Текст книги "Троесолнца"
Автор книги: Наталья Шунина
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)
По сути, он не сделал ничего такого, просто показал зеркало, а я в него заглянул… Знакомство с собой: дикая рожа, полудееспособный пенис и беспрестанная ложь самому себе в жажде наживы и самоудовлетворения.
«Где же красота, герой? Ты помнишь линзу?» – спрашивали меня звенящие на груди ветеранов медали.
До натурщицы мне так и не довелось дойти: меня забрали на «Скорой». Когда я свалился прямо на асфальт с зашкаливающим сердцебиением и панической невозможностью вдохнуть, я решил, что меня призвали. Однако врачи сказали: «вегетативный криз» и равнодушно выписали меня с направлением к неврологу. Следом чередой прошли два криза, в которых меня выручала мама с обычным успокоительным.
И если раньше мне казалось, что я легализую сумасшествие, отвесив его и в чашу образования, то сейчас у меня снова наблюдался диссонанс: личная жизнь, кастрированная до редких физических упражнений и не ведущая ни к какому душевному теплу, истощилась и не содержала в себе ни грамма спасительного сумасшествия, а вот образование превратилось в анархию разнуздавшегося от легализации сумасбродства. Пора было завязывать.
Написав Васильку запоздалый ответ, я стал молить, чтоб эта светлая душа снова меня спасла. Если бы только в моих карманах завалялись деньги, я бы поехал к Васильку в Санкт-Петербург! Но всё, к моему несчастью, вышло куда благополучнее: моя любовь написала, что вскоре прилетит на неделю к родителям… И почему мне давалось всё так искромётно быстро?!
Бураны и постели – и ни капли счастья. Я стал прежним первым и вторым, а третий индивид, «мистер совестливый», исчез, как почтальон в дождливый день. Василиса другая, с неестественно красными губами, льнула к моим сухим щекам, а у меня просыпались только отторжение (имевшее своей кульминацией ощущение гадости) и страх. Первое: из-за того, что произошла подмена – Василёк стал Василисой, я – циником, которого не остановило подобное осознание от покушения на её чистоту и триумфальной близости с ней (хотя внутри триумф ощущался как поражение). Второе: из-за того, что мог навечно остаться дикой рожей.
Я не мог её любить, как раньше. Мне было противно ею владеть, ведь раньше, помнилось, раньше я её обожествлял. Именно её, а не гуманоида в карцере. Сейчас же я любил гуманоида, а её настоящую, повзрослевшую считал подделкой. Меня продирал страх… Зачем мне было лишать её невинности? Зачем?! И ведь ни разу она меня так и не упрекнула, хотя я знал, как трепетно она страдала.
Всё так быстро катилось в тар-тар-ра-ры, что я просто не успевал регистрировать. Гудок! «Ту-у-у», – стучит и шваркает, как прогорклое сало на чугуне.
– Василь, вот это тебе, – протянул я ей рисунки (те, что Ерошевич считал лучшими; на них она изображена среди полевых цветов и в танце) и вспомнил, как папа мне некогда протягивал конверт.
– Оставь.
– Нет, возьми, – меня охватил ужас, что я всю-всю её обобрал, как липку, до нитки, пользовал и пользовал всё это время, даже состряпал кое-какую «славу» в мастерской на её красоте и ничего-ничего (!) не дал взамен.
– Зачем? – тоскливо произнесла она, запряталась в чёрный воротничок пиджака и оттуда с одной только ей присущей храбростью и прямотой сказала: «Ведь ты меня не любишь, я не хочу брать».
И она ушла, поднялась в вагон и исчезла. Даже из карцера.
Бредя по перрону, по его скользкому языку (поверните ина-а-а-че стре-е-е-лки! Эти по-ка-зы-ва-ют на ме-ня-я-я!), мне хотелось кинуть рисунки на рельсы. Но, представив, что её изображение разрежет поезд, а куски засыплет грязной пылью, «мистер совестливый» решил сунуть их продавцу газет. «Не надо», – отверг тот, сделав недоумённое лицо, мол, мне захотелось так у него выклянчить за так какую-нибудь печатную продукцию.
– Да не собираюсь я брать у вас ничего взамен! Это хорошие рисунки! Их хвалили! Возьмите же! – чуть не взревел я, засовывая Василёчка в окошко ларька.
– Вот пристал же, – пробурчал продавец, – отойдите, вы мешаете осуществлять торговлю.
В конечном итоге рисунки оказались у мальчика-попрошайки, караулившего благонастроенных горожан у входа в вокзал. Не знаю, насколько они понравились ему, скорее, он видел пользу в любом подношении и был так беззаботно лёгок, что я, чёртов триумфатор, позавидовал ему, оборвышу и голодранцу.
Две недели после мой тёмный подневольный дух сидел в чистилище. Прогулы, апатия и ничегонеделание сделались верными спутниками. Возвращение к творчеству было во многом механическим: кроме него, не светился ни один маячок. В институте дизайна меня, как сговорившись, тоже чествовали: то за смекалку, то за неординарный подход, то за начитанность (я читал всё подряд, так как дело мне было до всего, начиная с ИЗО, заканчивая тем, что провозглашают неомарксисты, в чём транспортируют зарин, как справляют нужду алеуты, что значит лилия в семиотике, как приготовить кошерное жаркое, убить белку в глаз, какие существуют последовательные стадии развития образа, как развивается международный терроризм и где всё-таки сидел захворавший Бен Ладен, а вместе с ним Эхнатон, Пиночет, двенадцать апостолов, тринадцать сирийских проповедников и новоиспечённый Ким Чен Ын с жёнушкой).
Чем больше меня облизывали со всех сторон, тем более я убеждался, что все эти победы не мои. Придя к Ерошевичу после долгого отсутствия, я выбрал мольберт у окна, сел и с чувством насильника приоткрыл скрипящую дверку карцера, чтоб снова сделать что-то красивое (вот, я жаловался, что придавлен похвалой, но без неё уже не мог). Однако в карцере Василька – неистощимого фонтана моей энергии – уже не было… Что это?! Там, распластавшись по полу, лежал полудохлый Я (я же!), сжимающий в невротической агонии кусочек её интимной плоти. Рядом валялась разбитая линза.
– Угу, – строго кинул Ерошевич, зацепив пальцами, как крючком, свой щетинистый подбородок, когда я протянул ему натюрморт с грибами.
Ещё через неделю маэстро меня публично прокостерил:
– А это что за финтифлюшечка? – сказал он, брезгливо тыкая в лапки голубя. – Ни точности передачи и техники, ни чувства лёгкости! Это не голубь, а какой-то бегемот обрюзгший с козьими лапками. Может, тебе стоит порисовать постеры в институте дизайна?
Однокашники давили смешки и мелко потрясывались, зная, что если они расхохочутся, то и им несдобровать.
Ещё через дня два он обрушился на меня уже с личными оскорблениями:
– Бажен, встаньте и выйдите в центр.
Когда я повиновался, он объявил:
– Вы будете натурой, – повелительно произнёс он и добавил с презрением: – Рисовальщик из вас всё равно никудышный.
И я стоял, позволяя разглядывать себя и малевать. И мне мерещилось, что они пишут карикатуры, и на их рисунках появляются свинячье рыльце, копытца и лоснистый хвостик (все эти атрибуции свиньи я и без них у себя ощущал). Когда ребята злорадно перешёптывались, я ещё хоть как-то держался на плаву. Но минут через десять им это наскучило, и они стали смотреть на меня как на объект и совершенно сосредоточенно работать, временами озаряясь то мыслью, то эмоцией. А Ерошевич ходил мимо них, заложив руки за спину, и иногда комментировал: «Вот заметьте, как на натуру падает свет». Не на Бажена, а на натуру! Чистейшее унижение! И когда я недовольно задвигался, потёр шею и нос, Ерошевич ещё и прикрикнул:
– Не создавайте ненужную динамику, не мешайте живописцам!
Живописцам! А я, по-вашему, кто?! Кукиш в пальто? А я был натурой… И на каждый последующий день всё более искорёженной ненавистью. Зато по вечерам я плакал, заливая свой бабий рёв душем, и рисовал, чтоб принести Ерошевичу и доказать, что я научился заново технике. Однако домашние работы оставались без внимания, и преподаватель был непреклонен, вызывая меня каждый раз в центр.
– Знаете что, тогда платите мне как натуре! – заявил я на пятый день с претензией.
Ребята засмеялись и стали тихо отпускать шуточки «заплатите девочке, Наташ, дашь». Но Ерошевич поднял кисть с видом пророка, молча подошёл ко мне и сказал:
– А что это вы смеётесь?! Вы обязаны натуре заплатить! – грозно произнёс он, потом снял свой отвратительный синий берет и положил к моим ногам. – Платите!
Увидев берет, оказавшийся у моих ног, я опешил.
– Нет, так не надо! – наконец, возмутился я, желая ему просто-напросто всыпать.
– Отчего ж не надо? Верно вы сказали. Справедливо. Платите, господа живописцы, натура ждёт!
Но ребята застыли в непонимании. Никто не вставал с мест. На лицах читались замешательство и несогласие. А Ерошевич всё повторял:
– Смелее! Первым заплачу я! – и он положил мне червонец в берет.
Но студенты по-прежнему не особо рьяно восприняли приказ.
– Что вы устраиваете, Виктор Степанович?! – разнёсся по классу мой голос.
– Цирк устраиваете вы, натура, когда голубей превращаете в бегемотов, а у нас идёт образовательный процесс. Немедленно положите натуре деньги, – повысил голос он, и все студенты суетливо-испуганно, с виноватой поспешностью стали класть мне деньги в берет, не смотря мне в глаза и неловко пятясь. Не убегал я только потому, что чувствовал и среди них назревающий протест. Они уже всё простили мне. Я – им. Мы были на равных – все недовольны тиранией Ерошевича.
Тем временем Виктор Степанович поднял берет и стал, вслух считая (при этом солдафонскими ударами ноги он отбивал об пол каждую цифру), перебирать деньги.
– Итак, триста двадцать рублей! Триста двадцать рублей, господа живописцы! – подытожил он, обводя класс взглядом. Далее он подошёл ко мне, положив опять берет к моим ногам. – Ровно столько стоит он, – он презрительно кивнул на меня, – но не обольщайтесь, пока вы стоите не больше! А вот чтоб стоили больше, надо работать, надо потеть и пыхтеть, а не просто собирать лавры, как наша замученная опроставшаяся натура! А теперь садитесь и принимайтесь рисовать этого человека (надо же, на пятый день мучений он назвал меня человеком!) и передайте всё, что сейчас происходит в нём и в этой мастерской, – жёстко подытожил он.
Ребята упали на свои стулья и хмуро, но более тщательно, чем обычно, взялись писать психологический портрет… А я был улиткой-монетоношей, раздавленный холстами… Как и мечтал – улиткой! Во-во, вот и мои монетки.
Самое ужасное, что берет тоже появился на картинах моих однокурсников, а также затравленный взгляд, скрюченная спина и дрожащие веки, и губы, из которых непонятно почему ещё пока не вырывались ругательства… Сидеть мне не разрешали, поэтому моя спина и ноги доставляли под конец практики адские неприятности.
Хотите знать, чем я занимался, когда стоял? Я изобретал всевозможные пасквили и карикатуры на Ерошевича, представлял его на унитазе и голым в душе, обматывал его, как мумию, изрезанными газетами, сажал на кресло к дантисту и рисовал с открытым ртом, читал о его средневековых методах воспитания статьи в газетах под заголовком «Мастерская монстра», пока, наконец, мне не стало стыдно. Ведь, в сущности, какая-то часть меня знала, что он меня спасал, что я ему был небезразличен даже тогда, когда он до меня дотрагивался указкой, обращая внимание студентов на те или иные передёргивающиеся от нервов черты. Например, он мог указкой обвести мою спину и руки и сказать: «Посмотрите, сколько психологизма вот тут и вот тут».
На следующий день после этого апогея я впервые пришёл умытый, очищенный, перевернувший все унижения себе в победы. Сумел! Кротко и несколько просветлённо поздоровавшись со всеми, я сам лично прошёл к центру как натура. Мастер меня оглядел и сказал:
– Я вижу, вы готовы уже выступить натурой?
– Да.
– В таком случае задача выполнена. Присядьте на место.
И он положил перед нами в центр на постамент скульптуру лягушки. Ребята переглянулись. «Лягушка?! – вопросительно вопрошали их лица. – Что сегодня нам от него ждать?»
– Чтоб быть художником, вам мало уметь рисовать натуры, – после долгой, принижающей нас паузы сказал Ерошевич, пока мы заглядывали ему в рот. – Вам надо стать ею, отбросив всю спесь. Вам надо стать этой лягушкой больше, чем её художником. И быть этой простой и нелицеприятной лягушкой столько, сколько понадобится, чтоб из неё уже, из этого внутреннего переживания родиться художником! И не тем, кто рисует сотую лягушку, а тем, кто впервые вылупился из неё и никогда в жизни ничего подобного не видел, – говорил Ерошевич, расставляя паузы, как капканы. – И запомните, если вы овладеете навыками и техниками, но будете денно и нощно тревожиться о том, что вы художник, и ощущать себя им, вы будете бездарны… Истинными художниками вы станете только тогда, когда, овладев всем этим, вы забудете, кто вы: художник или объект его творчества. И только тогда вы создадите Афродиту, выходящую из пены морской, только тогда вы изумитесь своим глазам и станете Боттичелли.
Мы были пойманы! И летним светом из массивных двухметровых окон, и зовущим авантюризмом его слов. В нас аж зудели Афродиты, и пены, и жажда работать. А я клял себя: и как я мог так глупо и гадко на него, настоящего мастера, роптать? Как мог выдумывать эти инфантильные пасквили и карикатуры! А Виктор Степанович, по своему обыкновению заложив руки за спину, ходил кругом, иногда пристукивая каблуком. В своем обходе он не задерживался около меня, потому что знал, что я стыжусь за свои мысли, и милосердно дал мне время оклематься.
Признаюсь, техника моя действительно ослабла, но в то же время именно эта дряблость мазков, наметившая очередной приступ раздражения, позволила мне открыть могущество точки. Мы пока не проходили пуантилизма, поэтому то, что делали руки, исходило из инстинкта: вдруг, сам не понимая почему (наверное, от психа), я стал точечно долбить и клевать кистью, стараясь, чтобы раздельность точек не приводила к их изолированности. Так, лягушка превращалась в размытое, двусмысленное болотце: с одной стороны, отдельная божья тварь, с другой стороны, топкая пучина. И тут нащупались идея и видение. Я понял, что дело в температуре точек. Мне хотелось совместить холодно-нефритовый оттенок с тёплым оттенком армейского камуфляжа, добавив кое-где цитрусово-зелёные блики, потому что по замыслу именно в тёпло-холодном температурном измерении раскрывалась моя квакуша, и именно благодаря этой «температурности» она и тонула обратно, превращаясь в болотную жижу больших и малых точек.
– А чё, прикольно, прям оптический обман, – громко шепнул Русик, когда мы открыли свои работы.
После публичных издевательств Ерошевича ребята стали гораздо терпимее и дружелюбнее ко мне относиться, поэтому могли себе позволить даже комментарий, хотя в этот раз, глянув глубже, я увидел, что Русик просто пытается своим шёпотом вызвать Виктора Степановича, намеренно проигнорировавшего моё новаторство, на реакцию. И в силу всех обстоятельств на реакцию негативную. Квакуша осталась без внимания, а однокашникам, конечно, тоже не терпелось понять, стоит ли им отходить от заданных правил, но Ерошевич, надев маску (мы так называли его выражение, когда он, насытившись нашими рисунками, отрешённо воздевал очи поверх нас и становился невероятно элегантен в движениях, как будто мы его зрители, а он безмолвствующий, но двигающийся Нерон, говорящий своим молчанием), как всегда, генерировал для нас новую тему на завтра, а также афоризм к размышлению или некую мудрость, которая подчас была понятна только ему, а иногда звучала и как нелепость:
– Не восхищайтесь пиками, берите пока камень, обычный булыжник. Вот что таит в себе потенцию горы. Состоявшаяся цель нам неинтересна, потому что она отбрасывает сама себя. Берите булыжник, только он станет скалой, – мог сказать он с невероятно сосредоточенным прищуром.
Обнаружив, что прищур этот нагоняет мудрость даже на абсолютно пустяковые выражения, я ему обучился. Например, если с ним сказать: «Фанта – это тоже кока-кола» и сказать правильно, то в данном абсурдном тезисе найдётся целая пропасть затаённой мудрости – сразу всплывут транснациональные картели, битва корпораций и даже чудодейственность коки и её путь вокруг Земли. В общем, если кто ещё не умеет так щуриться и говорить, сходите к Ерошевичу.
И тут уж без примеси фиглярства, без прищуров хочется напомнить, что смерть – всегда воскресение: в карцере истомилась и умерла моя муза, я переболел странной «звёздностью» (хоть и очень малых масштабов), делающей меня одновременно и победителем, и ничтожеством, наконец, унизился, побыв натурой, – и нашёл обратно тропку к людям. Хотя периодически проскальзывало прошлое: временами я смотрел на людей как на подопытных улиток или живые эксперименты, таким образом снова расширяя плато своего творчества. Спасение было лишь в том, что этот взгляд уже не являлся единственным.
Постепенно я с удивлением обнаружил, что красота – это не нечто отдельное от тебя, что ты можешь обнаружить в одном предмете, но не увидеть в другом; это ты сам, спроецированный на то, что ты видишь, поэтому-то и красоты у меня, кроме Василька, набралось со слёзы кота. Однако, когда я наловчился видеть красоту всюду, до меня дошло также, что и здесь не обошлось без вранья: её можно натянуть, как латексное трико, на всё и восхититься, обомлев от счастья. Но это суррогат! Это проецирование такой вот образцовой копии себя и искусственные обдурилки, потому что, как я говорил раньше, истинная красота всегда революционна, нова и спонтанна – и будь это тихий ручей или неприхотливое цветение лютиков, они перевернут ваш мир так, как не перевернет иной раз война. Вся остальная красота – лишь умиление самим собой, умиляющимся веточке сиреньки и подспудно тому вылизанному образу, в который тебе хотелось бы верить. Впрочем, действие это, несмотря на разоблачительный пафос моих слов, достаточно безобидно и качество жизни прелестно повышает, но проку для художника или философа в нём мало. Нас Ерошевич крепко науськал: «Философ и художник действуют заодно, и долг их святой и праведный – в честности».
Когда Ерошевич начинал пространно размышлять на эту тему, насыщая речь свою лучезарными эпитетами, мне, право, хотелось встрять: ну какая же, мать вашу, честность, если твоя же собственная честность переворачивается, как плохой трюкач без подстраховки, и каждый раз разбивается. Поэтому для себя я определил, что фокус моей честности в регистрации и поимке лжи, так как то, что такое честность, знать мне неведомо и не дано, а когда я постигну это, я и распотякивать не буду. Когда же ты постоянно ловишь фальшь, как улепётывающего чёрта за ногу, у тебя постепенно как в негативе проявляется в совокупности своей честность – хотя вскоре блёкнет негатив и размывается.
Следующей стадией после «поимки удирающего чёрта» стала «игра в догонялки»: надо успеть выловить ложь прежде, чем правда, противоположная данной конкретной лжи, сама себя не дискредитирует. Уф, непростая задача! Зато превесёлая, потому что ты понимаешь, что ложь не есть губительница истины, а, наоборот, даже провозвестница её, пусть и несуразная, чрезмерно кряжистая или по-лилипутски куцая, но явно не безобразная. Напротив! Через неё даже можно увидеть образ неискривлённый, который она пародирует.
Так благодаря Ерошевичу я избавился от болезненного пристрастия к «уродице-музе» и стал выходить на результаты спокойные и вполне достойные, хотя, безусловно, ещё ремесленные. К началу третьего курса по странному свойству натуры я уже и забыл, кто такая Василёк: точнее, если въедаться, не то чтобы забыл, но относился так легко, как к шраму на теле, о котором по давности мы уже и не помним до тех пор, пока какой-нибудь случай не воскресит картину минувшего.
Ох уж эти картинки с ярмарок жизней – кинематограф для бога. Ярче всего оседают самые печальные и самые радостные, и почему их так приятно примерять на реальность, будто это раритетный сюртук из XIX столетия? А мне вот нравятся те, что не особо выразительны в чувстве, в эмоциях, как будто они серы и будничны, а на самом деле в них таятся изломы, не увиденные нами, куда мы позже свалимся или через которые переступим, не заметив, как оказались на иной тектонической плите и потащили свой караван к иному миражу. Такие вот картинки-переходы. И вот мне всегда так и хочется выудить этот хитрый золотничок, прячущийся в капусте десяти слоёв, что своим ходом вдруг меняет всю систему. Вот один из таких снимков.
Март. Я, как обычно, плёлся на нашу Гору Мучеников, белую не от базилики из молочно-розовых камней, а от пурги, чесавшей шеи прохожих. Холодный ветер поднимал крошечные микроснежинки, напоминающие сор. Они двигались, я бы сказал, в технике пуантилизма вверх и вверх так, что непонятно, как вообще какие-то оказывались внизу, забираясь к нам под воротники-стойки и задувающие в капюшоны. На Монмартре всё было без изменений. Скрипящие половицы неотциклёванного паркета, под пенье которого сопит наш гугенот Аркаша, готовый огрызнуться на любого, кто пожалует в мастерскую, пока он бодрствует; та же пьяная лестница, украшенная обсыпающейся лепниной, относящей тебя в пансионы Кубы эпохи испанского колониализма и одновременно в подвал, где изобразительными кучами лежат и стоят скульптуры, бюсты, руки-ноги-пупки, аполлоны, пустые багеты, мольберты, картонки, картины, завёрнутые, как гусеницы, в целлофан, где в углах целые колыбели паутин и всюду реет запах старинного погребка и свежесрубленного пня. Её же кривые ступени, как будто специально выписанные из Фигереса, ведут тебя и выше – на второй этаж, в наш класс, отгороженный от мира тем, что его послушники уж очень жаждут смотреть на мир. Увы, ты либо смотришь, либо в нём. И вот тут ты работаешь, выбивая как часы «тук-тук-тук», и спешишь вперёд секундной стрелкой, тут ты проводишь столько, сколько хватит на небольшую жизнь. Вот в этих трёхмерных стенах, разъезжающихся в стороны, когда ты из них уходишь в пространства своего ума и творчества, а возвращаясь, всегда слышишь: «тук-тук-тук» с ритмичным интервалом. И иногда мерещится, что здесь бы от скуки повесилась кукушка, а временами – что ты счастливейший из смертных, обоняющий олифу и своим носом рисующий осколок разрушенного мира. Затхлый и морозом опоённый, набивший оскомину и вечно молодой, грозный наш ерошевский Монмартр… В сущности, это даже не место в городе и не географическая точка на карте: не дом такой-то на улице такой-то. Нет, всё это вместе с подвалом, охранником, перилами и нами, приходящими и уходящими, – постоянный процесс, замаскированный под место. И даже если всё одушевлённое разом покинет место, процесс не остановится, а будет продолжаться, длиться, удлиняться, испытывать пересечения и создавать фигуры, композиции и световоздушную среду.
Класс того мартовского денька был посвящён интерьеру. Мы рисовали диваны и пуфы с перспективой окна. У каждого ученика окно выходило туда, куда он пожелает: хоть на север, хоть на юг, хоть на груду мусора. У меня из окна открывался вид на дворик с беседкой из киви и низкорослыми деревцами фейхоа, которые я несколько недель назад видел по «Планете».
Цветёт фейхоа незабываемо: обилие бело-коралловых цветов раскрывается оперением гранатовых тычинок с пыльниками, похожих на крошечные каноэ. Цветы нанизаны, как перстни, на веточки, усыпанные миниатюрными, как будто припудренными салатовыми листочками, которые на солнце кажутся практически белыми, эстетически совершенными и представляющими одно из райских деревьев в высоких божественных садах. Цветение это по масштабу и красоте похоже на цветение сакуры: та же нежность Мадонны, кормящей младенца, та же женственность. Однако не абсолютная, небесно-медленная, плавная, как у сакуры, а немного инфантильная, с нотками непоседливости и озорства, взрывающаяся хихиканьем ершевидных тычинок и от этого более быстрая и живая. Всё это нарисовалось и отголосками промчалось в голове без какого-либо моего осознания. Вечером того дня мы с Саранчой совершенно бесцельно слонялись по питейным, от скуки матерились, как два шпалоукладчика, и строили сизо-постылые планы на выходные: совместную встречу с подружкой его подружки, которую мне надобно было, наконец, соблазнить, ну, или по крайней мере привлечь, что мне то ли хотелось, то ли нет – не пойму. И звать её, кажется, Лейла.
Однако именно с фейхоа (как я понял позже), которая и была-то только в окошке на заднем плане, началась моя духовная реабилитация, а самое главное, другая характеристика пути – теперь живопись не была для меня прикладным средством, решающим проблемы, помогающим унять любовный зуд или даже замазать следы от провала на экзаменах, она становилась впервые самоценна, как категория, значимость которой предопределена природой: как продление рода. И, может, эта реабилитация началась и раньше, но первая весточка её в моём сознании постфактум задребезжала в той фейхоа за окном. А через год я уже говорил Саранче, что сдохну без творчества, а если не превращу своё творчество в настоящее искусство, то сдохну вдвойне и заживо. И карьера, и социальное положение, и семья, – всё для меня отошло на второй план, а на первом, как Моисеева скрижаль, витала религия искусства. И если похож человек искусства на кого-то, то именно на религиозного фанатика, готового нести все тяжести, скорби, мытарства, приносить жертвы, преследовать неверных ради воздвигнутой в его голове метафизики. Ритуалы искусства, подчас светские, всегда изящно завуалированы, а что до тех, кто их не соблюдает (допустим, схимники от искусства), так они, как правило, ещё более упёрты и непримиримы в своей религии.
Кто-то меня осадит: «Не сотвори себе идола». Идол ли? Если и идол, то в виде гордыни мастера, в остальном же искусство первично, как первый день творения, как любовь Адама и Евы в эдемской неге, как яблоко познания – всё вышеперечисленное и было искусством творца. Собственно, каким ещё может быть творчество бога, если не искусным, не совершенным, не изумляющим? Отсюда и восприятие искусства как священного, простого и неделимого, возвышающего, оно и есть квинтэссенция самого простого Начала и Рождения, а также целокупности, что их представляет (ведь какое рождение не есть рождение добра и зла одновременно, какое светлое начало может проявиться без тьмы, делающей его видимым)? И вот если тебя «укусила» эта первичная категория, слепая до добра и зла, то назад уже дороги нет – вперёд или в пропасть. И так красота, которой я присягнул в детстве, проросла профессией. Профессией в пропасти.
О, эта сладкая пропасть, похожая на галактическую вульву, оплодотворяющую саму себя. Я думаю, творчество – это цикличность и беременность идеями и мечтой, а следовательно, женственность. И не потому ли в нём так много мужских имён, что их тяга к творчеству мощнее, чем у женщин, воплощающих своим естеством суть творчества и её конечную исполинскую цель – рождение новой вселенной – и не способных от этого отделять искусство от своей безупречной в замысле натуры, а следовательно, так настойчиво гнаться за ним?
Какая тьма сделала видимым свет, который забрезжил в моем уме? – это тьма Василька. И если спросить, в чём природа этого света для меня, субъективный ответ будет тем же – Василёк. Но удивительно, что с развитием всех этих тенденций сам Василёк стал неким сверхконструктом в моём сознании. Насколько это уже была не девочка, которую я боготворил в школе, не женщина, которую я насиловал в карцере, не девушка, которую я лишил невинности в жизни, и даже не человек! Кем она стала? Она стала громадой, страшными руками, раздвигающими небеса, она стала метафизической машиной с обликом женского божества. И облик этот переворачивался всеми женскими ликами и образами: одногрудой амазонки-хищницы, очаровательной любовницы, что стонет от того, что не может без тебя, инфанты-непоседы, загадочной нимфы с тиарой из коры, пьющей прямо из розовых ручьёв, наконец, эмансипированной вумен. Наверное, поэтому я о ней не думал, потому что, как только начинал, понимал, что все пласты заняты этим довлеющим и прижимающим моё «Я» существом, которое, конечно, не имеет уже ничего общего с простым и смертным Васильком. И даже сейчас, описывая её, я сжимаюсь: по коже ползёт жуть, кадык сдавлен, как будто кто-то надел тугой ошейник, спёртого воздуха становится так мало, что ощущаешь себя в трюме подлодки.
Что это? Совесть? Или непонятная и неразрывная связь творчества с болезнью, которая наступает всякий раз, когда ты очистишься сверх меры в жаре его горна? И может ли за этим выплеском, накалом не следовать хандра или какая-нибудь немощь? Могут ли стать безболезненными роды? Могут ли они не вести к душевной сумятице и переустройству организма?
Таким вот образом фрукт созрел и стал готов ко всему, о чём вещал Ерошевич: изучать философию, наседать на культурологию, проводить сравнительный анализ мировых религий и верований, становиться лягушкой и цесаревичем – и мало-помалу ползти к своей цели. К третьему курсу я уже боготворил Ерошевича и одного его считал своим учителем, хотя преподавателей достойных у меня было полно и в институте дизайна. Он, конечно, чувствовал мою преданность. Но вот заковырка: чем более я радел, тем более учитель становился отчуждён от меня и даже вреден. Он говорил – я смотрел во все очи прямо ему в глаза. И только стоило нам столкнуться глазами, как он смотрел куда-то поверх меня или в мой лоб, лишая меня возможности смотреть в его глаза. Как же это угнетало! Мне нужны были его глаза!
Раньше он смотрел мне в глаза, но после того публичного унижения, а в особенности после моей разгоревшейся пламенной благодарности и истинной влюблённости в то, что мы делаем, он стал смотреть мне в лоб, как будто наводя на него «маузер»! При этом изнутри он излучал едкий скепсис и затаённое, невыраженное недовольство мной… Нет, не мог я выдумывать и накручивать себя, это было именно так, несмотря на то, что я весь был предан ему, как старая кавказская овчарка, и истекал слюной по любому его слову! Охваченный негодованием и непониманием, замученный тотальным игнорированием и меня, и моих работ, и даже моих несчастных глаз, я решил полюбопытствовать у приятелей, смотрит ли он им в глаза или тоже в лоб.
– Ну, не замечал. Глаза, лоб, да один ведь фиг, – отвечал мне Костик Мареев. – А тебе не всё равно?
«Нашёл, конечно, у кого спрашивать», – фыркнул я, оглядев Костика, его толстую, короткую шею, квадратно-приземлённое лицо, похожее на усечённую пирамиду кхмеров, и тяготение к кубизму и урбанизму, в котором глаза – функционал. Для меня же они были без преувеличения главным органом, кладезем, в котором филины яроокие зовут в заброшенные дупла подсознания – короче, без болтовни, очень важны.
– Кажется, в глаза, – промычал Федя Синёв, напрягшись в воспоминаниях, – но я проверю завтра и скажу.




























