Текст книги "Троесолнца"
Автор книги: Наталья Шунина
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Наталья Алексеевна Шунина
Троесолнца
© Шунина Н., 2020
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Предисловие
Абсурдом проклят и им благословлён.
Из дневника неизвестного русского эмальера
Дабы растолковать, что и как на ней изображено, дорогой читатель, нам не следует даже заикаться о картине. Напротив, о ней «мы» смолчим, будто язык у нас оторван с корнем, рот заштопан и всё, что нам остаётся, – это лелеять глубокое рыбье безмолвие. Но чего мы добьёмся?! Разве «мы» сможем поведать об удивительной картине «Троесолнца» и дисперсии света, возникающей около неё? Разве порадуют так хоть кого-то её лучи-икринки, позволяющие любым плоским предметам, формам и умам вспыхивать северным сиянием над белоснежной Андермой? Оказывается, да. Ибо такова природа картин, почтенный читатель, что, пребывая в умиротворённой тиши человеческой премудрости, однажды они являются пред долготерпеливым зрителем в образе, не замутнённом никакими порочными и святыми словесами, а находясь «на устах», они множатся в лжекопиях, яко саранча над Астраханью, и теряют свою суть. А удовлетворить ваше любопытство «мы» сможем, приступив к рассказу о жизни художника, который её нарисовал. И пока «мы» будем повествовать о художнике, вы обязательно увидите ту картину.
«Почему вот так, – быть может, рассердитесь вы, – а не по-нормальному?» Предвосхищая эту реакцию, «мы» припасли ещё несколько аргументов. «Мы» боимся, уважаемый, как бы не произошла оказия. Описывая картину нашим предвзятым авторским словом, «мы» её зверски, люто, непоправимо извратим и тем самым поставим под вопрос цель долгих и мучительных радений художника. Да что там пострадает – он извратится, померкнет или рассыплется на ваших же глазах! Он дико исказится, будто отражение его в наших кривых зеркалах и есть его единственная суть и реальность, и вручим «мы» вам не картину, о нет, а пепел! Пепла насыплем в ладони! И он ускользнёт сквозь ваши пальцы, развеется микропылью, и не останется ничего! Именно поэтому – из милосердия к мечте человека и уважения ко всякому труду, из соображений гуманности – «мы» опишем жизнь самого Бажена Нежина и того, кто её рассказывает, тем самым оставив плод его творческих страданий в девственной сохранности и чистоте. И только так – через призму жизней и молчком о картине – «мы» покажем «Троесолнца», и никак иначе. Простите.
Призма первая
«Авторская»
– А я ведь согласен! Согласен! И если б имел хоть граммулечку сомнения, – гораздо тише, с какой-то озлобленной откровенностью говорил он, показывая на кончик своего толстого указательного пальца, – хоть крупицу, не взял бы, понимаешь? А всё остальное, что там, – и сиплым, тюряжным шёпотом: – Вертел я… Да вот только это я, а ты… получается, мне, ты мне свое чудо продаёшь? Продаёшь, а? Свой плод, да? Что-то не понимаю. Хм… Погоди, а ты что такой бледный? – Он приблизил своё лицо вплотную, дыша на Нежина парфюмом и мятным освежителем, но резко отвернулся и по-деловому сказал: – Ну да ладно, картину я обмою, ну, там, знаешь… Кхе-кхе… а сейчас с тобой расплачусь…
Он поднял портмоне, достал две тысячи рублей, подошёл к конференц-столу и положил их, отсчитывая по бумажке.
Бажен от гнева не мог вымолвить ни слова. С полминуты он стоял покрасневшим и потупевшим. Будто обухом дали по голове. Замороженной метровой чавичёй.
– Ну что же ты робеешь? – Мужчина снова взял эти купюры, подошёл к Бажену и протянул. – На, ты их заслужил.
– По договору.
– Ну вот же, всё верно. Раз тысяча, – Вазген Пашьян трогал купюры, как бумажные салфетки, – два пятьсот, три пятьсот, итого две тысячи! – с раздражающе-мягкими «ть», и затем снова подошёл к конференц-столу, положил купюры, вынул из ящика папку:
– А ну, что у нас тут? Так вот написано, зачитываю, Бажен! Слушаешь? – И раздельно, по слову произнёс: – Две тысячи рублёв. Лови!
Нежин схватил листок, заглянул в него, тут же, скомкав, отшвырнул и кинулся на обидчика всем своим долговязым неловким телом… Но тело ему не подчинялось. Расползалось в стороны. Вазген легко увернулся, одним движением дотянулся до кнопки, расположенной под ящиком стола. Не успел художник занести руку для второго удара, как в кабинет вбежали охранники. Юношу загребли под руки и нагнули. Пытаясь вырваться, он орал. Но проку выходило мало. Отработанным жестом второй закрыл ему рот, Ник дал в живот. Художник глухо и долго замычал.
– Вы что здесь устраиваете, сколько вас можно учить? – неожиданно накинулся на охранников Пашьян.
– Так он же вас, э-э-э, – начал оправдываться Ник, с ходу не сумев подобрать слов, кроме «по матушке», а Нежин, которому растерявшиеся охранники открыли рот, заорал, продолжая выдёргиваться:
– Так не отделаешься! Все узнают на этот раз! Вор! Это воровство! Подделка! Думаешь… думаешь, всё так простительно?
– Успокойся и слушай. Картина куплена по указанной стоимости. – Пашьян тыкнул в сторону валявшегося кома бумаги, угодившего к лапам яшменного льва у барного столика. – Значит, договор выполнен честно, понял меня?
– Ты для нее кошелёк!
– Выведите! – Мужчина треснул по наполированному, как стекло, столу, взгляд его метнулся по сторонам, как будто он рыскал, чем бы прибить художника.
Нежину закрыли рот и потащили. Сначала провели через приёмную. Потом проволокли немного, буквально четыре шага, по коридору. Все работники бизнес-центра сидели далеко, и только одна голова высунулась из-за перегородки, почуяв что-то неладное. Затем Нежина потащили по пустой лестнице, которой никто не пользовался. У самых дверей на улицу первый охранник отцепился, а Ник, вопреки инструкции шефа, войдя во вкус, толкнул художника в спину и пригрозил:
– Сунешься к ментам, сам знаешь. Знаком уж.
– Пошёл ты!
Нежин ругнулся крепко и пошёл прочь, пошатываясь, как будто его наболтало в шторме. В какой-то момент он споткнулся и ощутил жуткий, всепроникающий стыд за себя. И мгновенно приступ гнева накрыл его. Ему так захотелось сбросить псих, наколотить кому-то рожу… Да что там рожу! Он представлял, как крепко вцепится, а главное, какой услышит звук. Хрум-хрумк! Хрумк-хрумк, как будто лопаешь пузырчатую защитную плёнку от техники! И как заразен этот звук! И как легко с ним катишься по наклонной… От недовольства собой, от того, что неловкий, что не уложил его зараз, что вообще в это ввязался, и от этой Влады… было так гнусно… и стыдно… И стыдно за глупость… И ведь он клоун! Он сам разыграл эту клоунаду! Он посмешище алогичное со своей смехотворной прядильней!!! Он побежал, не разбирая дороги и не желая её разбирать…
Сил не было никаких. Бежать в таком состоянии едва ли представлялось возможным. Нежин то шёл, скрывая перекошенное лицо от прохожих, то снова переходил на измученный неровный бег. Он выбирал непременно переулки, глухие, обоссанные собаками и бродягами подворотни, избегая главных магистралей и проспектов. Он заворачивал себя в город, как в трубочку, как в плешивый ковёр от прабабушки. Чем больше идёшь, тем больше в него заворачиваешься, прячешься. И узкие дрянные серые улицы с болотами грязи – хлюпающие ванны, ванны грязи! – где пахнет выхлопными газами, где от дома до дома не больше двух метров, и тянется один и тот же день сурка, и играют те же гнусные песенки «трум-ба-ла, трум-ба-ла, трумбалалайка», сходились аркой над головой и заворачивали его глубже.
Дела его были совсем плохи. В карманах только крошки и одиночный без брелока ключ от чердака. Нервы расшатаны. Психика… к чёрту психику…
– К чёрту вообще всё! Всё-ё-ё! – прокричал он, испугав отшатнувшуюся от него тётушку, одетую в ретроградную пелерину и радужные резиновые сапоги. «Больной», – оскорблённо прошептала та и попыталась подхватить на руки свою собачонку с заколочкой, трусившую рядом с ней на поводке. Но разве стыдно? Нет. Не-е-е-е-ет…
Голова вела себя странно. Не то чтобы она болела… Начиналась мешанина мыслей, да таких вздорных, абсурдных, пугающих, что хотелось выть. Например, ему мерещилось, что из головы от обилия образов выпрыгнут пружины и на одной из них будет клоун или что мысли щиплют его, как гусака, от него летят перья, шкерят его, как метровую чавичу, и летит чешуя. И всюду чепуха, чепуха, трумбалалайка! Но в какой-то момент среди этого хаоса, в котором тонул рассудок, неожиданно проблеснуло мужество.
– Да одно то, – замер он, не обращая внимания на странное психическое состояние, – что я всё это сейчас выношу, разве уж не сила?.. не подох же… не подох от страха, как псина трусливая… значит, всё же есть она… сейчас во мне, – он ощупывал эту мысль, стараясь превратить её в спасительную соломинку, – и либо я сам всё смогу, смогу спасти, либо никто! Нет такого! только я сам должен… и запутался я во всех своих ощущениях, нитях, суевериях, и сам выпутаюсь…
«Только я сам» оказалось искомым ключом, которым он отпирал дверь, ведущую к нормальному состоянию. Он приоткрыл дверь, протиснулся в щёлочку, в нормальное состояние, и затворил. «Пока тут пересижу. Потешусь, что оно нормальное. Когда-то станет легче. И я выйду, и стану искать действительно нормальное состояние».
Внятно и цельно он обнаружил себя где-то через тридцать минут лежащим под яблоней. Помнится, после подворотен, где грязь по колено, и гаражей, где он студентом изобразил баллончиком Луначарского, он добрёл до парка, спустился к воде, потом зачем-то залез в одежде по колено в воду, прошёл вброд метров двадцать пять и поднялся, не снимая мокрых тяжёлых ботинок, к яблоне. Дерево, усыпанное душистыми спелыми плодами, которые краснели и на ветвях, и в траве рядом, поразило его больное воображение: будто бы должен он подойти, обнять ствол этого дерева, преисполненный благодарности и одухотворённости, и станет легче. Подойдя к яблоне, Нежин и впрямь лёг рядом, придавив телом несколько упавших сгнивших яблок, и погладил кору. Так он уснул, как будто куда-то провалился.
Проснулся через пять минут. Очнулся. Первым делом подозрительно «ощупал» реальность. Не ерунда ли опять вместо реальности?.. Вышло, что вроде бы и не ерунда, но всё-таки в воздухе витало что-то не то…Что-то фальшивое и пугающее летало в воздухе, будто он мог перевернуть всё, что видят его глаза, и увидеть задник, где заводскими буквами написано: «Точная копия реальности № 51/2». Наверняка с художником приключился бы очередной приступ этого «ощущенческого маразма», этого болезненного инакобытия, если бы он вдруг не вспомнил про яблоню, поразившую его в бреду.
Он прикоснулся горячим лбом к её прохладной древесной коре, шершавой и отчего-то родной, земной… Сердце забилось тише, ладнее. Возвращалось обыденное сознание, по которому он так соскучился и истосковался за всё это тлетворное, долгое время. Пусть оно человеческое, всего лишь человеческое и интересуется мелочами, ну и что с того? Ну и что с того? Оно же дано! Так, может, и есть оно благословение? Может, ничего страшного и не произошло?
Ещё полчаса Нежин просто валялся и смотрел кругом: на пасмурное седое небо в серебряных ручейках света, на траву и подгнившие красные яблоки, на реку широкую, судоходную, но казавшуюся отчего-то стоячей, умолкшей в тенях от деревьев. И всё прояснялось, светлело. На противоположном берегу плескались два таджика, крича на своём языке, взбираясь друг другу на плечи, прыгая с плеч, борясь и брызгаясь, они дурачились, как школьники, и так хохотали, что смех, приглушённый каким-то постоянным гудением, доносился до Нежина. Потом закрякали утки, забили трещотки, набежали весёлые обормоты и стали шарахать дубинками по золотому песку. Шарахали дубинками по золотому песку с возгласами настоящих, увенчанных лаврами воинов. Шарахали и шарахали на этом берегу и рядом с ним.
Полностью оклемавшись, он ощутил благодарность яблоне. Но тут же устыдился и высмеял себя – следом поморщился от смеха и так, помучившись с яблоней, очень постепенно стал мысленно возвращаться к сцене, разыгравшейся с Пашьяном, и всей длинной, запутанной, как прибрежная лебеда, предыстории со множеством нитей и лиц. Нити! О эти нити, и зачем он их выдумал! А корни истории оплетали лицо Кострякова, и диким семенем она разлеталась и прорастала на неведомых полях, застеленных дымкой времени, в каких-то кривых, постоянно изменчивых пространствах. И прошлое его, и настоящее, и будущее – всё было здесь, рядышком, под яблоней, и будто сама эта стройная яблоня светилась из прошлого и из будущего, точно была очевидицей всего и ею будет. И вот какую предысторию она засвидетельствовала.
Три года назад, когда Нежин ещё ни для кого ничего не писал за деньги и черпал ковшом из вод юности всякие экзальтированные и дерзкие идеи, Павел Артемьевич Костряков заказал ему роспись стены (чем этот скупой для нас набор слов явился для молодого художника, мы обозначим ниже). Для Кострякова же то намерение не было, как нынче модно, пустой стилистикой и сотрясением воздуха. «Древнеславянские мотивы», которые следовало воплотить в росписи, несли, по Павлу Артемьевичу, смысл исключительный. Были они далеко не просто зарисовками, декорацией а-ля рюс, а мироощущением и пропагандой ценности. Именно ценность являлась предметом похвалы и особенной радости заказчика (которую юный исполнитель поспешно относил на свой счёт), именно она вплотную подводила уже пожилого, растерявшего былое влияние, но видного и ещё известного в городке бывшего мэра к пониманию им своей новой роли в обществе, которую он жаждал хоть в чём-то сызнова обрести и уже не растерять. Задуманная роль, как и подобает человеку его положения, стажа и духовного интереса (и, смеем предположить, ввиду наличия оного он и не задержался надолго в политике), заключалась в прививании традиции и почтения к нашему общему истоку.
«Традиция тащит общественный порядок. Она-то и не даст нам всем стереться в пыль в этой глобализации», – думал Павел Артемьевич, сидя ясными ветреными вечерами с имбирным чаем и перетёртой морошкой у себя на крытой веранде. И становилось ему отчего-то хорошо. Было у него ощущение, что он не только размышляет над серьёзным предметом, но и будто грезит наяву – так легко и длинно текло его размышление, подобное вологодской реке, выносящее на поверхность, между прочим, не только его возможные в будущем увлечения (соблюдение календаря, составление стеллажей по теме, а позже открытие музея с артефактами), но и очень мудрые цитаты великих. Только имбирь его досадовал, если попадался на язык. И тогда разыгрывалась полемика с супругой Ольгой, случись ей оказаться поблизости, о свойствах и противопоказаниях чеснока.
Но важен не чеснок, а идеи. Ими упражнял свой ум Павел Артемьевич Костряков, несмотря на то, что ведическое славянство, это жестокое и тёмное праотцовство, пользовалось очень малой популярностью в их городке. Его уважали разве что среди небольшой горстки язычников, раздающих листовки, от которых честной народ шарахается, будто там споры сибирской язвы. И так как из Москвы, с повеления патриарха Кирилла, последовали указы об ужесточении наказаний для сектантов, а переписанный в парламенте заново закон «О сектах» после «эзотерических» 90-х расширял это понятие настолько, что туда рисковали попасть даже представители той безобидной горстки, Павел Артемьевич со своим новым и для многих неожиданным увлечением шансов имел мало. Особенно ввиду того, как крепко и деятельно разразилась дружба главнокомандующего и патриарха, сошедшихся на мессианской судьбе России и многих других высоких материях. От этого завязались узы и между чиновниками и священнослужителями, руководителями административных центров и митрополитами: посыпались проекты, бюджетные средства, замаячило духовное возрождение нации… И хоть со всем Костряков соглашался и всё приветствовал как избавление от тех же самых кашпировских, которые всё лечат и ораторствуют по всей стране, не мог он не чувствовать некоторую узость нового курса.
Коробило его вот что: хоть язычество из православия не изжили, но нападают на него с каждой паперти, как на индийскую йогу, и не признают этого нападения, и в конечном итоге губят сам корень нашей истории, пуская его забвение в людских умах. Поэтому он и считал, что культурой древних славян (а их теософия и космогония представляла для Павла Артемьевича, человека всё-таки светского до мозга костей, именно срез культуры), праотцов, нельзя так запросто разбрасываться, вменять её всю узким специалистам, её надо чтить, исследовать и возрождать, и прививать знание о ней массам (именно эту прививку он готов был взять на себя).
Первое, что он сделал, ощутив масштабность своей идеи, – встретился с культурологом-североведом Сергеем Ивановичем Бахрушиным. Тогда Костряков говорил очень осторожно и даже поскорее хотел отделаться от словоохотливого Бахрушина, уйти, потому что ещё прискорбно мало знал о предмете и тяготился очевидным своим невежеством. Но Бахрушин, смекнув о музее (хотя Костряков о нём и словом не обмолвился), совершенно не желал ничего примечать, на все лады воспевая исследовательскую и иную перспективность заинтересовавшего господина экс-мэра предмета. Мы не будем передавать всё, о чём узнал в тот день Костряков от Бахрушина, кроме того, что имело непосредственное влияние на судьбу Нежина, распластавшегося ныне под яблоней.
– Ну что это такое! Всё им как одно, Павел Артемьевич, – заводился Бахрушин, как будто призывая Кострякова в судьи, а между тем просто пытаясь его заинтересовать, – и всё они профанируют бедного китовраса, уже сил никаких! Не поверите, и Бову Королевича, и Полкана, и даже зодиакального Стрельца суют, и онокентавра! Я уже не говорю про то, Павел Артемьевич, что образованный наш русский человек убеждён, что китоврас пошёл от древнегреческого кентавра! И это-то наша национальная гордость! – воскликнул Бахрушин, как будто почуяв, куда давить. – Всё грекам отдаём! Хотя ещё академик Веселовский – а ведь кентавр с половиной звериной символизирует победу духа над материей! – ну так Веселовский сомневался, что греческий кентавр произошёл от санскритского гандхарва, а русский китоврас от кентавра. И я вот вам скажу, что никакого греческого! Никакого! Китоврас – это анаграмма! Позвольте, кстати, вам показать мою домашнюю коллекцию, знаете, лет двадцать назад бабки наши все свои короба, прялки, сундуки с росписями запросто отдавали, мол, старьё, хлам, а тут копейка живая, так вот там на одной из коробочек удивительный китоврасик!
– А есть ещё эти бабушки? – поинтересовался Павел Артемьевич, желая уйти от темы. Тем более что он запамятовал значение слова «анаграмма» и не знал, кто такие гандхарвы.
– Ох, Павел Артемьевич, с бабушками уже всё худо. Обобрали их, как липок, вот как границы открыли, так и попёрли на Русский Север искатели артефактов. А они, бедняжки, думая, что их благодетельствуют, ещё и плошки с ягодами перед гостями ставили. Теперь все артефакты в Лондоне, – вздохнул и правда резко огорчённый Бахрушин, вспомнивший о том, какие, ему рассказывали, в Лондоне выставлялись предметы быта и как эти предметы уплывали задарма прямо из-под их носа.
«А что сейчас? Даже если и музей организуем, сокровищница-то пуста! А денег на лондонские аукционы у Кострякова не хватит. Что ж стыдить-то себя! – промелькнуло у Бахрушина, жившего своей профессией и переносящего все невзгоды в этой области тяжело. – Поговорим да разойдёмся. Если бы под предвыборную кампанию этот музей, то можно, а так… Эх, и как давно он там в мэриках числился… Или на губернаторский уровень выйти… А так нет… И рассчитывать не на что… Но дружить надо: и палка раз в год стреляет…»
Пока он думал, кивавший всё время Павел Артемьевич, дабы хоть что-то рассказать, вспомнил об аукционе, в котором он принимал участие, выразил желание увидеть домашнюю коллекцию, пригласил на обед и распрощался. Тем более Бахрушин иссяк, вспомнив про лондонские аукционы, и распрощаться с ним было куда легче.
И так как у нас справедливо вызывают большее раздражение вещи, которые мы знали, но забыли, нежели те, о которых мы не ведали изначально, – Костряков мучился анаграммой. Поэтому, придя домой, он немедленно нашёл, что это. Но тут уже его задело (потому как он не догадался сразу), почему Бахрушин воскликнул: «Китоврас – это анаграмма», и он стал читать про китовраса, всё более удивляясь глубине и многозначности его образа, о которых он и подозревать не мог. Через три часа чтения и жадного поиска, когда на небе уже замерцал сквозь туманность молодой месяц, он нашёл и про то, почему предполагают, что слово «китоврас» является анаграммой, и как он символизирует гармонию, звериное и духовное, и прочее, прочее… Ему всё пришлось по вкусу и даже подумалось (наверное, под влиянием ночи и худого, как волосок, месяца), что все люди – звери, имеющие шанс к духовному… Звери! В общем, Костряков увлёкся.
На следующей неделе он попытался найти картину с изображением китовраса, но на художественном рынке наличествовали только кентавры, и даже не эллинистические, а в стиле дрянного, чересчур яркого фэнтези. Но, заехав по счастливой случайности в гости, он увидел роспись стены у одного своего приятеля в доме, которую видел до этого многократно и о которой запамятовал, и понял, что китовраса надо не покупать, а рисовать – сделать его во весь могучий рост крылелетучим, жезлоносным и в нужной стилистике!
Так перед Павлом Артемьевичем встал вопрос: где найти художника? Дело в том, что художники никак не входили в электорат Кострякова, однако он в своё время пользовался популярностью в педагогической среде и знал преподавателей всех учебных заведений города. В институте дизайна, упустить этот факт невозможно, у него была приятельница Луиза Николаевна. И хотя с ней он рассчитывал только посоветоваться, в итоге объявил Луизе о поразительном тождестве её мнения с его, оговорив лишь сумму заказа, которую махом увеличил вдвое.
В тот же день Луиза Николаевна попросила Нежина принести портфолио и объявила ему о заказе. У неё были и другие кандидаты на славянский заказ, но в пользу этого сыграло несколько фактов. Во-первых, он был не просто студент, которого достаточно легко к чему-то принудить или обозначить ему, что часть оплаты она желала бы получить сама и чтоб Костряков об этом не знал, но он был её воспитанник, уже однажды ею облагодетельствованный. Именно она заметила эскизы пастелью на вступительных, пока он защищал слабенький проект по облагораживанию набережных. Именно она отправила его в мастерскую к Ерошевичу развиваться… Во-вторых, он занимался мифологией и имел, в чём она была убеждена, выраженную склонность к мистике, которую, как она убедилась, и жаждал провести тонкой линией в картине Костряков (не стоит пояснять, как именно она это унюхала, ибо Луиза Николаевна в подобной практике била негласные рекорды и являла саму компетенцию). Также он был талантлив. Поэтому она решила рискнуть и вместо несговорчивого художника с именем послать студента. Так на юношу снизошли рассветные лучи первого заказа.
Даже сейчас, под яблоней, он отчётливо помнил себя тогдашним, остолбеневшим в двух-трёх шагах от его крыльца: сердце прыгает, но не верит, коленки подкашиваются от страха и радости, а внутри кто-то барабанит по рёбрам и вопит: «Ну неужели? Да нет, не может быть! Ну неужели?! Нет-нет, не может быть!.. Смогу? Дурак! Запорют! Да неуже-е-е-ли-и-и!!!»
Дверь открыла Ольга, супруга Кострякова, а через две арки он увидел зал, сервированный стол и сидящих за ним мужчин: одного с удмуртскими чертами, темноволосого, затаённого, будто суетливого и одетого кое-как, и другого – дородного, холёного, с большими навыкате синими глазами, прикрытыми толстыми и гладкими, как у будды, веками, и глубоким баритоном. Как он выглядел на агитационных плакатах двадцатилетней давности, Нежин, конечно, не мог знать, но по всему он признал Кострякова. Первым, которому действительно в тот момент не сиделось на месте из-за состоявшегося с хозяином дома спора, был Бахрушин.
Каких-то несколько минут назад мужчины зацепились по поводу казачества. Бахрушин ляпнул, что в их вопросе (именно так стала называться идея Кострякова) нужно учесть негативные уроки возрождения казачества. Он посетовал, что реконструкцию казачества проводили так грубо, что превратили его в скоморошничанье. Костряков не согласился, сказав, что аутентичность после периода советского гонения была восстановлена, а то, что Бахрушин называет скоморошничаньем, является вопросом индивидуального восприятия. Но сказал он это так безапелляционно и пренебрежительно, что Бахрушин завёлся.
– Реконструкция и аутентичность – вещи противоположные, Павел Артемьевич! Это замашка нашего века! Разве не варварская замашка? Мы считаем, что всему можем вернуть аутентичность! Всюду появляется всё «аутентичное»! Мы будто сошли по нему с ума и не хотим признавать, что нет его и быть уже не может! Но за нами не постоит, и мы аутентичный Гефсиманский сад скоро создадим! Я против, Павел Артемьевич! Мы больны аутентичностью! И признавая этот факт, мы сможем гораздо тоньше и красивее продвинуть древнеславянскую культуру, не допустив её профанации и превращения в набор тёмных сказок! – опроверг он и замолчал, ёрзая по стулу и сутулясь.
Замолчал и Павел Артемьевич, недовольный тем, что Бахрушин, вероятно, забыл, что должен был помогать наставлению художника на путь истинный и посоветовать ему литературу и журналы с изображениями, а не спорить. В этот момент красноречивого молчания и увидел их через два пролёта Нежин.
– А вот и наш гость, – объявила Ольга, пропуская юношу вперёд.
С полминуты мужчины сидели, как будто не расслышали. Бахрушин смотрел куда-то вниз, как будто проверял, надёжен ли стул, на котором он сидит, а Костряков молча и насупленно изучал щуплого и длинного как жердь, в красных пятнах от волнения Нежина, который почему-то представлялся ему совсем другим.
– Ну, здравствуйте, Бажен, – встал он с улыбкой, хотя глаза его продолжали изучать художника и только через несколько минут приняли обычное выражение, – а это, познакомьтесь, Сергей Иванович Бахрушин.
– Бажен Нежин, – заносчиво кинул юноша, пытаясь скрыть охватившую его робость.
Нет, он не столько стеснялся людей – к чему они! – сколько робел при мысли о заказе… Его до самых пят, и волос, и подмышек, и подколенок пробирал страх перед росписью стены. Казалось, заколотятся зубы и задрожит всё тело… Ведь и принимать работу будут с комиссией! А прежде он занимался только станочной живописью!.. Но нет, всё не то. Главное это: а может, он только возомнил себя художником?!! Может, занёсся в мечтах, заважничал и счёл себя, губку-бодягу, годным? Вот тут и затаился звериный страх. И если только возомнил, то дальше… бр-р-р… пояс холода… о нет, дальше, дальше незнамо что – Глухота!.. Полное отчуждение… увядание жизнеобразующего ростка… Именно этого он боялся больше всего. А робость перед людьми была мелочью, хоть он и ненавидел себя смущённым.
Костряков начал с оды Луизе:
– Бажен, я бесконечно верю вашему преподавателю Луизе Николаевне! На самом деле удивительный она человек. Кстати, Луизе Николаевне вы должны быть благодарны, хотя в молодости никто не благодарен, верно, Сергей Иванович? – стал говорить Костряков.
После произошедшего спора с Бахрушиным Костряков впал в «слабость» получать одобрение на каждое свое высказывание. Сергей Иванович чувствовал себя ещё более задетым от этих «верно»; более того, он стал бояться, что эти неприятные нюансы общения разрушат весь Китеж-град, весь возможный музей, и, как всегда, он останется один со своими коробьями. Жены и детей у Бахрушина не было, и это обстоятельство особенно вспоминалось сейчас, когда Ольга подливала чай из пузатого чайника, булькающего водицей, или передавала сахарницу, наполненную с горкой кристальными кофейно-коричневыми друзами, совершенно не похожими на тот белый песок, что потребляет он дома.
– Верно, конечно же, Бажен, – продолжал он, – но всё же, несмотря на всю свою веру и преданность, – продолжил Костряков и глянул мельком на Ольгу, слушавшую его достаточно отстранённо и накладывающую Нежину пончики с разными начинками, – мне хотелось бы побольше и пообстоятельнее поговорить с вами о мифологии. Сергей Иванович, несомненно, даст вам ценные наставления относительно изображения, а я бы добавил, что тут важен дух изображения, ведь китоврас сам по себе не представляет для меня никакого значения, но мне важен дух, мне важно, чтоб вы уловили в этом образе эдакое русское зерно. Уловили, прорастили во всей картине и представили на суд зрителей, верно, Сергей Иванович? Ведь никакого греческого? Никакого эллинизма, Сергей Иванович?
Однако Бахрушин, несмотря на страх «потерять Китеж-град», кивал холодно и высокомерно, а всё накипевшее чувство досады, при возможности, вымещал на Нежине, который совершенно у него не вязался с серьёзным древнеславянским художеством и которого он из расстроенных чувств тем паче посчитал бы должным выставить и объявить непригодным для этого заказа. Он кивнул, поднося ко рту чашку с чаем, затем отхлебнул и сказал:
– Сложный образ, видел я, как рисуют его современные художники, – одни кентавры, необузданные и похотливые. А вы вот что, собственно, читали про китовраса, Бажен? – и, увидев растерявшийся вид Нежина, ещё заострил и присовокупил: – И я даже расширю свой вопрос: что вы знаете из славянской мифологии ва-абще?
– Сергей Иванович, я вот с любопытством послушаю, – сказала Ольга, – но позвольте нашему гостю хоть глоток чая отхлебнуть, Паш, положи и Сергей Ивановичу вот этих пончиков с вишней, у них у всех разные начинки, Сергей Иванович… Вот те с абрикосами. Вы, кстати, мне расскажете о древнерусских рецептах?
– Оля, ну в самом деле, – раскрыл ладонь Костряков и чуть не сказал «что ты вечно вмешиваешься», но продолжил иначе: – Я же принес тебе целый сборник! В библиотеке стоит!
– Там одни глупости, – отвечала она, но глаза мужчин уже снова остановились на Нежине.
Особенно жадным, отталкивающим показался Нежину взгляд Бахрушина. У него были тяжёлые сморщенные веки, нависающие в области переносицы и как будто скашивающие часть глаза, а глаза – болотно-серые, с мутными белками и мизерными, как бисерины, зрачками. И из омута этой расплывчатости и дряблости зрачки били, как оружейные пульки. И порой даже Павла Артемича не щадили, но вот стоило увлечься Бахрушину своим предметом, заговорить про какой-нибудь деревянный свисток XVIII столетия, на котором изображён такой-то крокодил с пастью, как лицо его, отёкшее, с резкими удмуртскими чертами, становилось гораздо приятнее. Тогда оно казалось даже благовидным.