Текст книги "Троесолнца"
Автор книги: Наталья Шунина
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
А от переизбытка чувств, эмоций и интересных, неожиданных мыслей слегка кружилась голова, как будто реальность распадалась на несколько безумно красивых пластов, в каждом из которых шла жизнь. Жизнь шла. Шла-шла-шла она. Так же красиво, как вился серый сигаретный дым, так же божественно, как двигалась в измятых простынях женщина, истомлённая желанием и негой. Одновременно во всех пластах шло преобразование, постоянное движение, и я вдруг уловил, что красота не в самих картинах: нет, они (я почувствовал) могли быть даже отвратительны, даже ужасны, омерзительны, – но при этом везде царствовала красота! Как так?! Как? Это выбивало почву из-под ног, заставляло злиться, не верить собственному восприятию и здравию ума. И тут ко мне пробилась идея: ведь красота не в разворачивающихся передо мной картинах, а она в самом волнении, в самом процессе превращения одного в другое. Это похоже на оккультный круг, который одновременно с движением и превращением может быть статичен, одновременно с уродством и красив.
Притянув Владу к себе и закрыв глаза, я очутился в тёмном зале. Из темноты грозно на меня уставились картины деятелей Просвещения. От мраморной лестницы шёл холод, а мои озябшие, худые пальцы нервно расстёгивали молнию на брюках, я вошёл в неё, затем послышалось шорканье туфель. Это коричневые заношенные туфли старого профессора. Он плохо видит. Но даже слепой он – авторитет. Нина его уважала. Я продолжил, затем, вцепившись в руку, поволок её в мужской туалет и там кончил в рот.
– Да-а-а, люб… тебя, – простонала Нина невнятно, отирая рот и пытаясь меня поцеловать.
Когда она вышла первая, её однокурсник сиганул от двери как заяц. Это спор, смогу ли я взять Нину в туалете… я выиграл литр X.O… То было время беспощадной пустоты и мой собственный эксперимент над тем, как действует зло. Убедившись в полной мере, как мерзко оно затем разделывается с тобой, препарируя твою жалкую тушку на мелкие куски, я отложил свои опыты. Но они ко мне возвращались спонтанно – не как гости, а как хозяева. Но есть и другая пустота, которая близка к красоте, хоть её и невозможно назвать красивой. Лёжа с Владой, я вспомнил о Нине, она вообще была тождественна в моём сознании понятию зарвавшегося греха. Я снова не мог расслабиться и наслаждаться своим «земным благом» – сгруппировался, как будто стою с копьём перед хищником.
И со всеми пластами, которые улавливало моё восприятие и между которыми я мог перемещаться, как будто перебирал радиостанции, или осознавать их одновременно всё сразу, был ещё пласт реальности постели. Тут меня мучили ревность и сомнения. Она лежала, изящно раскинув ноги и облокотившись на локоть. Пальцы с красными ногтями она запустила в волосы, рассеянно поглаживая их. Лицо слегка отвернула от меня, но я прекрасно мог наблюдать его выражение: мечущееся, затаённое, как будто за этим лицом таилась шахта, в которой день и ночь не покладая рук кипит работа, как будто оно внутри себя хранит ещё с десяток масок-лиц, а я его подловил в тот момент, когда оно их перебирало, пытаясь выбрать подходящее.
И как же гармонично и нежно двигались на фоне лица руки Влады, как обезоруживающе прекрасно раскидывались ноги, как будто обладательница их упоена любовной, сладкой, как нектар, усталостью, как поджимались наманикюренные пальчики ног, посылая тебе мурчащий привет. Думаю, жесты её рук и ног были выработаны годами – ведь какую оду эти руки и ноги пели мужчине! И я бы тоже мог обмануться и посчитать, что это я-я-я стал причиной наслаждения этих чудесных рук, и ног, и тела, если бы… Если бы не моя выработанная профессией внимательность к малейшим преображениям лица, к его микрожизни.
Нет, необязательно нахмуриться лицу, свести брови, раздуть ноздри, выдвинуть подбородок, поджать губы, оскалить скулы, зубы, направить на тебя крутой лоб и зыркать глазами – у всего этого есть фантомы, блуждающие по лицу, которое с развитием культуры и цивилизации уже не может позволить себе подобной экспрессии и вынуждено самовыражаться фантомами: тени гусиных лапок в углах глаз, еле уловимое шмыгание носом, лёгкое сжатие губ, призрак морщинки на лбу, пробежавшая по щеке мимолётная дрожь, не обоснованное поглощением пищи однократное постукивание зубами – всего этого вполне достаточно, чтобы с лихвой погрузиться во внутренний мир человека. Тем более если человек этот является женщиной, гораздо более сохранившей за время развития цивилизации природную мимику.
– С тобой всё хорошо? – отстранённо спросил я, хотя и понимал, что этот вопрос проложит между нами дистанцию и точно не приведёт к её искреннему ответу.
– Всё нормально. Пойду в душ. – И она спрыгнула с кровати как по спусковому крючку и на цыпочках, чтоб казаться выше и игривее, прошла к ванной.
– Возьму ещё у тебя сигарету? – крикнул я.
– Да, – послышался ответ через дверь в шуме воды.
Закурив, я позвонил в бар:
– У вас есть X.O.?
– Да, вам какого года?
– А какой есть?
Двадцать пять лет выдержки и неподъёмная сумма, я снова почувствовал раздражение:
– Принесите «Арарат» и фруктовую тарелку.
И почему она ко мне вернулась? Ведь она явно ожидала меня увидеть в ресторане. Вода шумела и шумела. Нам уже принесли коньяк и фрукты, а я замучился курить (притом что не курю). Я налил и стал рассматривать, как жидкость стекает по стенкам бокала. Наполнив бокал дымом от сигареты и полюбовавшись на него, выпил.
– Выходи поскорей, красота, – позвал я, обращаясь ко всему на свете.
Однако разве неизвестно, что красота бывает на погибель?
– Знаешь, мне как-то не нравится в этом номере, давай мы лучше вернёмся на чердак?
– Как хочешь, – не стал артачиться я.
Пока мы шли, я решил делать то, что умею первоклассно, – всё портить. И будь что будет (вы не поверите, насколько я не переносил ощущение рабской зависимости моего благополучия от её поступков и настроений)!
– Зачем ты вернулась? – стал портить я.
– А почему ты считаешь, что я вернулась? Ты в этом уверен? – Лицо её было сумрачным, немного растерянным (хотя это выражение ей было совершенно не свойственно).
Когда она повернулась ко мне, порыв ветра взлохматил её волосы, как будто по желанию закрыв от моих поползновений.
– Хочешь честно?
– Да.
– Уверен.
– Почему?
– У тебя что-то произошло, сейчас тебе нужен я, – наобум предположил я, желая проверить одну из версий.
– Может, ты прав…
Я её остановил, взял ласково за плечи.
– Я беременна, – глухо отозвалась она.
У меня всё перевернулось раз пятнадцать, двадцать, тридцать… Дурдом.
– Вазген?
– Да.
Я закрыл на молнию куртку и взял паузу, чтобы не броситься ненужным словом или тоном.
– Он знает? – спросил я, снова остановив и обняв её.
Не знаю, почему я её обнимал, может, чтоб скрыть своё искорёженное лицо… Мне хотелось её задушить.
– Да.
– И как он отреагировал?
– Посоветовал гинеколога.
– Чтоб наблюдал за тобой?
– Чтоб сделал аборт.
Проматерившись, я пихнул ногой мусорный бак, а она апатично добавила:
– Уверена, что он так сказал из-за того, что знал о нашей связи.
– Он мудак, – не выдержал я, после бака рыская глазами в поисках нового объекта для выплеска гнева и найдя его в виде зелёного коротенького заборчика детской площадки, – убить ребенка!
– А что ты предлагаешь делать? – неприязненно спросила она.
И действительно, что я предлагал делать?! Что?! Мог ли я (при всех чувствах к ней) принять ребёнка от этого урода, простить её во всём и понести их ношу?.. Мог ли я им обещать спокойную сытую жизнь, когда только вот решил снова связать свою жизнь с художеством, а это значит почти сосать мякиш и совершенно не иметь свободного времени… Как ни крути, я выходил бы пустоплётом, если бы взял бремя на себя, но и убивать невинное дитя я не мог ей советовать…
– Я предлагаю не губить человека, – повторил я.
Она попросила сесть на лавочку, которая стояла на детской площадке. Там было пусто. Она стала подтирать глаза. Они еле заметно слезились.
– Это сложный вопрос, – выдавила Влада, тяжело вздыхая.
– Этот вопрос как раз лёгкий, самый лёгкий! – воскликнул я, взъерепенившись. – Можно делать что хочешь, но не убивать детей.
Влада хмыкнула и с осуждением на меня посмотрела, мол, легко говорить. Я замолчал. Мне казалось, на одной чаше весов лежала живопись, ради которой я готов был изгрызть до мяса собственные руки, на другой – жизнь человека. В моём представлении эти две чаши не могли совместиться: одна перечёркивала другую. И в то же время смутно я предчувствовал, что жизнь, самая свинская и убогая, всё-таки выше произведения искусства.
Мои сомнения могут показаться фашистскими, но для меня всегда искусство было выше жизни (особенно выше моего жалкого свинского существования). Что касается жизни других людей, хоть и самых серых обыденностей, проводящих свои аредовы веки в беспрерывном клацанье кнопок пульта и выборе телевизионного канала, то они, несмотря на всё мое огульное внутреннее сопротивление, оказывались выше искусства. Да-да, вот тот самый жирный тип, уминающий пятый по счёту бургер и смрадно пердящий на весь дом, выше искусства в том самом смысле, что его право на жизнь перевесит право всех божественных миниатюр Бехзаде.
«Жизнь выше», – твердил я себе, стараясь отречься от всех фашистских представлений по поводу искусства, но тут же провоцировал этим протест. «Не выше, жизнь иллюзорна, только искусство истинно! Не выше! Хоть всех убей, кабы живопись и музыка жила! Мысль – принцип мира. Все эти люди – тени, пусть умирают, пусть все умирают! Умирайте! Только пусть творческая мысль бьёт», – бесновалось во мне, а с моих губы слетало боязливо-лицемерное «не убивай дитя».
После опытов с Ниночкой я сторонился экспериментов с тёмным. И вот тут главный вопрос: почему? Потому ли, что был убеждён, что душа не выберется из царства химер, пока привязывает себя к нему грехом? Или потому что просто боялся наказания? Второе звучало как постыднейшее обличение: какой же я искатель истины, если страшусь возмездия? Ведь и через него надо пройти, чтобы в чём-то убедиться! Однако область эта напоминала невозвратность, один раз поэкспериментировал – и к свету не вернулся… Да, как ни стыдно признавать, я, отрицающий существование добра и зла, поджав обрубыш хвоста, боялся необратимости зла. Всё это позволяло мне удостовериться в том, что жизнь земная, тленная и реальная очень крепко связаны, и каким бы быстрым бликом на глади воды ни оказывалась игра жизни, она имела какой-то эффект и в жизни истинной. Фантазийные игры в химеры и голограммы на земле влияли на божественные циклы. А может, я просто трус?
– Это сложный вопрос. Мне иногда кажется, что я какая-то не такая женщина… Меня совсем не тянет к детям, у меня нет материнского инстинкта. Хорошо, что таких чайлд-фри становится всё больше, – сказала она, закуривая.
– Брось! Хотя бы сейчас не кури, – выдрал я сигарету и сунул себе в рот, – сейчас тебе нельзя.
– Бажен, не будь глупцом, этого ребенка не стоит рожать. Он будет несчастен.
– Откуда тебе знать, каким ему быть? – продолжал настаивать на том, во что сам слабо верил.
– Ну ты же прекрасно знаешь мой образ жизни. Да и зачем плодить безотцовщину?
– Ты вообще не хочешь детей? Ну а как же продолжение тебя? – увёл я разговор, пока не решаясь ответить на «безотцовщину» и всё взять на себя.
– Я не тщеславная, мне не нужно продолжение меня, – отрезала она с раздражением. – Если бы подобное произошло с моей сестрой, я бы сама ей искала деньги на аборт. Сама! Какой смысл коверкать свою жизнь? Ради чего?!
От её слов я поёжился. Неужели в своём отстаивании искусства я так же слеп, как она в заступничестве за безмятежную жизнь без ответственности и обязательств? И так мне стало противно от нас двоих, так мерзко, будто мы парочка высоколобых гомункулов, беседующих сквозь сморщенные щербатые ротики о прекрасном. Но то, что я произнёс следом, мне вычеркнуть бы из памяти:
– Какая же ты сука.
Она вскочила. И, кинув на меня совершенно дикий взгляд, как будто я ранил её, побежала. Я за ней.
– Прости, остановись, – закричал я, понимая, что совершил нечто непоправимое. – Прости, остановись! Да стой же! Я не то сказал!
И вот именно оттого, что я сказал совсем не то (совершенно), я вынудил себя сказать то, что должен был. Я догнал её и остановил:
– Давай я стану его отцом.
Я ещё тяжело дышал, запыхался, и сердце от волнения шалило, и на ещё одном выдохе хотел повторить: «давай?» Но не успел я что-то произнести, как она проскрежетала:
– Отпусти меня, – и так же бешено, как и прежде, посмотрела.
Сколько злобы, цинизма, обиды было в том взгляде! Руки, обнимающие её за плечи, опустились сами, сползли по драпированному тренчу.
Почему она так ответила? Потому что я не гожусь в отцы? Слишком беден? Нелюбим? Мою шею затянуло в жёсткий аркан. Получается, она отвергла? Или всё дело в том, что мне надо было проявить настойчивость? Но под тяжестью всех своих комплексов я не мог снова побежать.
В это время она выпрыгнула на середину дороги, при этом её ноги на каблуках неуклюже скосолапили, будто её кто-то толкнул туда, а она пытается восстановить равновесие. Подняв руку так, как её поднимают, когда зовут на помощь, она остановила такси, села в него, и след простыл. А я не догонял. Да и что стоило моё вымученное предложение стать отцом, после того как я уже её назвал сукой и не дал ей почувствовать твёрдость своего решения? И что мне нужно было делать сейчас?
И чем больше я думал о том, что делать, тем громче и громче и громче разносилось: «иначе никак… никак… никак…» Грёбаное искусство! Грёбаное! До чего злым оно меня сделало! И ради кого и кому я тогда пишу картины, если убиваю детей?
– Отвечай! – рычал я, как будто преступник – это как раз другой я, а вот я – так тот пастор с томиком золоченого Писания.
Но всё, подчеркну, во мне противилось тому, что я должен пожертвовать своим искусством ради ребёнка (к тому моменту я старался забыть, что это ребёнок от Вазгена, и воспринять его как некое абстрактное дитя, чьё появление, неоспоримо, имеет смысл во Вселенной). Пожертвовать искусством! Ведь это меня уничтожит! Заживо!
И у меня разыгрывался следующий диалог с тем, кто защищал во мне искусство: «Но ведь и искусство – помнишь, помнишь, ты ведь сам об этом говорил, – это твоё дитя. Такая же лапулечка, кровная, родная, вымученная тобой, и даже, вполне возможно, более красивая. Ведь ты всего добьёшься, твои картины станут нежны, как красавицы шейха Мухаммада, и они никогда-никогда не предадут, подумай! А дитя, так то вырастет и будет способно на всё что угодно! Может принести даже зло в этот мир, а искусство – только добро…»
– Какое же добро, если ослеплённость красотой искусства может склонить к тому, чтобы согласиться на аборт ребёнка?
– Ну не станешь же ты винить икону за то, что её серебряным окладом преступник уложил старушку? Само по себе оно несёт только добро, тебе ль не знать? А вот ребёнок может сделать зло, может стать кем угодно!
– Так не в том ли тогда преимущество ребёнка, что он может стать кем угодно? Что он открытое поле возможности, в то время как искусство – всегда законченное и осмысленное совершенство?
Как видите, я всё же защищался, старался найти доводы, но тот я, который ради искусства был готов на всё, звучал убедительнее. Не потому что был прав, а потому что гладил по шерсти – соответствовал моим вожделениям и давал надежду, что я вскоре, как и хотел, начну писать заветную картину «Троесолнца». В ином же случае мне надо было задумываться о том, чтобы кардинально менять жизнь: искать работу с высоким заработком, а на художество оставлять два часа по воскресеньям. В моих мыслях слышались интонации Влады, не желающей ничем обременять свою «дольче вита».
«Но ребенок-то Вазгена!» – выло во мне, и я представлял смугленького ребёнка с большим носом с горбинкой и жёсткими, как шерсть ишака, волосами.
Позвонив ей несколько раз, сбросив пару сообщений и не получив ответа, я решил, что нужно ехать. Желая ещё немного помедлить, дать себе паузу, которая не выглядела как-то аморально, я решил добираться общественным транспортом, а не брать такси. Такая уловка. И по пути в голове у меня вертелось: «Я сошёл с ума, в этом обществе меня не поймут, после одной встречи, после такого длительного расставания принять её ребенка… Меня не поймут…» Хотя тут же вторил и второй голос, призывающий понять, что, в сущности, я сказал ей «сука», а только потом, устыдившись себя, решился, да и то с горем пополам, одолеваемый совершенно фашистскими размышлениями о преимуществе искусства над ребёнком…
Затон в тот сумрачный тяжёлый вечер напоминал, наверное, Хитровку времён Гиляровского, когда беглые каторжане сновали в похожих на тёмные лазы и ульи комнатушках и немытых, не проветриваемых годами подвалах, о существовании которых не догадывалась даже всезнающая охранка. И хоть здесь в обозримости не было ни подвалов, ни комнатушек, если не считать квартирок в высоких панельных многоэтажках, отчего-то было так людно, шумно, что эти хитровские богом и казначеями забытые подвалы, казалось, были прямо под ногами серых непонятных масс людей.
«Эй, хватай с жару», – одаривал один паренёк лет семнадцати другого жирным вонючим чебуреком. «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс», – кричал зазывала, обещая красивые номера за недорого. «Приглашаем на работу», – дождавшись его молчания, перекрикивал другой голос, похожий на автомат, но принадлежащий мужчине с жёлтым лицом, имеющим по манере речи явные проблемы с психикой, и снова с сильным кавказским акцентом: «Биляйн», «Мегафон», «Эмьтеэс». «По сто рублей стаканчик», – жалобный голос старушонки, торгующей, помимо стаканов с ягодами, сушёными грибами на нитях и пытающейся сбыть хоть что-то к концу дня.
Тут же стояла группа парней-борцов: «Чё, ещё забабахаем?», присвист: «Фью-фью, не идёт, а пишет» о стройной молодой блондинке в юбке-карандаш, которая, увидев их, стала перебирать ногами быстрее, цокая металлическими набойками каблуков. «Маша-Маша, – громко и затем потише: – Пять рублей и наша» – это к поджарой бабёнке с выпирающими из узких джинсов валиками бочков и с большими глазами, накрашенными густо-синими тенями. Она оскалилась, совершенно не оскорбившись, и, виляя крохотным мальчишеским задом, скрылась за горевшей красным кебабной, откуда на неё тоже с интересом заглядывались.
Несмотря на горчично-жёлтый, приторный, как жареный пончик, свет фонарей, было темно. Было душно. И смрадно от жирных чебуреков, запах которых смешивался со специфической токсикоманской вонью асфальта, который закатывали с мелкими перебранками неподалёку и от которого валил едкий пар. Район жил. И я в прямом смысле кожей ощущал многовекторную деятельность его обитателей и тех пришлых, которых занесло сюда попутным ветром.
«Наверное, я проглядел какой-то праздник или матч», – решил я, зная, что за мной водится такая невнимательность. Во всех этих многочисленных лицах мне мерещилось – вы не поверите – дитя Влады, выросшее и сбившееся с пути, ожесточённое, но по сути безвольное.
«Задрот… Ха-ха… Кхе-ха», – следом закашливающийся хохот.
Наверное, комментарий обо мне из уст тех самых выросших детей Влады, а именно группы борцов, с выбритыми проборами и с чёрными спортивными сумками. Нахрапистые бычки. Они явно околачивались здесь не просто. К чему-то присматривались, принюхивались, но, скорее, поджидали главного. Читалась в них какая-то недоспелость мозгов, не готовых к точечному насилию. На оскорбление я даже не повёл носом. Подумаешь! Мне даже хотелось согласиться, уверив, что не просто задрот, а лютый-лютый задрот, который возвёл свой задротизм в культ и таким задроченным и сойдёт в могилу. Аминь.
Поэтому, мельком поглядев и оценив их спортивные бутсы, я индифферентно прошёл мимо. Никакого удара по самооценке. Слава бычкам! И жутким их яйцам.
Отвратительнее всего были яйца Вазгена. От них я так и не мог абстрагироваться даже здесь, в этом Затоне и одновременно Хитровке. Ко мне приставал этот душок, треплющий нервы и вызывающий рвотные позывы. «Дитя, крошечка, китёнок в синем океане», – пытался я настроиться, понимая, что нежные слова падают в меня, как в канистру без дна, ни за что не цепляясь и ничем не оживляясь. От нервов в промежности усиливалось тянущее противное напряжение, похожее на мелкий-мелкий внутренний тремор, который не уходил даже при сознательном сжатии и расслаблении мышц. Оставалось спешить к Владе, чтоб механически сказать: «Я буду его отцом», а затем механически стереть яйца из сознания. Клик-клик. Делит.
Ну где же яйца?
Ну где же ваши яйца?
Давай поднимем яйца
И будем танцевать.
На манер песни группы «Руки вверх!», пик популярности которой пришёлся на годы моего детского сада и собирания улиток, в голове прилипчиво закрутилось всё то же самое, только про яйца. И моя решительность подогревалась на этой песенке, как яичница. Почему? Потому что она меня так злила и бесила, что я хотел освободиться от всей этой внутренней какофонии и мешанины сознания, сделав поступок. Сделать его, чтоб не утонуть в болоте рефлексий. И минутами становилось всё равно, что это за поступок: обокрасть кебабную, спасти тонущую собаку или принять ребёнка. Лишь бы сбросить накал и расквитаться со всеми сомнениями и дурными песенками, которые налипают на сознание после длительных зацикливаний. С вами было такое?
Чёрная дверь. Третий этаж по лестнице. Дальше налево. Звонок. Пим-ли-пи-ли-пили-пили-пи-ли-п-и-и-и-пи-ли-п-и-и-и. Как Поль Мориа. А для меня «Мортал Комбат». Сердце вызвало лифт и уехало. Через вечность она подошла: «Кто там?» А там никого. «Я», – говорю громко, слушая свой резкий голос и зелёные подъездные стены. И ведь сейчас дверь откроется, она откроется, и с первой же секунды я всё пойму.
Дверь открылась. На пороге она в чёрном шёлковом халате. «Что тебе?» – спросила. «Дай пройду», – сказал и прошёл.
– Значит, так, – начал я, – я буду отцом ребёнка, и точка.
И в уме продолжалось «точка-точка-точка-точка». Больше же всего мне нужны эти жирные точки. Хочу, чтоб всё превратилось в одну лишь чёрную точку. Только одну. Недифференцированная материя. Белоснежный полюс покоя. Если их будет много, то мне конец. Гитлер капут.
Влада осталась стоять и смотреть на меня странно. Во фрустрации. Затем молча, ещё раз запахнув халат, который норовил разъехаться и сильно (доносилось даже на расстоянии) пах виноградным маслом, не приглашая меня, прошла и села на диван. Она посидела ровно, как пахучая статуя, а затем поджала ноги, положила маленькую в узорах подушку себе на живот и накренилась вбок, не обратив внимания на то, что локтем зажала распущенные волосы.
– Почему ты молчишь? – спросил я, присаживаясь к ней и заражаясь её фрустрацией. – Ответь. Не надо вспоминать никаких слов. Не надо, я всё равно так не считаю, – силился говорить я по накатанной версии, которую проигрывал, пока шёл по Затону.
Сейчас эта версия была какой-то чужой, будто неправильно подобранной. Сшитой по корявым лекалам. Но я говорил, несмотря на то, что тоже, как она до этого, хотел сесть прямо, как в давние времена перед фотоаппаратом с птичкой, так сесть на диван и как баран смотреть вперёд, чувствуя такую же ровную голову, смотрящую прямо, справа от себя. Вас снимают. Смотрите сюда и улыбайтесь. Сейчас вылетит птичка. Боже ж, когда закончится этот «ощущенческий» маразм!
– И ты тогда не вспоминай, – ответила вяло она и, повернувшись, взяла мешающие волосы, легла головой на широкую спинку дивана, подпирая рукой голову и беззащитно сжимая у живота подушку.
Я вышел из позы человека-барана перед фотоаппаратом с птичкой и немного оклемался.
– Не знаю, как ты относишься ко мне, но знаю, что это мой долг. Правда долг, – начал с пафосом я, но зачем-то тут же перешёл к небольшой исповедальне. – Я тоже мгновениями сомневался, но сейчас понял, что выбора, собственно, нет. И даже и хорошо, что выбора нет. Я чувствую, понимаешь, что мы не можем поступить иначе. Мы же не звери. Да, может быть, ты скажешь, что я просто треплю языком, что у меня за душой ни хера нет – прости, не сдержался. Что это не мужской зрелый подход. Но это неважно. Всё-всё неважно. Главное, что мы не можем поступить иначе, – на этих словах я, пытающийся убедить её, убедился сам и правда ощутил светлое пасхальное Воскресение, хотя до этого симулировал в каждом жесте. – Даже неважно, будет ли страдать моя самооценка от твоей реакции, сейчас нам главное – сговориться об одном: что человек живёт. И затем последовательно решать все возникающие вопросы. Воспитывать, Влада!
И мне стало радостно. Мозг заработал быстро, чётко. Главное, от чего я себя заклинал, – чтоб не выболтать о том, что я сравнивал искусство с ребёнком. Павлик Морозов. Это перечеркнуло бы всё. И зная, что в минуты сильных эмоций я становлюсь бездумно говорлив и откровенен в противовес будничной замкнутости, которую, видно, если прорывает, то уж тушите свет, мне приходилось себя одёргивать и напоминать. Я что-то ещё доброе говорил, стараясь упредить неверные шаги.
– Мне нужно время, Бажен. Это решение, которое я должна принять сама. Жив человек, не жив… Больно мне просто сейчас. Я же тебе не всё рассказываю, да и тебе было бы неприятно слушать это. Мне больно, – она глянула на меня придавленным взглядом, еле заметно скорчилась, как будто вспомнила что-то нехорошее, и, поменяв положение, проигнорировав моё «боль пройдёт», продолжила говорить: – Ты назвал меня…
– Влада! – повысил голос я. – Не надо, а?
– Нет, я не обижена, я размышляю. Ты назвал, может, сгоряча…
– Да сгоряча я, – попытался её взять за плечи. – Ляпнул.
– Да подожди ты, – отстранилась она от намечающегося объятия, – суть не в том. Я же вообще не о тебе хочу сказать. Почему ты меня перебиваешь? Ну, вот уже и говорить ничего не хочется, – расстроилась она и посмотрела в сторону коридора.
Я уловил, что она подумала о сигаретах. Ей хотелось покурить. Они лежали в сумке в коридоре.
– Да я знаю, что ты хочешь мне сказать. Не надо. Правда. Давай лучше ты мне пообещаешь.
– Пожалуйста, – закрылась она подушкой, а затем отстранила её, посмотрела на меня, как зашуганный зверёк. – Пожалуйста! – И зажмуренный зверёк скрылся, Влада встала и снова стала жёсткой:
– Не говори мне обещать. Ты витаешь в облаках. Долг, долг! Бажен, да какой долг? Какой, я хочу сказать, у тебя-то долг? Это Вазгена ребёнок. И не надо так реагировать, делать такое лицо, я не собираюсь молчать. Ты пришёл ко мне как Иванушка, жизнь другая, Бажен. Вообще другая. А ты в своих мирах непонятных носишься и, не продумав ничего, настаиваешь, чтоб я тебе, – это «я тебе» было сказано с диким и, что обиднее всего, незапланированным пренебрежением, – обещала.
– Не я пришёл! А ты пришла в ресторан! Ты же зачем-то явилась?! Только не надо мне петь про совпадение! – и параллельно с её «Я явилась?!», не давая ей продолжать, перекрикивая её, я говорил:
– И явилась ты, потому что знала, что только я буду настаивать на том, что надо первое взять за аксиому – человек жив, – в голове промелькнуло «да уж, аксиома, ребёнка в печку искусству кидать». – Поэтому ты и пришла в ресторан. А сейчас на меня накидываешься с пустыми обвинениями, просто срываешь на мне недовольство собой. Ты недовольна сейчас собой. Тебе бы ведь сейчас хотелось быть Алёнушкой? Ну, ведь да? Хотелось? Ведь у Алёнушек всё просто, а у Влад всё так заморочено. Ведь Влады выносят мозги и сами неудовлетворены, а Алёнушки счастливы. Ты потерялась, поэтому и пришла.
– Не хотелось мне никогда быть Алёнушкой, – прошипела она, откинув во время моей тирады подушку в сторону, будто открывая себя для битвы со мной. – И да, у меня есть недовольство собой, но и тобой, Бажен. Я рассчитывала, что в тебе больше здравости…
– А почему это во мне её нет? Я тебе показал путь. То, что в данный момент мои карманы не набиты деньгами, это не значит, что во мне нет здравости…
– Да что ты всё сводишь на деньги!
– Да это ты на них сводишь! – и тут уж осадил нас обоих: – Прекрати, – подошёл к ней и обнял.
Она, позволив себя немного подержать в объятиях, оставалась при этом холодным мрамором. Её тонкие, холодные, страшно длинные пальцы пытались изобразить жизнь и примирение на моей шее, и через пару мгновений, видно, отягчившись своими холодными попытками, Влада вызволилась. Так, с переменным успехом, мы ещё долго выясняли отношения и в конечном итоге пришли к тому, с чего начали: ей нужно время, а я не должен забывать, что ребёнок Вазгена и что любой ребёнок требует обеспечения. Достойного, как подчёркивала она.
Чтобы не нагонять драматизм, ибо я спешу к своим семи вечностям, она ещё долго меня держала в напряжении, выдавая то один, то другой ответ. Мы, счастливо облитые слезами, решали сочетаться и растить его вместе; в другой час она говорила, что не хочет ничего, что связывало бы её с тем мужчиной, поэтому сделает аборт; я её увещевал, что надо простить, хотя бы ради малыша, что у неё под сердцем (экстраполируя на себя этот посыл, я обнаруживал, что так этому всему не соответствовал, что правдивее с моей стороны явилось бы заявление: «Давай всех убьём: я убью Вазгена, ты – его ребёнка, и сядем за мои Троесолнышки»)…
Затем, не выдерживая градус накала (и всё же более всего он поднимался от прощания с живописью), я подловил Вазгена у его дома. Откуда-то вылез телохранитель Ник. Он пшикнул на меня какой-то сонной гадостью, вывез за город, там избил, рассёк губу и бросил. К середине ночи я очнулся: на тёмной безлунной просеке, где стояла дикая вонь (за километр находилась раскинувшаяся на гектар свалка). Телефон оказался при мне. Набрал.
«Влада, беду по неизвешной мености, – силился говорить я, – буду, наверное, не наю через скоко. Жалею токо, шо так Вазген и ходит невредим по белу швету».
«Ах вот почему он так поступил со мной! Зачем же ты его подкараулил! Угрожал! Зачем?» – услышал я плач и гудки.
И как назло, пропала сеть.
Я доплёл до дороги, поймал попутку. Дома Влада встретила меня вся растрёпанная, с поплывшей косметикой.
– Да чо же тахое? – губа болела и, свисая наподобие лоскута, мешала речи.
– Ах, Бажен, подожди, вначале «Скорую», срочно в травмпункт, потом!
– Чо тахое, – хватал я её за руку и гневно смотрел одним глазом, так как второй затёк в синяке.
«После врачей», – твердила она и уворачивалась от ответов. В травмпункте меня пытались врачевать и убедить в необходимости заявить прибывшему полицейскому о том, кто это сделал (нам уже было понятно, что месть будет страшнее, поэтому я уверил, что искалечил себя сам, так как пребывал в серьёзном подпитии и холере).
– Говори! – сказал я в нетерпении, когда мы вышли.




























