилась во мне непризнанность! Бух-ту-ру-трах аль-каркаданн проткнёт рогом яйца белой Рух! Трах! Я проткну! Сам! Ну уж нет! Всех хвалят, кроме меня, хотя я один достоин, всем смотрят в глаза, а меня, как отщепенца, с брезгливостью вельможи держат на расстоянии – я этого так не оставлю! Но как свершить правосудие? Как наказать страдающего фаворитизмом царька? И ведь как он мне был ценен и дорог! Он, открывший мне столько всего!..
– Не дёргай ногой, – попросил меня Федя, – жутко отвлекает от работы.
– Меня тоже много что отвлекает, – огрызнулся я и стал ещё сильнее дёргать ногой, потом повалил станок (действительно случайно), разлил краски на пол и вечером, когда все, получив и глаза, и реакции, шли по домам, я лазил на карачках и драил пятна и весь зал, который «заодно» мне сказали убрать, отправив бабу Таню в отгул. И вот тут, на полу, нанюхавшись олифы и ядовитых испарений ревности, я решил, что мстить – это сровнять своё достоинство с этим вот полом. О нет, я выше мести!
Но мне нужно было провести эксперимент, дабы определить, насколько мастер меня ни во что не ставит. Мне нужно было вычислить степень негации. Да, она была важна. Да вообще всё, что связано с ним, имело принципиальное значение. На будущий день я сел на пол и стал рисовать там, хотя мне и было очень неудобно, и все ребята мне крутили у виска – Ерошевич не вымолвил ни слова, а только презрительно обогнул меня, когда делал свой традиционный обход меж станков. Затем я пришёл в красных штанах, с ирокезом на голове и стал рисовать настолько отвратительно, насколько только можно себе представить, – тоже ничего! Мимо.
– Да чё ты бесишься, наоборот, он тебе предоставил полную свободу! Вот где у нас его критика! – Мареев перерезал толстыми пальцами свою самородную шею. – Я бы с радостью был на твоём месте! Твори чё хошь!
– Чё хошь, – с некоторым презрением лица духовного, говорящего о простых радостях мирян, передразнил я.
Это они мечтали, чтобы их не распекали, а мне было важно внимание. Пусть уж лучше исполосует меня своей критикой, но не игнорирует, как блоху!
Последним, заключительным актом (будучи натурой, я приноровился к некоторой публичности в этом классе, да и цель моя того стоила) стало то, что я попросил Мареева и Федосну меня связать по всему телу бечёвкой. На спине у меня висел плакат в стиле Пиросмани: «СВОБОДА» и там два человека с бородами на чёрном фоне. И я с этим стоял в центре. Это мой бунт, перформанс и последний эксперимент (всё-таки по природе я был склонен к некоторой показушности, напуску, к гимну, где смысл в громкости, а не в тонкости, смысл в самоценном избавлении от ошпаривающего глотку клокота, а не в изяществе, хотя как это согласовалось с боязнью публики и интровертностью, я не знаю).
Заходя в класс, ребята ржали или цокали: «Харэ прикалываться, закатала! Если Ерошевич взбесится, мы тебя точно на кол посадим. Вместе с плакатом и твоим Пиросманишвили».
– Что ж, сегодня темой нашего класса станет натюрморт, – спокойно начал Ерошевич, сделав вид, что он абсолютно не примечает мой гимн свободе. – Что такое вещь в себе? Предмет? Существует ли он отдельно от нашего восприятия его и сколько у него появляется копий в миллиардах сознаний, обращённых к нему? Есть ли натюрморт – образец статики? Или, наоборот, он в высшей степени изменчив, как волна с картин Айвазовского, вращающая воды прямо в раме? Каков дух вещи и в чём тайна вашего собственного восприятия, направленного на него? Кто в этот момент тяготеет к статике и «недвижимости»: вы или вещь? – Он достал три яблока Симиренко, фарфоровый чайник с самоваровидным тельцем и небольшую резную курительную трубку, настолько маленькую, что я подумал бы – для анаши. Всё это он положил на столик, который приставил рядом со мной.
– Развяжите меня! – крикнул я Марееву, когда понял, что дальше никакой реакции Ерошевича на меня не последует.
А что может быть хуже, чем игнорирование артиста? Ребята смотрели то серьёзно на учителя, то со стёбом и ухмылками на меня. Мне было равносильно стыдно: и так стоять, и просить развязать. Но я так психически измотался, так устал «завоёвывать» его внимание (а если быть ещё честнее, то любовь, ведь я-то любил его и в большей степени именно любил, а уже потом уважал, и мне кажется, именно от моей странной любви он и отгораживался, чувствуя, что моё отношение выходит за рамки наставничества, профессии и претендует уже на личное), что из жажды движения остановился на втором варианте.
Костик, покосившись на преподавателя, привстал и, немного крадучись и извиняясь, двинулся ко мне. Точнее, сделал только два шага и замер, подобно принюхивающемуся бобру. Ребята застыли, как гипсовые маски, и онемели, чуть приоткрыв рты. Все боялись, что Ерошевич взорвётся.
– Развяжите его и покиньте класс, – сухо обратился к Марееву мастер.
– Костя не виноват! Это я его попросил! – выпалил, чувствуя, каким посмешищем я снова себя выставил. – Это мой протест против вашего игнора! – разошёлся я снова, но когда он ко мне повернулся и посмотрел-таки в глаза, у меня язык сглотнулся и налип на стенки, как пережёванная жвачка…
Этот взгляд… Этот взгляд, которого я добился такой дорогой ценой! – был явно последним… Я уже слышал в нём хлопанья крыльев рух, уже видел тонущего в пучине Синдбада, однако сильнее всего меня покоробил не приговор его глаз, по которому я так соскучился за время одиночества, меня ужалило разочарование… Впервые, впервые я уловил его: лицо, как в пазле, сложилось и пересеклось диагональю самого что ни на есть обычного, будничного, никакой трагедией не приукрашенного разочарования. Ни накипи презрения, ни злости, ни той свирепости, что характеризовала его в минуты гнева… Увы! Разочарование!.. Знаете, как если бы уходил кто-то незначительный, мелкий, мелочный, тщедушный… Как я хочу верить, что он этот взгляд сыграл, зная мою душу и умея водить по ней, как смычком по струнам…
– Освободите его и покиньте вдвоём аудиторию, – властно и сдержанно повторил он так, что все услышали «покиньте навсегда».
– Можно остаться? – замямлил и зашаркался Мареев, тут же залоснившись испариной.
Ерошевич продолжил говорить про натюрморт, а Мареев подавал мне глазами знаки. Я сделал ему пораженческий кивок: развяжи. По тому разочарованию в глазах я понял, что буду я здесь сидеть или нет, развяжут меня или нет, Ерошевич уже не станет меня здесь терпеть. Как и в случае с обожанием его, я перешёл установленные границы. А за них пройти могли только посвящённые, к числу коих мне не дано примкнуть. Поэтому он и издевался надо мной игнорированием, потому что хотел изолировать самого себя от моей противной псиной преданности, алкающей выхода из конуры. Костик на свой страх и риск развязал, и мы, поджав хвосты, как дворняжки, вышли из аудитории, пока в ней творили избранные.
– Спасибо, что не бросил, Костян, – для проформы буркнул я и, полностью зачехлив себя шарфом, спросил: – Бухнём?
– Ну а чё ещё, – скупо отозвался Мареев, разглядывая плитку, по которой шёл.
Он вообще любил предметы: смотрел подолгу на ковёр, например, или мог по полчаса зависнуть на стаканах, подвешенных за ножки в барах и создающих разнообразные оптические и иные иллюзии: переливающиеся, как надутые мочевые пузыри, звенящие, как купола, живые и изменчивые, как звук, и символические, как чаша для испускания жертвенной крови… Как-то ради хохмы, когда он продул нам с Федосном в карты, мы его отправили играть в песочницу с детьми. Всё как положено: сняли, смонтировали небольшое видео с нашими комментариями, выложили на страницу, а он на следующий день сам попёрся туда, мол, кубики его вдохновили – и нивелировал наш стёб в Сети своей картиной с детскими вёдрышками, тоннелями и кубиками. Отличная вышла картинка. Глубокая.
Мареев слыл настоящим акмеистом, вдохновляющимся неживым и конструктивным и, может, втайне приписывающим ему душу. Конечно, для него пропустить натюрморт, который он воспринимал исповедью перед самим собой, – удар. И я ужасно не хотел, чтоб он взялся за свою излюбленную тему о том, что объект не завершён, покуда на него не обращено мышление человека, что он нуждается в зрителе, чтобы стать действительным… Это заставило бы меня корить себя ещё больше, не только за пропущенный натюрморт, но и за главную угрозу – вдруг Ерошевич не разрешит ему продолжить учёбу?
Мы это не обсуждали: ни мышление человека, наделяющего объекты завершённостью, ни наше будущее. Мы просто шли бухать. И как назло, впереди были выходные, и несносное ожидание затягивалось до понедельника. Пили у Мареева, так как до прихода его родителей домой разверзалась целая вечность, в которую можно было успеть всё.
У Мареевых всё было красным. Особенно комната Кости. Красные ковры по советской традиции висели на стенах, красный ковёр лежал и на полу, а красно-коричневая стенка довлела над всем, что не было красным. И почему всё такое бордовое? Я затьфукал на ковёр, зачихал от пыли, а адаптировавшись, сел в позу замурованного человека.
Унылая комната. Большая и бездарная. И даже балкон был бездарным, вечно закуренным, выходящим на какую-то тусклую постылость: древесные сучки-коряжки, обшарпанное небо цвета говяжьей жижи, большое и бестолковое, по которому передвигались обвисшие тучи, напоминающие рыхлые Лейлины ляжки. А вот за гаражами, наверное, начиналось что-то интересное. И, кажется, произнеси вскользь в этой комнате: «свежая лазурь, смелый ультрафиолет» – свалится со стены ковёр, и ты умрёшь, поперхнувшись словом. Нет, до чего бессмысленная комната! И этот убийственный шкаф – собор для вещизма – съел полкомнаты, точно домашний тиран.
– Зачем тебе такой большой шкаф? Ты что, там гоблинов разводишь? Или я уже спрашивал? – подобное я говорил всякий раз, когда сюда входил.
– Да, таких как ты, – брякнул Мареев, которого весьма раздражала моя тенденциозность по части шкафа.
– Когда я смотрю на ковры, то чувствую себя в чуме, а вот когда на шкаф – то уже…
– И про склеп, и про мавзолей, и про крематорий, и про гоблинскую ферму, и про саркофаг для всех египетских мумий ты уже говорил, – перебил он меня.
– Ну так вот, я был не прав, – объявил я, стараясь тоном воспроизвести хотя бы какое-то оживление, но сам от своей натужности поник, – я был реально не прав. Он ни на что из этого не похож, Марюша. Он похож на бессмысленную жизнь – много хлама, старья, копошения и ничего поистине свободного. Даже беспорядка. Какая-то жуткая предопределённость, планомерность, уничтожающая жизнь, – вот что исходит от него.
Мареев, твёрдый лоб, впервые, кажется, обиделся. Понятно, мы и так были без настроения. Но кажется, я нас прибил. Даже самому тошно стало.
– Да, дурацкий шкаф, – вдруг выдавил нехотя Костик. – Пойдём на кухне посидим.
Ох уж эти изуверы, архитекторы наших одиноких приютов! И зачем пространство планировать таким образом, чтоб создавать себе одни лишь препятствия и душевно-телесные муки? Неужто непонятно, что там, где условием проявления сознания реальности и себя самого является пространство, ему следует уделить чуть более внимания и чуть больше бдительности к тому, какую конфигурацию ты сам принимаешь, взаимодействуя с ним. Кухня для двух клопов. Да-да. Для двух клопов. Мареев её не любил, но после россказней о шкафе здесь, в клопиной каморке, в будке у эскалатора, в замызганной каптёрке, и правда было посвободнее.
Холодильник за недостатком места располагался в коридоре, телевизор крохотный висел на стене, подоконник использовался как столешница, расширяющая стол (сложно его назвать столом), но всё равно места было так мало, как в картузе для соли. А ведь где-то в кобальтовой синеве, в миндалевидных ноготках, хватающих хлопочущее на ветру парео, – где-то плещется море, где-то оно есть. И в этом же самом мире есть кухня фор ту клопс. Почему-то мысль о самом наличии чего-то другого, о море, кардинально не похожем на это, пусть и очень далёкое, меня более или менее привела в чувство.
Из бурой вонючей букашки, которой лишь бы что-то сосать, мне вновь довелось стать человеком, хоть и забившимся в угол (а иного положения принять не представлялось возможным). Тут я представлял, как солёные брызги вымывают всё подчистую, оставляя квартиру, как холст, белой и отныне способной принять то, что мы захотим. Какая разница, выбросит нас Ерошевич за борт или нет? Кто повелитель твоей жизни, кроме тебя? А если есть преграды, то разве не испытаешь ты высшее наслаждение от деконструкции их? Уничтожая, ты создаёшь, а создавая, убиваешь – хотя бы свой замысел, свою мечту, которая более не будет над тобой довлеть и возвратится в себя тем манером, что ты поймёшь: и она была неважна. Важно лишь вот это сакральное колесо уничтожения и создания, и оно прямо сейчас должно было проехаться танком по клопиной кухне, как по Арбату, чтоб расстрелять всё лишнее. Меня вдруг до пят пробрало!
Я свободен, я свободен отныне и навеки!!! И разве мне не просто самому кинуть Ерошевича?! И не из-за того, что меня тяготит факт, что заденут моё самолюбие, а из-за того, что мне увиделись картины шкафа, и одной из полок в нём были как раз стенания по Ерошевичу, его господство надо мной и мои вздыбленные показушным дыбом сопли. Это тоже какая-то предопределённость, рабская последовательность, вытекшая из причин… И вот именно свободным от этой причинноследственности мне хотелось стать. И сам маэстро был не маэстро, а личиной его, скрывающей внутри то звено, которое я в него поместил и которое подвело бы меня к следующему в последовательности звену, а то к следующему и так далее в слепой циркуляции, глупом хождении по кругу.
Что до любимого учителя, он мне резко стал неинтересен. Настолько резко, что я сам задал себе вопрос: а всё ли со мной в порядке? Я не псих? «Может, – размышляю я сейчас, – это был лишь способ бегства от уязвлённого тщеславия и изворотливость, что стремится любыми способами восторжествовать, оборачивая поражения победами?» И хоть это самое логичное объяснение произошедших со мной метаморфоз, мне до сих пор кажется, что тогда я, сгустив над собой и над Мареевым краски, куда-то выбрался, что-то уловил метафизическое – слом оков и проявление во всех явлениях колеса. Уж очень всеохватно меня пробрало!
Жуткое же это колесо! Кошмарная рабская машина! И страх от неё исходит смертный: вот оно, зарево рождения, тут же зелень трупа, вот коронование, тут же кандалы… И страх не в том, что всё прекрасное становится жутким (ведь и всё жуткое мгновенно расцветает), а в том, что, выбравшись на секунду из него, совершив какой-то единичный акт, ты только вдохнул свободу, как тут же тебя вернули в колесо. И твоя проблема в следующем: отныне ты видишь его, и не забыть тебе того единственного вдоха. Но сколько ты потратил энергии на один-единственный глоток свободы? А сколько их надо совершить, чтоб выбраться навсегда?! И считать не стоит.
Поговорив с Костиком про рабское колесо, мы за него выпили: «Так выпьем же за то, чтоб раб более не становился властелином, а барин – крепостным!» Наверное, мы пили за прекращение жизни в том виде, в котором к ней привыкли. Ведь если колесо остановится, то взору откроется жизнь без самой жизни, пупок без живота, сознание без тела, цель без утверждения себя – трения, движения и перемещения зияющих, прекрасных, холодных пустот под перестук палочек бамбука. Однако сколько отрезвляющего хмеля оказалось в том головокружительном глотке свободы!
Настал понедельник. Мои свиные ушки замариновались окончательно. Разбуженный в шесть утра тем, что за окном подвизгивала и смеялась пьяная ночная бабочка в сопровождении своего компаньона, я тут же, ещё отчасти во снах, оплетших голову, подумал: «Бросаю» – и ощутил парочку сигнальных ударов сердцем – точек. Как будто вылетели китайские ракеты, раскрывшись золотым зонтом и золотым дождём. А то, что запах пороха и боязно весьма, – пройдёт. Небо прогрохотало, как петроградские пушки. «Надо же», – удивился я, как будто гремело именно ко мне и зарядом небо начинало мою революцию.
Гремело раскатисто и царственно ещё несколько раз, пока я всё так же грелся под одеялом (по телу бежал небольшой озноб), не включая ночник и храня то ощущение, будто размышляю о чём-то существенном, эпохальном, серьёзном. На деле же я не думал ни о чём. Но, несмотря на прострацию, лежал скрижалью мудреца: растянув брови, как самолёты, сморщив лоб и захватив подбородок с обветренной, холодной губой.
Стало накрапывать, а потом ливень разбазарился, полетел цыганщиной по карнизам. Эх, нанэ-нанэ. Эх, Монмартр! Вылезши из-под одеяла, напялив свитер, штаны с подшёрстком и огромные колючие носки, сбитые из собачьего ворса (меня всё еще морозило), я тихо прошёл на кухню. Когда-то чайники свистели, жаль, что сейчас они отключаются автоматически, погасив синюю кнопку. А вот если бы к грохоту добавить свиста и самоварного перешёптывания, стало бы веселее. А если ещё добавить движения, то можно и вовсе потанцевать. Как всегда, весёлость сменялась унынием без моего участия, а иногда они приходили одновременно. Яичница, бутерброды с маслом, жареный бекон, вчерашние оладьи, сыр с гренками, оливки, варенье из айвы, чашка чёрного чая, большая чашка кофе и, наконец, полстакана молока – проглотив всё это без взвешенной последовательности и почувствовав тяжесть в желудке, я пошёл читать древнекитайскую мифологию (всё-таки советы Ерошевича относительно самообразования являлись достойными). Снова человек из глины, как в Библии, Коране, Пополь-Вух и каббалистических текстах. Китайский глиняный человек был создан богиней Нюй Ва. Однако, по другой версии, Нюй Ва сама превратилась в предметы и существа, наполняющие мир. От наводнения людей спас Всемогущий Юй, от засухи – Стрелок И. Что сделал Стрелок И? Он сбил из лука все лишние солнца! Вот и я собью лишние солнца.
И хотя бекон мешал ассоциативно-творческому полёту мысли, всё же многое открывалось и без усилий. Например, очевидно, что в цикле мифов о праотцах все предки рождались в результате непорочного зачатия. Вот, прародительница иньцев случайно проглотила яйцо священной Пурпурной Птицы, а мать чжоусца стопой попала в след Великана. А рождение бога так же мучительно, как и любое рождение? И всё же параллельно с живым интересом, который я проявлял к китайскому непорочному зачатию, тихо зудело под ложечкой.
– Я думаю, вы знаете, с чем я к вам пришёл, – с вызовом сказал я, подловив Виктора Степановича у входа в класс.
Было сумрачно, кажется, что дождь лил прямо в мастерской и смывал характеристики его лица. Или он прикрывался дождём, скрывая их самостоятельно… Невероятно нечитаемым существовало его лицо в том тускло-родном коридоре Монмартра.
– Не знаю. Продолжайте, – без всякого дьяволизма произнёс он.
Сложно было разобрать, куда он смотрит: не то в глаза, не то в переносицу, что создаёт японский эффект, как будто в глаза. И как же мне захотелось отменить своё решение, выбросить «свободы», перформансы, писания на полу и прочие глупости! Как же мне хотелось ляпнуть какую-нибудь чушь, затем замяться и остаться, но озарившись вспышкой этой человеческой слабости, я тут же метнулся к принятому решению.
– Полагаю, мне стоит уйти из школы. Хотел поблагодарить вас, Виктор Степанович, за прекрасные годы обучения, – сказал я, чувствуя ком в горле.
– Всего хорошего, Бажен, – коротко ответил он, едва заметно наклонив голову вперёд.
Это был не кивок дружбы, не знак дистанции или субординации, это было что-то глубоко затаённое и тут же похороненное в самом себе за неясностью обстоятельств. Признаться, я до сих пор теряюсь в догадках: как мне довелось пойти на такой шаг, что значил тот кивок, как ко мне относился Ерошевич и чего он хотел? Накрутить себя от начала и до конца я не мог, ведь он не подал руки. Вероятно, что-то присовокупил или сгустил краски, однако, несмотря на это, одно зерно во всей истории было явно истинным и подтверждалось наблюдениями со стороны – его отношение ко мне отличалось от отношения к другим.
Отойдя от двери, я испытал замедление. Может, мне хотелось нырнуть в подвал, зарыться там среди фигур, рам и паутин, надышаться этим воздухом со вкусом сырости и красок и уснуть? Всё вокруг как будто находилось в таком же замедленном состоянии. Да так явно, что в пространстве рисовался тормозной путь: стены, плафоны, гардины, гугеноты, треугольники туалетов, плинтуса, форточки, сам дождь – всё сбросило скорость и волочилось медленно и бессильно, пытаясь уцепиться за мои плечи и повиснуть на них. И как же устрашающе покойно мне было в те минуты последнего и безвозвратного ухода из мастерской… И как же угрожающе роскошно было ощущать себя лишённым «я» в этом заторможенном вакууме, где одна форма перетекает в другую, меняя личину, а та в третью, и разницы между мной и плафоном отнюдь никакой, потому что в следующее мгновение (несравненно долгое) судьба (или природа вещей?) велит перевернуться треугольником юбочкой вниз, остриё направив к пасмурным небесам…
На улице замедление не рассеялось. Наоборот, от большого множества разномастных элементов скорость не просто сбросилась, а сравнялась с нулём, и реальность, как фотография, замерла и покрылась матовым ламинатором, избавившим её от внезапных и отвлекающих бликов. Состояние это не было особо уютным, но уныния тоже не нагоняло. Да и на кого нагонять тоску, когда «я» исчезло? Зато натурой тогда сам бог велел стать, и репейником, и парламентом во рту, и булочницей, торгующей святым и бескровным хлебом насущным. Pars pro toto. Умявши булочку с изюмом, я более или менее вернулся к «я», перестав себя чувствовать всем окружающим, и решил, что нельзя отпускать пойманный дух времени и пора бы сделать что-то значительное, чтоб Вселенная меня заметила. Вот прям так прошлась звёздно-солнечным лучом и остановилась на мне. А я ей с улыбкой махнул и крикнул, будто она сомневается: «Играем-играем! Чего ж не поиграть-то!»
Приобретя в канцелярском ларьке мелки, я пошёл к центру. Там, перепрыгнув через деревянный резной заборчик, сел под карнизом деревянного домика. На его пороге нарисовал кружочек и написал: «Значительное». Ну вот, так-то лучше. Вам, вижу, смешно? А что прикажете делать? Нет того знака, который уподобился бы масштабам вселенной и был замечен. Здесь царит примат субъективной воли – твой фокус сделает значимым то, что в кружок запрыгнут воробьи, узрев какие-то крошки для поклёва, и Вселенная обратится к этим крохам.
Мне нравился в тот день город. Я гордился, что по улицам некогда расхаживал народный комиссар просвещения, усаживая на носу круглое пенсне, а Николай Бердяев, Сталин, Молотов отбывали ссылку. Поэтому и ему (городу) я решил сделать дар, а также больше сродниться с ним. Меня посетила идея создания граффити на стене гаража в 5-м микрорайоне.
Когда дождь перестал, там появился Луначарский с клиновидной бородкой, басистыми усами, как на почтовой марке, критичным застеклённым взором, уставившимся во дворы (недра революции) и в холодные пожары проходящих мимо душ. Так и я шёл по жизни, каждый шаг – будто мимо неё.
Мареева Ерошевич пощадил, хотя и сделал ему выговор, а потом держал в опале месяц. Тем временем дела у отчима немного улучшились, он полетел с мамой отдыхать, обзавёлся подержанной машиной и выставочным кобелём, а потом предложил мне съехать от них с тем уговором, что он платит за аренду квартиры и больше не видит и не слышит меня. Его откровенность и щедрость меня восхитили (ведь я тоже был не подарок и признавать его не собирался). А с пропитанием себя я уж справлюсь сам.
Посмотрев всё, что есть на рынке аренды недвижимости, и рассчитывая надолго осесть на новом месте, я выбрал мансарду в доме на набережной: высоченные потолки, абсолютно негодные обои и отсутствие ремонта (хороший хозяин наведывался бы с проверкой и требовал компенсаций в случае его порчи) стали главными факторами. Не успев переселиться и толком обмыть с Синёвым и Мареевым «хату», я получил следующее известие:
– Ты, кажется, Бажен, увлекался мифологией? – спросила Луиза Николаевна после пары графики.
– Да, я увлекаюсь мифологией! – заверил я, лихорадочно прокручивая всех существ, героев и божеств, о которых читал, и, как стрелок И, простреливая все лишние солнца, мешающие мне думать.
– Отлично, а работы по мифологии есть?
– Есть, – ещё более пылко подтвердил, – могу сегодня же принести.
Когда я повторно прибежал в институт дизайна с двумя картинами и несколькими этюдами, она рассмотрела их и сказала:
– Тут ко мне обратился один добрый мой знакомый, Павел Артемьевич Костряков, он ищет мастера по художественной росписи стен. Мотивы славянские. Попробуешь себя в новом?
Заказ?! За-за-за… Это было настолько невероятным счастьем, что я обомлел и только пялился на серо-синего паука из стразов, лежавшего на сатине блузки (Луиза Николаевна, надо признать, одевалась стильно, и в институте дизайна ей не было равных даже на кафедре моды).
– Вижу, ты согласен, – ухмыльнулась она, наверное, поймав мой счастливый взгляд болвана.
– Конечно, я вам по гроб жизни обязан, я даже не знаю, как, э-э-э, что я вас могу отблагодарить за за-зак, – затараторил я, заплетаясь в словах.
– Тш-ш-с-с, – элегантно приложила она палец к губам, остановив поток моих глупостей, – ты мне ничем не обязан. Разве что сорок процентов от оплаты. По рукам? – и она протянула мне свою руку, свежея и смеясь каждой чёрточкой лица.
– Да-да! Несомненно! Я вам невероятно благодарен, просто не знаю… как… – И далее опять выскочил «по гроб жизни», и я плыл в этом гробу, как в ковчеге, в водах Великого потопа слова и счастья.
– Я скажу, что у тебя уже есть опыт росписи стен в Ярославле, так что не подкачай! – и Луиза Николаевна подошла к двери, приоткрывая её и выпуская меня, кланяющегося, шоркающего, светящегося.
Первый заказ!!! Перед тем как поехать в домину Кострякова, я содрал остатки обоев и приступил: оштукатурил, нанёс шпатлёвку, грунтовку и пошёл кистями – да это даже удобнее, чем рисовать на холсте! Я справлюсь! Оглядываясь назад, конечно, меня удивляет эта юношеская самонадеянность, но именно она меня и спасла: позволила представить более или менее пристойную работу (хотя, подозреваю, играл роль и авторитет Луизы Николаевны). Меня опять лизала судьба – и чем я заслужил такое?! А беда, как всегда, нагрянула из добра. В какой-то момент я захотел трансформировать славянскую сюжетную роспись в зрелую картину. Не знаю, может, это было следствием чрезвычайного самомнения, утверждающегося всякий раз, когда можно заткнуть какого-нибудь известного человека или напыщенно отказаться от блага… А может, это подчёркнуто-фанатичная чистота, которую я старался блюсти в отношении к искусству из тех самых корыстных мыслей, что искусство, подобное капризной бабочке, сядет на меня скорее и вернее, коли я сам буду, как цветок… Хотя бы только в отношениях с ним и сохраню чистоту, и искуплю своё фашистско-карцеровское прошлое. Не знаю.
Всё было великолепно. Я работал над китоврасом на стене Кострякова, и меня никто не торопил. Надо сказать, что Костряков – человек почтенный, обстоятельный, – кажется, получал удовольствие от того, что на третьем этаже его домины кто-то тихо корпит, ибо для него творчество олицетворялось не результатом (которого можно достичь иной раз буквально за несколько дней), а тихой постепенностью движений. «Вот Иванов писал же двадцать пять лет», – любил ввернуть он, когда Ольга как-то мельком давала знать, что больно это всё долго, пора бы и другие комнаты расписывать. Я, конечно, молчал про двадцать лет Иванова.
Кострякову была важна сама протяжность, медитативность преобразования, которая в его уме сочеталась с понятиями «усердие, прилежание, качество». Также я подметил, что он просто любил, чтоб в доме кто-то был: какой-нибудь работяга, садовник, художник, бедный родственник, в конце концов, или приблуда. Эти люди должны были быть достаточно деликатны в своём незаметном присутствии в доме или на территории и в случае душевного настроя с ними можно было переброситься парой фраз или пошутить.
Но меня мучило то, что прошло уже почти несколько месяцев, а результат вырисовывался достаточно ремесленным. Это било по самооценке и приводило в бешенство. Что делать? Во что бы то ни стало я хотел исправить работу, сделать так, как надо, ведь по ней меня будут судить!
Найти ключ к картине в середине пути вообще непросто. Я был уверен, что провалил, что меня засмеют. И, видно, от этого страха чутьё мне подсказало неожиданное решение. Настолько неожиданное, что я в прямом смысле заболел им. «Вот-вот, она моя судьба!» – твердил я себе, боясь даже радоваться своей удачной идее, чтоб не расплескать её.
Но Кострякову никаких новаций было не нужно. Он не хотел даже слышать о том, чтобы шестиметровую стену переделывать иначе. Он вообще не любил что-то менять и совершенно не понял мой новый эскиз. Далее развернулась череда событий: ссора на этой почве с Костряковым, попытки наладить путь в их дом и на фоне всего этого моё укрепление во мнении о необходимости изменения картины (она действительно оказалась более чем роковой, но совершенно в другом значении). В итоге, понимая, что пора сообщить о произошедшем, я пришёл с повинной к Луизе Николаевне. Также мне надо было отдать ей деньги (Костряков заплатил двадцать процентов от стоимости).
– Ты что мнишь из себя? – аж подскочила на месте моя покровительница. – Паша хвалил твою работу, ты мог получить ещё несколько заказов! Я тебя вывела на такого уважаемого человека, потому что рассчитывала на твоё трудолюбие и доверяла тебе! Ты подставил мой авторитет! Ты не имел права себя так вести и подставлять моё имя, когда я за тебя ручалась! – приходила в ярость Луиза Николаевна. – И что мне теперь выслушивать от него? Что я отправила к нему бестолковщину и сумасброда?
– Луиза Николаевна, прошу учесть, я хотел как лучше! – попытался оправдываться я, вытаскивая свой эскизик.
– Не зли, не зли, – повторила она, выставляя вперёд ладонь и поджимая губы и показывая, чтобы я даже не смел доставать эскиз.
Она меня снова отчитала, а затем, переставив предметы на столе так, будто новое их положение её успокоило, глухо подытожила:
– Я разочарована. К сожалению, вынуждена констатировать, что «самородки» всегда разочаровывают. И всех их подкашивает самомнение. Увы, ты такой не первый, как бы тебе ни желалось быть первым. Жаль, я только недавно узнала, что ты ушёл от Ерошевича. Жаль. Я бы сразу диагностировала, что за зараза тебя укусила.




























