444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Шунина » Троесолнца » Текст книги (страница 7)
Троесолнца
  • Текст добавлен: 28 апреля 2020, 00:30

Текст книги "Троесолнца"


Автор книги: Наталья Шунина


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

От лежания в комнате я ослаб, а сильные эмоции выжали остатки энергии. У меня стали подворачиваться колени. Сев на тачку, я неудачно перевернулся, получив металлом по костяшкам, но вставать не хотелось. Я остался лежать на холодной земле и принялся всхлипывать, уткнувшись носом в землю, как будто желая в неё зарыться. И до чего же хотелось плакать! И даже отчего-то боязно было снова смотреть на этот океан.

– Сыночек, – скоро хватилась меня мама, обнаружив сначала какое-то особенное лицо у бабушки, внёсшей капусту, а затем пустую постель.

Подняв меня, она принялась отирать, отряхивать, покрывать поцелуями, трогать лоб, не поднялась ли температура, спрашивать, куда подуть, и снова целовать. А я разрыдался в голос:

– Не тронь меня, уйди, уйди.

– Тебе так больно? – испугалась мама, став снова меня осматривать и хлопотать.

– Да-да, – плаксиво отвечал я.

Конечно, ушибы не болели. Но я истерил, как девчонка.

Где-то через неделю после этого происшествия мы пошли с папой играть в мяч. Тогда он уже полгода как от нас ушёл, но ещё приходил без коляски. Я катил на самокате по дорожке, окидывая хозяйским взглядом парк в поисках подходящей лужайки, где можно было бы оторваться с мячом. Парк рядом с домом был исхожен вдоль и поперёк, и так как взрослые шли туда, только чтоб от меня отделаться, я его не любил. Начали играть. Папа откровенно поддавался.

– Па, ну бей! – пытался я его завести. – Па, ну ты не играешь! Ну не так!

Лужайка имела небольшой наклон, поэтому мяч скатывался постоянно не туда, и я только и делал, что за ним бегал.

– Па, ну давай! Бей! Только, чур, по-настоящему!

Папины поддавки убили последние проблески азарта, а его натянутые потуги пошалить оказывались хуже безразличия. Ведь раньше, до ухода, он мог меня спровадить (если у него не было настроения), а сейчас делал вид, что ему интересно, как будто мы уже не были родными и об отсутствии настроения нельзя было заявить напрямик.

– Па, куда ты отвернулся!

– О, какие люди в Голливуде! – оживился папа, увидев какого-то прохожего, машущего ему с дорожки пятернёй.

Мужик, получив от папы ответные жесты, пошёл к нам навстречу. Идя вальяжно, но быстро, он постоянно поправлял свою волнистую пшенично-рыжеватую шевелюру, слегка встряхивая плечом. У него этот жест был слитным: когда он встряхивал плечом, он обязательно касался волос, а если руки тянулись к копне (являющейся, судя по всему, предметом гордости), то само собой подпрыгивало плечо. Но глаза его меня оттолкнули ещё больше, чем привычка поправлять волосы: уголки их так резко были направлены вверх, что казалось, они вот-вот перевернутся в обратную сторону, а потом хитро встанут на место, будто фокуса не произошло.

– Сколько лет, сколько зим, – ответил ему тот, подойдя и пожимая руку. – А это что за малыш? Твой? – наклонился он ко мне с лицом «ути-пути». Глаза, как я и ожидал, перевернулись в обратную сторону и встали на место как ни в чем не бывало.

Я бросил в него мяч. Угодил в пузо.

– Совсем, что ли, спятил? А ну-ка извинись перед дядей! – дал мне подзатыльник отец и пригрозил пальцем, мол, ждёт ремень.

– Да, брось ты, Вить, он же маленький. Наверное, играть хотел, да? – говорил он сердобольно, поправляя свою шевелюру и встряхивая плечом.

– Я ему покажу играть!

– Хорош тебе, – говорил мужик.

Перекинувшись парой фраз, мужик предложил «хлебнуть пивасика». Отец ещё более оживился. И они пошли за пивом, оставив меня с мячом и самокатом на лужайке. Я спрятался за дерево и стал перебирать обиды, накопившиеся за несколько недель: в прошлый раз гулял со мной всего час, на машинки не отвёл, к бабушке Алёше не отвёз…

Получив ещё один подзатыльник за то, что спрятался и не отзывался, я разобиделся в пух и прах. Они сидели на скамейке, попивая пиво, я бродил неподалёку, поминая уже не только теперешние, но и отгремевшие несправедливости: его уход, пустые обещания, мамины мигрени, смерть моей колонии улиток… И так я заковырялся в них, что в какой-то момент впал в прострацию. Перестали они меня волновать. Даже то, что теперь он не с нами, меня не трогало. Я машинально отбрасывал ногами камни, листву и мусор, которые мне попадались при ходьбе, потом взял палку и стал водить ею по трещинкам, рытвинам и ухабам земли. Водил-водил бездумно и сам не заметил, как увлёкся…

И до чего же чудным мне показалось это занятие! Неровности почвы вдруг стали превращаться в рыцарей, драконов, в замки и узоры. И как замечательно (нарочно так и не придумаешь) лежали камни, разбросанные то там, то сям среди листвы! Сколько радости в них было, сколько игры! Некоторые были во мху, другие, совсем крошечные, походили на зубы зверя, третьи – на куски скалы, а чёрные – так те осколки метеора. Ух, вот это сила! А их расположение относительно друг друга и деревьев было так прелестно и совершенно, что никакие обиды не могли перекрыть моей радости и ощущения сотворчества всей этой земной геометрии. Палкой я стал выводить около них узоры, пытаясь не упустить ни одной детали: где какой муравей, где жук, сучок, подгнивший во влаге листок или листок со следом чьего-то ботинка. Долго я так чертил рельеф, пока не услышал откуда-то издалека голос отца:

– Бажен!

И я на всех парах, спотыкаясь на бегу, помчался к отцу и, врезавшись в него, обнял.

– Полегче, парень, – засмеялся он, похлопывая меня по спине.

– Скучал по тебе, – проскулил я в ответ, ещё крепче и крепче его обнимая.

А мужик охал и приговаривал: «Славный парнишка». Но он мне не был уже противен.

Где-то через месяц после этих случаев, после неба и земли, я увидел красоту Василька. Так история началась.

Все знали, что де-юре Василёк моя. Это доподлинно подтвердилось дракой с Суручану и явствовало из всех моих действий. Однако де-факто я боялся к ней подойти. Ещё раз повторю: истинная Красота на самом деле страшна. Именно потому, что Она всегда революционна, Она всегда расширяет, выводит из орбиты покоя в какие-то далёкие, а значит, неизвестные выси. Нет, тогда я об этом не думал. А тогда меня просто трясло от страха оплошать или ляпнуть тупость и тем самым опровергнуть тот свой образ загадочного собирателя улиток (молва дошла-таки и до школы после того, как представителей моей расформированной экс-колонии встречали по нашему району) и нелюдимого отщепенца, который все возникающие вопросы решает кулаками и дружит только с Саранчой (так звали Вовку за то, что он любил сжирать по четыре хот-дога зараз, обильно измазывая харю кетчупом и горчицей и чавкая на всю рекреацию). Я как будто носил красоту Василька с собой – всюду, где бы ни находился, и всё проверял через эту красоту, то есть она была универсальной линзой, через которую можно было просмотреть и понять всё что угодно. Например, можно было сразу сориентироваться, кому нужно набить морду, а кому следует помочь избежать родительской порки. Сейчас я понимаю, что так(!) носить красоту предмета одушевлённого (и одушевлённого чрезмерно, а значит, в любом случае изменчивого и в своей красоте) можно только до тринадцати с половиной лет.

Позже, когда я во всех смыслах подрос, у меня появились сомнения морального характера. Мог ли я предаваться рукоблудию (спустя столько лет, в которые я успел так заматереть и опошлиться, мне сложно употребить в отношении неё слова типа «мастурбации» или «дрочки», это оскорбит ту святую память о Васильке). «Конечно нет», – выписал себе вердикт! И я даже помню, как серьёзно разозлился, проверив себя через линзу (через неё, кстати, можно было проверить даже животное: злое оно от сидения на цепи и побоев хозяев, тупое от постоянного ухода или, наоборот, смекалистое и доброе). Но тут произошло такое обстоятельство: мы с мамой пошли в мебельный магазин выбирать мне новую кровать. Накануне мы с Саранчой сломали старую, напрыгавшись на ней как умалишённые (Саранча был балбесом и обаятельным балдой, и я просто не мог не присоединиться).

Мама выбирала мне односпальную кровать: все они стояли тощими и по-солдатски одинокими, но вот зачем-то она решила взглянуть на красивые спальные гарнитуры, которые были экспонированы в соседнем отделе и на которые в любом случае у нас не было денег, копи мы хоть десять лет. И тут я увидел огромное-огромное мягко-белое квадратное поле (и эта форма квадрата каким-то образом тоже играла роль), на краю был брошен пушистый красный плед, изголовье было изогнуто-округлым и обито мягкой бежевой кожей, простёганное круглыми заклёпками-пуговицами, которые уходят вглубь и всюду, что видит глаз, образуют набухшие выпуклости и впадины. Над всем этим висела картина с лежащей спиной к нам полуобнажённой женщиной в прозрачной чёрной накидке с фигурой, напоминающей волну… Внутри у меня аж зажужжало всё, опалённое огнём; глаза заволоклись, и мне так захотелось закачаться на этих волнах в этом белом поле, что я плюхнулся на рядом продававшееся кресло, чтоб закрыть глаза (с видом, что голова разморена жарким и душным днём и запахом дерматина, что навязчиво наполнял мебельный центр) и всё это представить… И тут меня пронзило: я изменщик! Я вынул линзу (это моё когнитивное действие имело достаточно устоявшийся набор ощущений, который сложно поддаётся описанию из-за своей тонкости, но если подходить грубо, то напоминает прикосновение к тёплому окуляру или иллюминатору и при этом чувство открывания как у перочинного ножика – в сторону и вверх), проверил, всё сходится – предатель! И мне так страшно стало, что линза сейчас станет мутной, как окно в нашем классе и глаза отчима, что я ещё больше нырнул в колени и уже на самом деле почувствовал накатывающую на меня дурноту, смешанную с возбуждением и желанием трогать и трогать свой кинжал. Благо мама рассматривала, как завороженная, гарнитуры и совсем про меня забыла…

И тут кто-то оскорбительно (с видом брезгливости) потянул двумя пальчиками в горсточке меня за взмокшую от этой истории рубашку: «Это кресло из коллекции Корон, юный человек, здесь нельзя сидеть», – тенденциозно пропищал голос, и я увидел пренеприятную продавщицу с химическими завитками, как у пледа, и чёрным пушком над тонкой, как у англичанина, верхней губой.

Я встал и поплёлся, и дальше и дальше, и никак не мог найти маму (или делал вид, что не могу), и смотрел на эти кровати, на которых так хотелось заняться тем, чем я ещё не занимался… Вечером, когда я лежал в новой солдатской кровати из ДСП, я изменил свой вердикт и рукоблудил на Василька.

На будущий день, стоя в столовой в очереди прямо перед ней (специально подгадала и присоседилась ко мне), я не пропустил её вперед, не поздоровался, не помог донести поднос с кашей и супом и вообще на неё не смотрел. Зато как же я смотрел на неё в своей дээспэшной кровати, когда закрывал глаза!.. И, надо отдать мне должное, я брал её не только на ту кровать и все те кровати, но я и выдумывал свои модели, становился фараоном, а она Хатшепсут, измазанной шоколадом, я был жрецом, она – девственницей на закланье, я был конкистадором, а она туземкой, мы были в сталактитовых пещерах, у горы, грязные от вулканического пепла, мы были во всех летательных и плавающих аппаратах, на Китайской стене и директорском столе, с банными вениками в заброшенной среди тайги парной и на скошенных банановых листах в жаркой африканской роще, и, конечно, мы были в школьной раздевалке.

И наконец, перед последним звонком, когда мы с Саранчой впервые накурились травки, которую тот где-то надыбал, мы оказались в этой раздевалке по-настоящему. Обкуренный, я, едва не умерев от смеха с Саранчой в огороде (огородом мы называли закуток за школой, где росли кистистая чёрная бузина и кизил), вдруг перестал ржать и бить себя по коленкам, и понял, что просто сдохну в следующий момент, если не овладею ею. Мне и до этого казалось, что я сдохну по тому же самому поводу, но сейчас пропал страх и всё было иначе.

Не сказав ни слова Саранче, я покинул огород и кинулся её искать. Лиля Шарова, встретившаяся мне на пути, дала ориентир: якобы они пошли в гимнастическую пристройку отрепетировать танец, который сюрпризом – это не подлежало огласке – собирались исполнить на выпускном. Я вломился в женскую раздевалку (обычно её обходил десятой дорогой из страха большого скопления девочек в тренировочных лосинах и чешках), и что тут поднялось! Сумасшедший писк и визг, прыганье по скамейкам, с порога в меня полетели самые невообразимые предметы – от блузок, обручей и тапков до крошечных и вполне уже больших бюстгальтеров. Закрывшись чем под руку пришлось, девочки хихикали и бранились вперемежку, а одетая Лена Маркова в прямом смысле ринулась на меня с тумаками, мол, уходи подобру, но я физически был не в состоянии уйти и в то же время защититься от её побоев, которые привели к тому, что все девочки осмелели, и, ещё прикрывая то отсутствующий верх, то низ, стали меня линчевать и даже глумиться.

Тогда, чуть-чуть придя в себя и поняв, что Василька среди них нет, я хлопнул дверью и помчался в зал, где она стояла напротив зеркала, закинув ногу на станок… И когда я это увидел, у меня аж вырвался непроизвольный рык! Я её схватил за руку, так что ей, скинутой так грубо со станка, пришлось ещё попрыгать за мной на одной ноге, и, не позволяя ей выдраться, молча тащил её в мужскую раздевалку, которая, на счастье, оказалась не заперта и пустынна, как лампа джинна. Тут, прижав к стене, я зажал её в объятиях и с мучительной тягой проскрежетал: «Я тебя люблю», – и проскрежетал я не из-за того, что это было неправдой, а из-за того, что это было чересчур правдой, такой накалённой и накопленной, такой нарывающей и взбухшей, что скалились зубы, что я не мог шептать нежно, не мог говорить красиво, мог только рычать, рвать, сжимать… Она в тот момент напоминала пойманную пташку. Слабая, дрожащая, она еле слышно простонала, приоткрыв ротик и не закрыв его, и чуть выгнула, как будто соглашаясь со всем моим зверством, свою школьническую грудь. Я залез рукой, нащупав нечто обжигающе приятное, стал целовать её в шею, в мягкую, ароматную шею, потом сорвал майку и губами впился в её мягкие, как розочки, сосочки и тут же кончил, и тут же свалился перед ней на колени, и зарыдал…

И я не знаю, почему я рыдал: потому что я не состоялся и замочил трусы, потому что навсегда прощался со школой или потому что снова не имел храбрости говорить с ней так, как хочу, – безапелляционно, смело, – или, наконец, потому что она неживая, подобная сну, оказалась живой и далась… Я запутался… Она тихо надела маечку, поправила съехавший голубенький лиф и, присев на корточки, погладила мне волосы. О, как бы я хотел, чтоб она, оскорблённая и обиженная, убежала, накапала директору, пожаловалась своим родителям, моим, раздула что угодно, но только не гладила по волосам!!! Она меня разбила…

– Я уезжаю в Петербург, буду поступать в СПбГУ, – сказала она неуверенно, как будто выжидая моей реакции.

Я затих, она прижалась к моей щеке своей щекой… мокро… Василёк плакала… Беззвучно… Не всхлипывая. Потом поцеловала где-то рядом с виском, и на тот момент я уже всё понял. Я отодвинул её и, не взглянув даже ни разу на прощание, убежал. Хотелось стать монетоношей и лечь под колесо. Нет, мне не хотелось ехать в СПбГУ! Я был её недостоин! Она золотая девочка с золотыми волосами, а я… А я жалкий собиратель улиток без будущего и перспектив, с отчимом вместо настоящего отца.

На выпускной я не пошёл, несмотря на уговоры Саранчи. Бить тех, кто её будет приглашать на медленный танец, я уже не имел права, а смотреть на это мне было бы мерзко, потому что я и так знал, что охотников до моего расцветающего с каждым годом Василька пруд пруди… Отплясав на сцене танец «Кабаре», Василёк выпила бокал шампанского, съела рыбу (Саранча следил зорко, хотя сам бухал с Крушильником и прицелился на Инессу из «Б» класса) и тоже уехала с выпускного… Что ж…

А я лежал на своей солдатской кровати и малевал на листе. Вскоре я сполз на пол и нарисовал её лицо с чуть припухшей от моего укуса губой… Порвал. Потом нарисовал её у станка – порвал, один кусок даже откусив от злости зубами и прожевав (бумага оказалась тонкая, так что можно было сжевать хоть рулон)… Всю ночь и следующий день и следующую ночь я рисовал и рвал. И не потому, что мне особо нравилось рисовать, – я это не умел делать и никогда не делал, – а потому что мне нравилось рвать и иногда кусать и глотать куски бумаги… Я её любил…

Вышел я только тогда, когда нужно было идти на вступительные экзамены в «Молочку» (так мы называли Молочнохозяйственную академию имени Верещагина). Математика, сочинение и химия – в школе мне эти предметы давались как семечки, конкурс на факультет машин и аппаратов пищевых производств был невелик. Всё благоволило. Но мой мозг, удручённый и увлечённый своими собственными большими вопросами, которые больше даже моей жизни, работал как-то странно. Не то чтобы он тормозил или что-то не понимал, его как будто била горячка – и он становился бессилен от фонтанирующей в нём силы и прыти, когда одна идея наскакивает на вторую, сбивая первую, тут же выскакивает третья, ещё более интригующая, затем обрушивается четвёртая, сороконожкой бежит пятая, а на шестой ты хватаешься за виски, пьёшь воду и распластываешься по парте – чтоб успокоиться…

Но идеи тебя уже не оставляют, они генерируются помимо воли, складываются в новые и новые композиции, образуя пучки смыслов, или, наоборот, представляют собой разрозненные осколочки чего-то красивого, блестящего, манящего! Я провалил! Точнее, я был затоптан стаей бегущих сороконожек. Именно в сочинении это достигло кульминации: всеми силами стараясь угнаться за мыслями, я строчил как бешеный, выбрасывая этот хаос на листы, чтоб потом его структурировать и подать в сдержанном стиле, но… даже не успел дописать все мысли в черновик, как подошёл профессор и, критично качая головой, забрал у меня пустой, как Антарктида, чистовик…

Когда я не увидел фамилии Нежин в списке зачисленных, меня это не удивило. Однако почему-то я стоял и смотрел на список, мешая остальным абитуриентам посмотреть в него. Я смотрел и смотрел на эти листы, как будто что-то играл: на самом деле мне не было больно, мне не было страшно за своё будущее, но я смотрел непонятно для чего и для кого, вроде как насобачился где-то, что надо стоять таким остолопом, и сам стоял, ни о чём не думая, ничего не загадывая, а просто машинально перечитывая эти ничего не значащие для меня фамилии. Первая четвёрка звучала так: Акинфов, Бабахин, Баранов, Бычков. Акинфов-Бабахин-Баранов-Бычков, А скифы-папахи-бараны-быки, А степи и горы, народы, быки… В голову лезла какая-то хренота, совершенно не подотчётная и вводящая в транс…

Может, вид мой печальный, и трагичный, и ненормальный тому способствовал: по коридору проходил тот самый профессор из аудитории по русскому, неожиданно он дотронулся до плеча, по-отечески похлопал его и сказал странную фразу:

– Не печальтесь! Может, вас ждёт не Николай Верещагин, а его брат?

– Какой брат? – вздрогнул я и покосился испуганно и подозрительно на улыбающегося профессора, чьи огроменные очки тоскливо и как-то родственно напомнили мне снова давно утраченные линзы… линзы Василька…(линзы перестали работать после того, как заполнились дрянью из моей жизни, и произошло это за полтора года до инцидента в раздевалке).

– Василий, – ответил он, зачем-то при этом раскрыв ладони, якобы он говорит что-то до боли очевидное и само собой разумеющееся.

И опять, чёрт, Василёк, и что это у меня на лбу написано про Василька?! Почему Василий! Собственно, я это и озвучил достаточно нервно:

– Почему Василий?!

– Василий Верещагин, положено знать, молодой человек, – отрезал он в другом тоне и медленно пошёл к кафедре, слегка заваливаясь при ходьбе на правый бок.

Я, конечно, не сразу понял, что Василий Верещагин – это Василий Верещагин. Тут возымели влияние стены – «молочка», или пренебрежительно «молочница», которая у меня никак не ассоциировалась с великим русским баталистом, а о кровном родстве этих двух настолько разных Верещагиных я, по невежеству, не знал. А может, и правда? О, как я хотел тогда вырисовывать черепа! Насколько легко и хорошо мне стало бы! Насколько светло мне было бы кистью выводить раненых и умерших людей! Хотя если бы в тот момент мне достаточно уверенно сказали: «Как?! Вы не знаете, молодой человек?! Вам же надо пристрелить губернатора!» – я бы, казалось, пошёл и уложил губернатора.

Чем ещё была привлекательна идея о художестве? Она маскировала и полностью нивелировала мой провал: подумаешь, не поступил в «молочку» – это для тупых, а я в последний момент понял, что стану художником, да-да, художником, мама! Вот где разгул и треск судьбы, а всякие молочные агрегаты пусть строят бараны и быки. Бабахины и Бычковы. Что-то в этом амплуа я воспроизвёл перед мамой дома (надо сказать, внешне меня раздирало от воодушевления, и я был вполне искренно счастлив, но в то же время за этим весёлым сумасбродством и полным пофигизмом крылся василиск-Василёк… И этот Василиск, а также Василёк и Верещагин, как Вурдалаки, выли, прыгали вокруг меня и против воли строили мою жизнь, а я плевал на неё, хоть и хорохорился, что это всё делаю и решаю я, пусть и от сумасбродства…).

К концу беседы с мамой голова напоминала котёл, в который в азарте плюхались гули, упыри и вездесущая васильевская шайка. Туда же летели священные линзы и очки профессора…

Маме деваться было некуда, потому что институт дизайна, во всяком случае, лучше, чем целый год безделья. Вступительные испытания исчерпывались тестом по обществознанию и творческой работой. В виде оной я принёс отличный дизайн-проект облагораживания городской набережной, в котором мусорные урны были спроектированы как кувшинки, а беседки как шатры. Также от балды (чтоб запустить Василька, как кошку, в новый институт и ещё немного напустить на себя трагизма, которым любит себя тешить юность) я притащил десять рисунков Василька гуашью и три, выполненных пастелью. К удивлению, проект мой энтузиазма у членов комиссии не вызвал. Урны в виде кувшинок (равно как и шатры) были названы нефункциональными и безвкусными, а вот рисунки, напротив, удостоились неожиданной чести:

– Однозначно у мальчика талант живописца, – с напором шептала преподаватель по графике Луиза Николаевна председателю комиссии и искусствоведу Анатолию Бутлякову.

– Ну положим, и что? – нахмурился Бутляков.

– Так скажем, пусть развивает.

– Так он и от нашего института отказаться сможет, вам ли не знать, какие у нас проблемы с набором, – укоризненно проворчал председатель, но напоследок меня попотчевал наставлением:

– Вам образование высшее пригодится, без корочки никуда, но поднажать вам следует на художественную школу, не бросайте живопись. У вас есть задатки портретиста.

Я рассмеялся. Как можно бросать то, что и не начинал?

Вечером мама и отчим расставили мои рисунки по всей квартире и только и делали, что их обсуждали. В основном так:

– Ну, нежно, конечно, но вот тут же вообще ничего не видно, – показывала мама на пастель.

А отчим отвечал:

– Хрен с ним, говорят, талант, нам же лучше, – а потом, походя по квартире, брал рисунок и сам же себе противоречил: – Но ноги у этой девочки ни дать ни взять какие-то больные, да и плечи покатые, смотри какие, Люб. Обрубили их, что ли? Покажи мне свои ножки. Во-во, у тебя вот хорошие ножки.

Пришлось идти к отцу. Он без каких-либо комментариев пролистал рисунки, наследив по краям жирно-солёными отпечатками пальцев, измазанных кольцами кальмаров, допил пиво и, сказав, что ему пора, ушёл, оставив за кадром мою финансовую проблему. Однако на следующий день он приехал в институт и передал мне деньги. И когда папа мне их передавал, когда протянул этот белый конверт, а я, медленно смотря в его глаза, брал конверт, мне казалось, что он покупает моё молчание. Отныне я не имел права спрашивать о его дочери, раздражать его вопросами о жене, досаждать ему своим дурацким: «Ну, как?» И в то же время было очевидно, что он знает, что я это чувствую, что вижу его насквозь и его это раздражает, и он уже этим естественным от моего вторжения раздражением выкупает сызнова, после денег, свою совесть.

Я играл против себя. Мои натянутые, как струна, нервы, попорченные Васильком и моей «святой» к ней любовью, звенели от фальши – малейшие отклонения от правды в его мимике и жестах тут же становились мне известны. И увы, я прав! Тогда отцу было плевать, буду я учиться на художника, тракториста или молочника, ему было важно не чувствовать себя плохо, завесить кулиской свою совесть. А у меня внутри так и стучало: «Я буду лучше, чем девчонка, я докажу, что ты зря нас бросил. Зря-зря бросил. И жёнушка твоя девочку паскудкой воспитает, как сама. Я так хочу».

– Даже спасибо не скажешь? – сказал он, критично закрыв рукой рот с видом оценки и несогласия.

Я буром глянул на него, но тут же специально переменился и с трогательным видом сказал:

– Спасибо, папа. Ты для меня всё!

Он перекосился, сморщив непроизвольно ноздри, и попрощался. А совесть оказалась невыкупленной. Однако больше к опробованному методу любовного шантажа и всезнайства я решил не прибегать – иначе он навсегда от меня отвернётся.

Получив деньги на курс в студии Виктора Ерошевича, куда мне и посоветовала податься Луиза Николаевна, я почему-то не раздумывая туда и отправился, хотя, повторюсь, никогда не ощущал себя художником. Но тут во мне проснулись инфантильные улитки и радостно-меланхоличное возбуждение от собственного дела. Появилась возможность хоть в чём-то, хоть немного «легально» сойти с ума. Зачем? Да чтоб сохранить рассудок. Чтоб выровнять себя, положив на чашу весов «образования и карьеры» столько же сумасшествия, сколько лежало на «личной жизни», и таким образом, добавив сумасшествия всюду, ввести его, в конце-то концов, в рамки своей обыденности, легализовать, потому как, будь оно исключительно, я бы и на самом деле рехнулся. Так я поймал баланс, а вскоре, увлёкшись не на шутку творчеством, преобразил моего бедного Василёчка в источник постоянной для меня подкормки…

И чем больше я пользовал её, тем меньше святости оставалось в той любви. Почему я не говорю высокопарно, что она стала музой, вдохновляющей и пробуждающей творческий азарт? Потому что это чистой воды ложь (хотя я и не утверждаю, что все так же испорчены, как и я). В моём случае всё было иначе. Как только я уловил ту грандиозную разницу в результате (когда я что-то делаю «без Василька» и «с её подпиткой»), во мне разбушевалась невероятная жадность! О, как я стал корыстен и ненасытен до этих результатов! Как запросто швырял свою святую любовь в творческую топку и с каким неистовым сладострастием наблюдал, как она трещит поленьями, смердит предательством (моим), оборачивается головешками, углями.

И всё это бушевало, свирепело, безумствовало – и я получал… Получал много, жадно, жирно! Почти больной, почти на коленях я получал похвалу самого мэтра и жуткую зависть моих однокашников, которых постоянно распекали то за неубедительность фигур, то за отсутствие смысловой идеи… Моя же идея была как перст ясна – жёстко насиловать Василька (мою чистую безгрешную линзу красоты!) с одной и той же целью (вот, вот где смыслы!)… Доводя себя до синего каления и, наконец, до ненависти к самому себе, которая восставала над этой попранной любовью, расправлялась и давала мне, по пояс осатаневшему, силы покаяться (ведь всё же я её любил и был от неё практически всецело зависим), я каялся… А покаявшись, тут же отрицал покаяние. Смешна и мелочна его цена, когда оно используется лишь для синусоиды взрыва, лишь для корыстного черпанья из этой тёмной ниши взбудораженной, закрученной энергии – во имя… чьё? В топку! Нет, не Василька… И я не знал, во чьё имя, хотя порой, когда меня особенно гладили по шерсти, приукрашивали мою слепую самоотдачу, я напоминал самому себя шайтана с козлиным подбородком, который прикрывался рисованием, лишь чтоб всласть насиловать деву, сидящую в карцере и терпящую беспрестанные мытарства…

Как я себя чувствовал? – наверное, кто-то сердобольно спросит. Вполне мирно. Меня устраивало это положение дел и вовсе не смущала раздвоенность, доходящая до апофеоза лицемерия и граничащая с шизофренией: да, один я насиловал и алкал, и каялся, и плакал, другой со всего вышеперечисленного собирал богатый урожай и мзду. И я бултыхался в этой дряни, липкой и вонючей, как отхожее место.

Помню, идя семимильными шагами по миру изобразительного художества (черпая лапой энергию из карцера с издыхающей девой), а также ступая по улицам города, вылизанным ко Дню Победы, я направлялся к натурщице Насте. Будучи тремя годами старше, она значительно превосходила меня в опыте межполового общения, скажем так. Лишение девственности и всё, что последовало за ним, было всё так блёкло и скучно, что я, обретший себя в издевательствах над Васильком и совершенно неожиданной головокружительной профессии, даже особо не придал свершившемуся факту значения. Вроде как меня он не беспокоил. Я уже и без того прожёгся и пропился, как циник. Более того, на днях мне написала Василёк: что скучает по школе и родному городу, а в Санкт-Петербурге ей не нравится, но и её сообщение я оставил без какого-то либо душевного всплеска, как будто оно пришло из другого мира, туда же и уйдёт, и от меня не требуется ни ответа, ни привета, ни какой-либо сильной эмоции, а она сама никак не относится к тому Васильку, которого я любил и сладострастно мучил в карцере… Победа нашего народа у меня тоже не вызывала прилива бодрости и патриотизма.

И вот, повторюсь, я шёл поступью дрянной к натурщице, смотрел пустыми нишами для глаз на реющие флаги, на триколор и жёлто-чёрные георгиевские ленты и чувствовал, что всюду, во всех душах, праздник: лица такие у людей светлые, пасхальные, мылом натёртые, гвоздики в руках, отовсюду музыка и марши, Левитан, а на скамеечке сидят в обжимку милующиеся фрики (он в дредах, она в тоннелях). Даже до них, до фриков, дошёл прилив, даже их ноги он плескал! А у меня внутри не было ни-че-го, что я бы мог соотнести с гвоздикой или пришпилить к рубашке с гордостью, прошептав влажными губами: «Спасибо деду за победу!»

– Шпашибо вам, бабука! – лопотал даже малыш в военной пилотке и крохотной, заботливо пошитой ему гимнастёрке.

А у меня будто оторвали язык. И как меня оскорбили все эти возвышенные лица, поздравляющие друг друга пешеходы! Как бесчувственно они обошлись со мной! Духовным евнухом я смотрел на них и не оплодотворялся ничем прекрасным, что было в них, в этих ветеранах, выстоявших в настоящую Войну (в отличие от моих вечно искусственных баталий). Я понял, что кастрировал себя и «привил» от настоящей любви, от настоящего удовольствия, от истинной радости общения с родными, заменив всё это неоправданными гротесками, фальшивыми синусоидами, из которых мог хоть что-то выжать для творчества (хотя основным источником питания оставался Василёк). Я перестал жить вообще вне своих рисунков. Размышляя на такой манер, я сам не заметил, как упёрся в кого-то – третьего меня. И этот третий я сделал мне так больно, как не делали даже Василёк и отец…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю