444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Шунина » Троесолнца » Текст книги (страница 6)
Троесолнца
  • Текст добавлен: 28 апреля 2020, 00:30

Текст книги "Троесолнца"


Автор книги: Наталья Шунина


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

Квартира североведа, будучи в некотором смысле статичным отражением хозяина, представлялась всякому сюда приходящему любопытной: пройдя через расписные прялки, стоящие в коридоре и висящие там на специальных крюках по стенам, гость попадал в большую комнату, блестяще отражавшую высокоорганизованное бытие проживающего тут человека – в совершенно невообразимом количестве и ещё более удивительном порядке содержались тут артефакты, апотропеи, посудины, лари, коробья, картинки, свистки, поручи, поножи, бляшки, бусы, висели вышивки, коврики, стояли идолы, куколки, громоздились книги – и при этом было так просторно, свежо и легко, как в центре вращающегося мироздания (если, конечно, подобное вообразить).

– Как хорошо у вас! – воскликнул Нежин и сел в кресло, не желая пока ничего рассматривать, но желая насладиться многообразием малоизвестных форм.

– Спасибо, – сухо ответил хозяин и, выключая с пульта телевизор, заметил: – Хотя вам не мешало бы встать и ознакомиться с тем, что вы видите, если, конечно, у вас есть желание надолго прикрепиться к проекту Павла Артемьевича.

– Сергей Иванович, боюсь, не удастся мне прикрепиться ни к чему, меня сегодня Костряков выгнал, – грустно поделился Бажен.

– Боюсь, это заслуженно, – равнодушно отозвался северовед.

Юноша встал:

– Почему?

– Вы нелюбознательны, – отрезал он, но потом, протирая какие-то монетки мягкой тряпочкой, смягчился: – Хоть у вас и вышел неплохой эскиз, но он не был точным, а вот если бы вы почитали хоть что-то, напросились бы ко мне, искали бы материалы…

– Да-да, вы правы, эскиз неточный, вот и я пытался Павлу Артемьевичу это донести! Сергей Иванович, я полностью от него отказался и пришёл к вам, чтобы попросить вас, я вам покажу новый эскиз! скажите, пожалуйста, искренно ваше мнение, как на духу, и помогите мне, я уверен, что вас Костряков послушает! – возбуждённо говорил Нежин, пытаясь поймать взгляд Бахрушина, который, как и прежде, смотрел на монетки, вдумчиво сканируя их как останцы былых реальностей.

– Ну, показывайте.

– Вот, – Нежин раскрыл завёрнутый трубочкой эскиз, который держал в руках.

Бахрушин его взял, разгладил по стеклянной витрине, подозрительно глянул на Нежина, потом ещё раз на рисунок, на Нежина и воскликнул: «У-у-у, Абрасакс!»

Юноша изобразил на лице мёдо-пиршественное слащавое выражение, хотя сам ничего не понял. Он побоялся, что в случае, если изображён правда Акса-Брас, или как там, его ещё дальше погонит Костряков, когда Бахрушин доложит.

– Вот наконец-то взялись за мой список! И кстати, вам крупно повезло, работай вы так в веке тринадцатом, так и дочитались бы до анафемки, церковь-то книги о китоврасе объявила запретными! А помните, с чего вообще начинали? с несчастного! Ох, отлично, ох, как продвинулись! Так-так, смею предположить, что не только книжки, но и церковное колесо нашли для 12 свечей, где китоврас помещён на каждом из шести лепестков, которые образуют нижнюю корневую полусферу, а? Ой, начитались, увидели всё, изменили, молодцы! Ха-ха, ну, что молчите, ведь так?

И только Нежин хотел изящным, но важным жестом подтвердить лестное о себе предположение, способное спасти от дальнейших домогательств педанта и обеспечить его заступничество, как что-то взяло его за горло, и он чётко произнес: «Нет, не так».

– Кхе-кхе, то есть как не так? То есть правильно я понял, вы по-прежнему ничего не читали?

– Да.

– А где мой список?

– Уплыл и окрасился.

– Как это уплыл и окрасился?

– Точнее, промочился в джинсах.

– Вы что, шутить сюда явились?

– Он промочился и окрасился, потому что шёл дождь, Сергей Иванович, но, если вам понравился эскиз и вы столько про него сказали, то почему это имеет значение?

– Потому, молодой человек, что ваше это интуитивное творчество, – он сделал коротенький и небрежный мах рукой, – не подкреплённое знанием и наукой, плоды будет давать такие же спорадические и взбалмошные, как и вы сами. Справедливости ради, я отметил достоинство вашего нового эскиза, но заступаться за вас не намерен, даже не просите. Более того, посоветую Павлу Артемьевичу хорошую замену.

– Сергей Иванович, но как это так?! Ведь вы эскиз даже Аксабрасом назвали, я хоть и не знаю, кто это, но чувствую! Я уловил, о чём вы… И планов, значит, несколько, значит, полифоничность есть в картине, уже ведь это многого стоит! Если вы за меня не заступитесь, то мне, Сергей Иванович, крышка, – подытожил он.

Бахрушин наморщил губы, почесал подбородок, искривив при этом самым скептическим образом рот:

– Мой ответ окончательный. А вам совет, присмотритесь-ка к посудине, на которой плаваете.

– Обязательно! Спасибо! До свиданья! И вашему педантическому кредо всего хорошего!

Едва не повалив одну из прялок в прихожей, художник выскочил от Бахрушина и двинулся к институту. На подходе к нему он увидел Луизу Николаевну. Вся в чёрно-белом, с вишнёвым глянцем на губах, в коротких перчатках с V-вырезом, длинной и тощей сумочкой, свисающей на металлической цепи почти до колен (дымчатых под прозрачным капроном), она как раз выходила из здания в облаке феромонов, чтоб уехать в интересном направлении.

– Луиза Николаевна! – запыханно окликнул Нежин и подбежал к ней. – Извините, можете мне уделить минуту?

– Конечно. Садись.

Они сели в машину.

– Можешь положить то, что принёс, сюда, – перст, освободившись уже от перчатки, показал на бардачок.

Нежин вытащил деньги и положил в указанное место.

– Ты меня подставил. Костряков зол. Надеюсь, ты понимаешь, что натворил?

– Позвольте мне объяснить! Как только я покажу вам новый эскиз, вы всё поймёте! – Бажен предпринял попытку развернуть эскиз и осветить им суровую красоту Луизы Николаевны, но она, повернувшись к нему скульптурным профилем, безапелляционно произнесла:

– Ты либо дописываешь то, что хочет Костряков, и улаживаешь с ним отношения, либо сам ищешь себе заказчиков. Неблагодарный мальчишка! А теперь выйди, мне пора ехать.

Что касается Луизы Николаевны, то далее её просить не имело никакого смысла. Точно. Даже словосочетание «просить о том-то Луизу Николаевну» в применении именно к этой даме, а не ее гипотетически-невзрачной тёзке (подобной колючке, рядом с гроздьями Strongylodon macrobotrys, опыляющимися летучими мышами), становилось лексическим non sensus, алогизмом и тарабарщиной, как, например, заявление, что «Петя попросил ягод в день второй рыбы-антилопы, когда пандилопус кричал римлянам: “Удалитесь, овцы, и извергнитесь!” – известно, что она выбирала объекты для благодеяния сама и всегда с прицелом. И так как все шли на её условия, то и знать, была ли она тщеславна-мстительна в случаях, когда её «ослушивались» или «подставляли» (хотя он так не считал), Нежин не мог.

Итак, в день рыбы-антилопы, следующий после первого, узнав ещё множественные имена того, что он предпочёл бы воплощать названными в своей абстракции «Троесолнцами» – Абрасакс, Акса-Брас, Красовит, Китоврас, Свар-Окти, – Нежин удалился и извергся.

После чего всю неделю ходил к Кострякову, но вход ему оказался туда заказан: «О, пустые баклажки, не хотят внимать настоящему гимну! Не желают видеть, как сверкающие газели воспарят спинами вверх, золотыми копытцами вниз. Им лишь бы застрять в болотце ослиноумия и брызгаться в нём до седьмой вечности! Пока не воззовут их и не спросят об их имени, а первый шагнёт и ответит: “Гоша я Стрякунов через эс вначале” и не расщепится на прописные “г”, “о”, “ш” и “а” в обратном от нас направлении, не сумев воспламенить дарованный ему огненный фитилёк»…

* * *

Нежин сидел на скамье во внешнем притворе. Цель у него была одна – выловить Кострякова и принести свои извинения за сказанное ровно месяц назад, в день такой-то и час роковой. Он едко ухмыльнулся своим несколько сказочным и дурным мыслям и продолжил рассматривать людей, спешащих к отправлению службы. Вот в притвор зашёл и Павел Артемьевич (о том, что он явится в храм, ему сообщила Ольга, как всегда, из сопереживания бедному отощавшему, вдрызг влюблённому юнцу). Костряков был немного хмур, серьёзен и важен, так как приступал к реализации идеи. Сейчас же перед ним стояла задача укрепить связи с православным духовенством, дабы в случае чего они не обрушивались на него с критикой за продвижение древнеславянской культуры, которая всё же (так прививалось обществу) ассоциировалась с сектантством и отклонением от основного русла. Ему надо было обозначить и всенаглядно показать, что близко ему и православие, а не только китоврасы, переворачивающиеся всеми именами бога, но только не Христа.

Бажен, чуть съёжившись, подошёл к Кострякову.

– Павел Артемьевич, – проблеял Бажен и так разгневался на себя за этот оробевший тон, что готов был продолжить: «Вы…» (слово, обозначающее срамной уд) и просто дать ему кулаком. Но, к счастью, он запнулся.

– Ну, – ответил только Костряков с тем усталым видом, как будто ему докучают мыши.

И он это произнёс так невыразительно, что это «ну» могло трактоваться как «фу, пшёл отсюда» или вопросом: «зачем пришли?» Это юношу сбило с толку, он повторил его имя, но потом нашёлся:

– Вы примите извинения, Павел Артемьевич! Мог бы я с вами поговорить?

Заказчик повернулся, оглядел его, так как всё это время даже не позволял пускать упрямца к себе, хмыкнул и произнёс: «После». Бажен смиренно качнул головой, мол, я подожду-подожду. Костряков, поднявшись по трём широким и низким ступеням, смешался со всеми прихожанами, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу.

Тем временем Нежин сел снова на скамейку. Изрядно напряжённый, он созерцал мир горний и мечтал о Троесолнцах. К окончанию службы он был уже изрядно подкоченевший и изголодавшийся, так как ел в последний раз вчера и снова выполнял невидимое правило, запрещающее ему вкушать пищи земной перед важной встречей и просьбой, которая, он загадал, будет окончательной и последней, что бы ему Костряков ни ответил.

Наконец, деревянная дверь храма отворилась, горячий свечной воздух и тёплый пар елеепомазанных смешался со стужей, и люди стали выходить, крестясь, кланяясь и чуть задевая друг друга. Кострякова в этом плотном тёплом потоке было не видать. Люди выходили и выходили: обновлённые, вырвавшиеся, заплаканные или сонливые, скучные и воодушевлённые – все были разные. Вышла красивая женщина-шиншилла, зелёные глаза её скользили мягко, травоядно, всё уравнивая. И как ему захотелось проследить историю этих глаз: вычленять их выражение в тот или иной момент их жизни и дорисовывать целое по тому, что приоткроют глаза. Он практически влюбился… А глаза проплыли пушистой дымкой, не соприкасаясь с порошащим вкривь и вкось ноябрьским снежком и чьим-то воспламенённым взором. Художник повертел головой, соображая, что же делать в связи с явленным амурным волнением, но, заприметив митрополита, идущего с Костряковым, понял, что должен, увы, допустить, что эти рокочущие туманы-облака, быть может, никогда не пройдут по зримым ему горизонтам… Никогда… «Ну что ж, плывите по пространствам без меня!»

Костряков, напоследок благословлённый митрополитом, пошёл медленно к выходу, забыв об озябшем художнике. Он о себе напомнил:

– Павел Артемьевич, – а про себя: «О, прядильня! Нитку мне, молю!» – Я вот хотел вас попросить дать мне возможность завершить роспись, – сказал художник, но, не обнаруживая на лице Кострякова никаких изменений, он стал неловко разъяснять: – На стене которая, добавить русское зерно, сделать его, знаете, в ещё более иделогически верной стилистике, – ууух бес, смотрит и молчит, издевается.

– Так заканчивай, – вальяжно ответил заказчик, которого все эти невразумительные мычания подстёгивали к тому, чтобы мальца проучить. Кому он такой нужен, если вечно то на рожон, то в подхалимы?

– Так а что можно закончить?

– Ну а что ты хочешь закончить, мать честная, – немного разгорячился тот.

Поняв, что дальше он вскипит при любой его оплошности, художник, испросив у прядильни только благоразумия, медленно ответил:

– Павел Артемьевич, я хочу завершить свою работу. Я её вижу уже иначе, она выросла вместе со мной, пока я её писал. Поговорите с любым искус…

– Нежин, мы это с тобой проехали. Хочешь дописывать китовраса – вперёд и с песней, я всё равно пока не подыскал к нему мастера, который бы меня устроил, а солнышки у себя малюй. А язык твой, чтоб не молотил пургу всякую, я сумею обуздать. Ну что?

– Ну как же, Павел Артемьевич, а как же искус…

– Нет.

Услышал это «нет» он как Первое Отрицание… как то, что перечёркивает начало всех начал. Неотменимый ужас этого «нет», его коварное присутствие всюду, зловещие его следы во всех пространствах и мирах – вот что почувствовал бедный юноша, прежде чем погрузился в ахроматический мрак несчастья.

Сначала он как будто кривлялся, мол, бери меня, прядильня чёртова, в жертву, я всё ради Троесолнц отдам, но потом отпустил себя и поскользил вниз. Он успокоился и как будто стал падать в глухую, слепую трубу. Однако, обострив до предела чувства, вдруг осознал, что не разобьётся – увы, вот они, замурованные непространства, – не расшибётся он о каменистое дно и может так падать хоть вечность… Хоть несколько вечностей! И наказанием в этом падении будет только то, что он будет помнить, что наверху, и разъединяться с этим всё больше, – никакой тебе смерти, только дистанции. А где нет смерти, что остаётся? Только игры… Только суконные и берестяные маски в церемониальных хороводах под хлопанье, уханье, вой неизвестного, поющего тебе «нет».

После этой «окончательной встречи» он зашёл в «Дымовину», достал самую дешманскую водку, спрятал за пазуху и потрусил к городской каланче. Там напоил кемарившего у телевизора охранника, а когда страж захмелел, взобрался по промозглой винтовой лестнице наверх и огляделся с верховой площадки: увидел заиленное дно небес, подранного голубка, прибившегося к вышке, костряковский дом и тюрьму за проволокой зубастой, где сидел Снхчян. Это он увидел, потому что закрыл глаза, позволив разгулявшейся метели хлестать его за глупость и за дурость по щекам и по ушам… Закон писаный, закон неписаный и Закон Высший, отвергающий и нивелирующий предыдущие. В том государстве всякознания, в том славном царстве, где всякий вправе и даже должен по природе своей (от лица своего уникального Э) писать и переписывать, зубрить и перечёркивать всю эту несметную воинственную юриспруденцию, всё было так. Жребий брошен. Плоды укатились. Половина души Нежина отныне пребывала в постоянном напряжении, ибо, познав цену преходящего, она не всегда могла насладиться тем небесным нектаром, который на земле пренебрежительно зовётся иллюзией. Вторая же половина, да не удивит это читателя, пыталась надоить желанное.

* * *

Тем временем, пока автор рассказывал эту историю, художник обзаводился волей и пару раз предпринимал отважные попытки скинуть узду и вылезти из вороха листков с ором: «Я-я-я-я-я-я!» Хм, слышите? Опять орёт как резаный и пугает автора… Что ж, предоставим ему слово, а заодно отдохнём и поймём, что автор нисколечко не смыслил в его жизни и допустил массу смертельных ошибок. Итак, говорит Бажен Нежин от первого лица, а автор решил-таки внимать ему, разместившись в любимом кресле, подаренном его славной грузинской, уже почившей тетушкой Гиули, которая пекла лучшие хачапури во всей Кахетии. Минуточку. Кто в таком случае «мы»? «Мы», смотрящие на автора, который усаживается в своём особняке в любимое кресло и ностальгирует по тётушкиным хачапури? И что-то не видно здесь нашего кресла, или вы прикажете нам постоять?

Кто «мы», «мы», оказывается, сами не знаем. Но, поверьте, мы решительно не автор (этот старый грымза, из вредности задирающий хорошеньких сиделок) и не Нежин (без комментариев)! Посему во избежание путаницы «мы» заключим нас в кавычки, и если вы увидите «мы», то, значит, это «мы» вот эти самые, и «мы» машем вам потёртыми кожаными шляпами и кричим: «Здравствуйте! Помните нас вот тех?!» И так дерзновенным махом, одной пунктуацией расквитавшись со всей онтологической дребеденью, «мы» усаживаемся на предложенные табуретки и даём слово желающему развенчать враньё автора Нежину, который, кстати, не видит ни «нас» на табуретках, ни автора в кресле, поэтому говорит будто сам с собой и будто он не герой, а человек, так что непонятно, хотел ли он кого-то изобличать во лжи или это выдумали «мы».

Призма вторая
«Персонаж на свободе»

Моя дилемма состояла в том, что я никак не мог определить, кто я: тщеславный рачитель известности, который использует искусство лишь как инструмент для своих косных попыток самоутвердиться (а какая попытка самоутверждения не жалка в мире, где индивидуальное является иллюзией?!), либо человек, тонко и возвышенно уязвлённый красотой всего сущего, что в такой щедрости, в такой невероятной обильности изливается всюду от меня, что я, соприкоснувшись с ней, просто не мог не пожелать в этот момент умереть, потому что не мог более секунды переносить эту божественную красоту… Эту невероятную, грандиозную красоту, на фоне которой утлое, хлипкое судёнышко моего «я» походит на безжизненный корешок петрушки, что может расцвести (если приложить все силы к тому) только крохотным копеечным пучком, и никогда ему не стать достойным этого Творения… Как видите, гордыня… И в первом, и во втором…

Но как бы это со всей точностью ни было утверждено и ни выпирало, как горлышко спрятанного за пазухой бутыля, всё равно, признаюсь, я полнился альтруизмом – мне казалось, дай только мне лишь выпить каплю росы с той вот фиолетовой медуницы, что показывается, как явление редкого семени, как только истает снег и промозглая земля задышит и распустится невиданными стебельками, и мое существо опоится, как древняя амфора, и будет дальше и впредь познавать лишь один этот ритм сверхкрасивого и живого… Мне казалось? Спроси меня тогда, когда я только наклонился своим носом к росинке на бархатном нежном лепесточке, я бы с дурака, сгоряча заорал: «Пристрелите, пусть живет он, а не я!» И в сущности, я бы не врал. Но вот загадка: моё «я» тянуло меня и к оборотной стороне всех этих славных листиков, пестиков, всех этих бархатцев и семицветиков, и сладко-лучистых ресничек…Что там? А там – одна лишь гордыня… Ошибка, позор и проклятье… Я мучился этим. Не то чтобы постоянно, так нельзя говорить – это натяжка, устоявшаяся фраза, нет, но я страдал, как мне представлялось, достаточно часто…Тогда я уходил в пещеру… Пещера… Самый первоначальный элемент… Цветок неизвестного… О, как же я любил свою пещеру, и если я сейчас с панталыку буду утверждать, что она меня губит, что эта мерзкая камера-застенка меня душит, гнобит, прошу вас, не верьте… Сошлитесь на то, что я бредил… Я вечно, я вечно буду её любить и буду туда приходить не только жалким, сопливым, разъехавшимся во все стороны, как паучок под крепкой водной струёй, – я приду туда сильным и победившим!

Итак, третьей красотой, которая мне встретилась, была человеческая красота. Девичья. Однако сейчас я понимаю, что передо мной тогда отдалённым миражом мелькала и человеческая, и нечеловеческая красота одновременно, какой-то невероятный слепок того, что я никогда не видел. Было так.

Я отвернулся от своего соседа по парте, который ковырял в носу и с грязного пальца сглатывал козюльки (я ему уже давал за это щелбаны, но он был в своём пристрастии истов и никак не реагировал на мои домогательства), и заметил, что девочка Василёк смотрит задумчиво-грустным взглядом прямо на меня, приперев кулачком румяную щёчку. Когда же мы сошлись взглядами и я заиграл внутри, как ансамбль пылинок в лучике света, она чуть скосила взгляд вправо, точно она смотрела всё это время, расположившись уютно на своём кулачке, не на меня, а вот чуть правее и дальше. Я обернулся. Там, чуть правее, было старое каланхоэ, развесившее свои угрюмые мясистые языки по всему подоконнику, за ним мутноватое стекло, занавешенное постиранным в синьке тюлем, и остроносый кусок школьной пристройки, где нам преподавали уроки физической культуры. Кабы ещё было солнце и всё это унылое до ссадин и щемоты классное убранство окрашивалось поющим «Аллилуйя» золотистым, перламутрово-пудровым и мажорным жёлтым, я бы не провозглашал так рьяно своё мнение, но покуда солнце запряталось безнадёжно и не было ни дождя, ни снега, ни града, ни чего бы то ни было ритмичного, а стоял столбняком лишь до одури пасмурный день, я решил, что она смотрела на меня, а взгляд увела правее только из своего уже просыпающегося в ту пору девичьего кокетства.

Так это было или не так, но я приосанился, для острастки пихнул соседа по парте и уже считал её своей. Моими были её две светло-русые косички, направленные врастопырку от чуть лопоухих маленьких ушек, с крохотными, как бусинки, мочками, моими были её голубые, как фантик, глазки, очерченные тёмными лохматыми ресничками, выгоревшими на кончиках и неровно наползающими друг на друга, и её губки, сворачивающиеся милой трубочкой, когда она не знала урок или юлила.

Как вы можете догадаться, я резко стал богат. Хотя нельзя сказать, что до этого мне совсем не приходилось пользоваться тем, что щедро приносила жизнь. Например, я красил маминым лаком для ногтей улиток. У мамы было всего пять пузырёчков, но к невысохшему лаку я мог прикрепить всё что угодно: рисинки, бисер, гречку, сверкающие кусочки крупной соли, пёрышки (за распоротую подушку я получил от отца трудовую повинность, но гагачьего пуха, добытого мной, отныне хватило бы на армию улиток) и даже большие конструкции из спичек, коробков и листьев. Колония моя делилась по гендерной разрисовке: женская колония – улитки-красавицы (в перьях и бисере) – и мужская – улитки-бронетранспортёры и спичконафты, которые по моему велению тащили на себе агрессивные устройства. Многие из них носили усы, удлинённые набалдашниками.

Иногда ралли улиток выводилось на публику. У меня, как у человека закрытого, чья интровертность граничит порой с социофобией, публикой служили братья – Лёнька и Толька – и малая, жуткая ябеда Машка. Родители об улитках не догадывались. Знай отец о ралли, он отчитал бы меня за воровство и финансовый урон нашей небогатой семье, где покупка подобных принадлежностей тоже составляла статью расхода. А моя публика шушукалась, мол, я прикарманивал тётушкины лаки, когда у них гостил. Мы все были в двоюродном родстве, и Машка являлась как раз плаксивым отпрыском тёти Насти. На самом деле у них я стащил всего два лака: прозрачный с фиолетовыми блёстками и персиковый. И сей факт, по-моему, никак не уничижал достоинства коллекции.

«На себя посмотрите! Прицепились к улиткам, играйте с жуками!» – нападал я с обвинениями в плагиате, когда они осмеливались меня упрекать.

Меня жутко злило, что они повадились воровать мои идеи и даже привычки. Что за бесстыдство! Вплоть до бисера и пуха – всё слямзили. Пришлось побить Лёньку и Тольку и оттаскать малую за волосы.

– Что вы прицепились к моим улиткам! Это моя идея! – доказывал я, хватал их улиток и бросал в мусорное ведро (их, конечно, я потом заботливо доставал и присваивал).

После подобных сцен Машка капала, что я забияка и дикарь. В итоге тётушка стала ругаться с мамой, что та меня не воспитывает, а мама поссорилась с тётушкой, что она суёт свой нос… Так я остался без публики, а мама, кажется, не на жизнь, а на смерть схватилась с тётушкой, у которой, к моему вящему сожалению, был действительно Крезов набор лаков. Однако улитки остались при мне, хотя о вольере в коробке стало известно родителям.

Но на фоне скандала с родственниками меня особо не ругали, а только заставили помыть посуду. Я не понимал, почему из-за моей колонии все ходят такие чёрные и шикают друг на друга, а папа почему-то стал ночевать на кушетке у телевизора. До этого он всегда спал в комнате. Однажды, вернувшись из школы раньше обычного по причине болезни биологички, я застал их. По щекам у мамы текли две чёрные струйки, глаза превратились в кляксы, она вздрагивала и, задыхаясь, пыталась схватить воздух большим и мокрым ртом:

– Иди к ней! И сестричке своей скажи, чтоб она и других своих подруг по чужим мужьям пристроила, – говорила она через стон и всхлипы.

Я окаменел. Мне было так страшно, как никогда в жизни. Казалось, у меня разрывается сердце и я падаю-падаю-падаю вниз, как с крыши башни-близнеца.

– Моя сестра здесь ни при чём! Оставь её в покое! – грубо рявкнул отец.

– Ну конечно, ни при чём! Она же тебе подруг блудливых поставляет!

– Не смей так о ней говорить! Никаких подруг! И о Свете не смей так говорить, может, она станет моей супругой! – заорал отец, выбежал из двери и на пороге столкнулся с остекленевшим мной.

Он зыркнул, поднял ладонь, то ли чтоб поворошить волосы, то ли чтоб дать подзатыльник, но опустил её, сжав в кулак, и умчался. И почему-то мне кажется, что, если бы он со мной тогда не столкнулся, он бы не ушёл окончательно… Мне почему-то кажется, что и я как-то был причастен к их разводу со своими улитками. Несмотря на мою очевидную разумность, мама мне сказала, что папа уехал в командировку, тем тоном, которым она умела говорить о вещах, не требующих дальнейшего обсуждения. На этот вопрос легла печать молчания. Заколотив его на десять тысяч гвоздей, мама не позволяла ни взглядом, ни словом нарушать неприкосновенность этого вопроса и ставить под сомнение его табуированность. Увы, уже никогда это не обсудить. Хотя она знала, что я всё слышал и видел, а я знал, что она это знала, несмотря на то, что тогда я быстро юркнул за папой и потом ещё долго трясся от дрожи и страха в подъезде, боясь, что, если я зайду, снова увижу маму в слезах.

Я любил обоих. Конечно, я возненавидел тётю Настю и выбросил сворованные у неё лаки. Но всё остальное я понимал лишь смутно: «не говори о ней так, может, она станет моей будущей супругой»… Эти слова звучали в ушах, отдаваясь в центр головы и в надбровье, звучало мамино перекошенное в этот момент лицо, но я не до конца понимал, что такого ужасного в супруге… Тогда мне, например, нравилась Сонечка за то, что она ловко играла в казаки, и Людочка за то, что она плела другим девочкам косы, медленно водя розовыми пальчиками; если бы мне сказали выбрать себе супругу, я бы выбрал их двоих (тогда ещё не было девочки Василька)… Но буквально через несколько лет я понял, почему маме было больно. И мне стало невыносимо. Дико, мерзко и невыносимо, и я пару раз отказывался от воскресных походов с папой в бассейн или в парк, а Вовку Суручану побил за то, что он с каким-то особым пристрастием попросил у Василька списать домашнюю, навалившись при этом на неё чуть ли не всем корпусом. Назвал его грязным молдаваном и запульнул стулом. Надо отдать должное, Вовка не настучал на меня директору, что стало поводом для нашей дальнейшей дружбы.

Некоторые улитки сдыхали от неправильного содержания. До этого в случае кончины питомца я оставлял чучела, но после ухода отца колония мне казалась усатым гоблинским отродьем. С отвращением я спустил в мусорник чучела, а выживших брюхоходов отправил в траву, причём одну улитку-банк (к ней аверсом были налеплены 10-копеечные монетки и реверсом 5-копеечные, так что получились латунные Георгии Победоносцы в окружении медных пятёрочек) я бросил на проезжую часть. И долго смотрел с тротуара, задавит ли монетоношу автомобиль. Мне хотелось стать злым и посмотреть на кашу из внутренностей моего прежде любимого питомца, расквашенную по монетам. Жалко, мне было лень идти до электрички, так бы я подложил её на рельсы, чтоб оплавился и металл.

После ухода отца у меня не стало изобильного мира. Зато я впервые понял, что такое не изобильный мир, а пустой и нищий, в котором всё же есть единственная веточка прекрасного. На фоне всей этой гадости, которая напоминала мне кашу из перемолотой улитки, на фоне появившегося вскоре отчима, чесавшего себе яйца и расхаживающего по нашему дому в трусах, и отца, приходившего ко мне в парк с коляской, сюсюкая погремушкой своё новое чадо, красота оставалась единственной соломинкой в жизни, единственным и одиноким шансом её преображения.

Красота… Она мне показывалась трижды, и на третий раз, когда она явилась в облике человека, я присягнул ей навечно, как чему-то совершенно особенному, как чему-то всесильному и страшному. После подобной присяги мне уже никогда не вернуться назад. Теперь мне по пути только с ней, а чем она обернётся? Уже тогда – и стоит ли нам удивляться, как много знают дети! – я предчувствовал, что красота является не только Богом, но и его противоположностью.

Конечно, это путешествие без шанса вернуться. Расшибись в лепёшку, запаршивь, замучайся гангреной – ничто и ни за что тебя с этого пути не выведет. Всё. Отныне ты идёшь под руку с красотой. И как легко шагать с ней в детстве! Припрыгиваешь себе, ловишь разноцветные стекляшки, складываешь радугу и хохочешь. И как тяжело с ней совладать взрослому… Нам ли не знать… Расскажу про два случая, предшествующих встрече с Васильком.

Вначале помню небо. Стоял воскресный вечер. Я температурил, и мама решила, что на следующий день мне можно пропустить школу. Выходные напролёт меня отпаивали горькой гадостью, потом давали приторно-сладкий сироп и укутывали в одеяло так, будто хотели задушить. Провалявшись два дня, я отлежал себе все бока и, угнетённый измятыми подушками и запахом лекарств, вышел во двор.

– Куда пошёл? А ну-ка марш в кровать, – шикнула бабушка, выходя из кладовой с банкой квашеной капусты.

– Ба, иду за крапивой, чтоб ты меня высекла, как обещала.

– Ти-и-и, крапива! По тебе хлыст давно плачет! – и ворчливо она добавила: – Ну, давай-давай, только живей.

– Не скажешь?

Бабушка Алёша подбородком так нетерпеливо кивнула, мол, ступай, всё равно когда-нибудь высеку. Её звали Алевтиной. Выговорить такое без зубов, конечно, непросто, поэтому до четырёх лет я говорил «Алёфа» вместо «Алевтина», а потом сознательно укоротил до Алёши. Так к ней это и привязалось. Алёша была замечательной! Мама говорила, что у неё ни стыда ни совести. Например, она могла отставить ногу и помочиться, стоя по-коровьи и прямо на дороге, или одёрнуть гостью: «Да ты бы лучше себе кобеля нашла, чем с такой кислой миной являться». Но я знаю, что мама так говорила от обиды, ведь Алёша её не воспитывала, а подкинула бабушке. У Алёши было четверо мужей, двоих она сама выгнала, один спился, последний повесился. Но, что бы ни происходило, никогда я не видел ни слезы у неё, ни причитаний. А мне она (впрочем, как и всем остальным) разрешала всё. Даже гулять простуженным.

В глубине сада стояла тачка с соломой. Рядками висели баклажаны под раскидистыми листьями, чуть подальше росла рябина, а на соседнем участке жгли костёр, поэтому невероятно приятно пахло дымом. Задрав голову, я посмотрел на небо. И как же так могло случиться, чтоб я прежде его не видел таким! Что-то перевернулось во мне и разразилось при виде этого зрелища. Я слышал стук сердца, лай собак, шум листвы, гул цикад и переговоры у костра; чувствовал запах дыма, прохладные порывы ветра, дрожь в ногах и смотрел… Нет-нет, не смотрел, а видел! Видел распахнутый сине-чёрный океан, в котором плавали звёзды! И дело даже не в божественности их серебристой красоты, не в дивных преображениях цвета и ритме, который был подвластен только им, как будто там наверху льётся музыка, которую нам, смертным, не дано услышать; а в том, что они двигались! Они летали и преображались! Не окаменевшей и статичной, нет, они были живой проявленной вечностью, сияющей из тьмы! А что такое Живая вечность, как не абсолютная, беспредельная и беспрерывная Свобода? Бесконечная свобода красоты… Свобода красоты… И всё-всё в этих звёздах дышало какой-то немыслимой свободой движения! Таким я увидел небо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю