355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Насирдин Байтемиров » Сито жизни » Текст книги (страница 13)
Сито жизни
  • Текст добавлен: 7 августа 2017, 12:00

Текст книги "Сито жизни"


Автор книги: Насирдин Байтемиров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)

Смеясь, перебрасываясь шутками, щипля, подталкивая, догоняя друг друга, приблизились женщины к Серкебаю. Кажется, Ажаркан на этот раз играла роль мужчины. Остальные называли ее «братец», она смеялась в ответ, и тогда становились щелочками, а то и вовсе исчезали ее и без того маленькие глаза, делались невидимыми ресницы.

– Подружки, молодки, оставьте, пожалейте, меня и на одну из вас не хватит, о боже! – Она подмигивала, и все семеро задыхались от смеха.

– Ах, что вы говорите, братец, если уж такие джигиты, как вы, станут избегать женщин, что же делать тогда моему свойственнику-председателю – ведь шагнул уже за сорок первый? – начинает кокетничать Жийдекан. – Эй, свойственничек! Что это с тобой – застыл подобно камню! Или не встречал красавиц, как мы, а? Жди вечером дома, хотим заглянуть к тетушке Бурмакан, выпросить тебя напрокат – на семь дней. Сам создатель любит делить все поровну, его возмущает несправедливость. Ведь даже коней дают напрокат, послужи у нас жеребцом, председатель, всего по одному дню у каждой. Иноходью доскачем до самого Коканда!

Женщины залились смехом. Ажаркан даже закашлялась, на глазах – слезы… Лишь одна Самаркан что-то буркнула себе под нос, защищая, кажется, председателя, искоса взглянула на Серкебая и зарделась. Семь пар глаз ласково смотрели на мужчину. Ресницы Жийдекан, рыжеватые и длинные, как у бычка, трепетали, будто крылышки, будто спешили куда-то, ее мелкие белые зубы сверкали, белая шея, плечи, грудь вздрагивали от сдерживаемого смеха. Дилдекан выставила свой вздернутый носик, покрытый веснушками, как бы говоря: «Приглядись, тебе стоит заметить меня». Жамалкан, чей нос был и вправду красивым, вытянула свою шею, вглядываясь в показавшегося далеко верхового. Черные круглые глаза Самаркан смотрели ожидающе…

– Споем, председатель! Нужно петь, раз поется! Неужели тетушка Бурмакан никогда не поет, а? Кто умеет причитать, должен ведь и песни петь, а? Любовные! – Жийдекан, покачиваясь, руки в боки, приблизилась к Серкебаю, посмотрела оценивающе: – Скачешь туда-сюда на своем коне, совсем в руки не даешься, милый, ну подойди же ко мне! Да поближе! О боже, до чего боязливы твои руки, милый! Да никак ты дрожишь, а? Разве никогда не брал за руки молодку вроде меня – только тетушку Бурмакан? Ох, пусть облезет пять шкур с моего лица, покраснел, покраснел, застыдился! Давайте, подружки, проучим моего свойственника, а? Не теряйте надежды, девоньки, если хорошенько откормить, будет, будет от него толк. – Жийдекан приподняла рукой подбородок Серкебая, поцеловала в щеку. – Что за каменное лицо, а? Жесткое… А может, из дерева или из кости? Ну начинай, запевай, свойственник! Давай споем. Кочевать в пост – развлечение. Не досталось похлебки из толокна, так хоть споем всласть! Черт возьми, если б вернулся мой несчастный, разве стала бы заглядываться на председателя, мешая шутку с правдой? Не одна лишь я осталась вдовой, – почти все мои ровесницы… Это наша общая участь… Однако жизнь, ее смысл – это ведь не только мужья, но и земля тоже… Земля родит, земля и заберет, когда настанет пора. Пойте, молодки! Я не стану плакать, жаловаться, шмыгая носом, как эта курица, жена Мадылбека: мол, муж ее погиб на фронте, бедная ее головушка пропала, претерпевает всяческие мучения… Уж лучше до пота отработать на этом поле и свалиться без сил, а утром все снова… Запевайте, подруги! Однако не подумай, председатель, что мы превратились в рабочих лошадей – мы все такие же женщины. Может быть, даже погорячее твоей Бурмакан! – Тут Серкебай поежился, лицо выразило досаду. – Да, да, так и говорят – за кем водится, тот побаивается!.. Что ж так переменился в лице, а? Признаешься? Нет? Хотя разве найдется женщина лучше твоей Бурмакан – никому не сделала зла. Как ни встретишь, всегда твердит одно: «Не разлучил бы меня аллах с моим старым Серкебаем!» Но ты ведь и правда не окончательно плох, а? Ох-ох, миленький, отчего это у тебя дрожат колени? Если в сорок трясутся колени, в пятьдесят будет трястись подбородок, нет? Видать, тетушка Бурмакан, хоть и кажется овечкой, все жилы вытягивает из тебя, разве не так, председатель?

– А правда, давай-ка споем, Жийдекан! Давно не слышал вашей песни, соскучился. Начинай, милая!

Слова Серкебая и то, как он с просьбой во взгляде посмотрел на каждую женщину, отвлекли их, по-настоящему навели на песню. Глаза их, всегда переливающиеся семью видами смеха, переменились, затуманились, словно увидав на мгновенье дни молодости, и снова вспыхнули живым блеском.

 
Бесконечные волны пшеницы ходят под ветром,
Сколько невысказанного остается в душе.
Переливаясь через край,
Радостная, будто голос пшеницы,
Рождается песня о счастье, —
 

поет Серкебай.

Женщины слушают, онемев от удивления, потом возникает, присоединяется к песне голос Жийдекан, и уже за ней подхватывают остальные. Они улыбаются – среди их голосов наконец-то переливается голос мужчины. Голос мужчины, правда, настоящего мужчины, да к тому же и самого председателя. Они благодарны Серкебаю. Разве бывало так, чтобы запел? Даже и не подпевал никогда. Всегда ходил задумчивый, а то вдруг взмахивал рукой, будто споря с кем-то, бормотал что-то себе под нос, советовался сам с собой, останавливался, затем двигался дальше…

Но сегодня… сегодня он совсем другой. Отчего?

Развеселившиеся, обрадованные, женщины поднимались вместе с Серкебаем на зеленый холм в ярких крапинках маков. Песня сменялась песней. До сих пор ни одна из них не увидела исполосованной спины Кызалака. Когда женщины окружили председателя, мальчик отошел незаметно.

Теперь же подруги, довольные Серкебаем, шутя обнимали его, некоторые даже целовали. Всё шутя, несерьезно – изливали давно накопившееся, однако ж вот вам – распалились, разгорелись. Послышался смех – нежный, молодой, задорный, чистый. К их смеху, казалось, прислушалась гора, его поддержала река, бегущая по ущелью, пробудилась, вздохнула земля. Кони, быки подняли головы, смотрят и слушают – они тоже довольны. А Серкебай… Запах, дыхание молодых женщин заставили все забыть – улетучились, словно пар, заботы, усталость, голод, мучения. Будто сделался молодым… Поднял голову и запел, как в те давние годы, когда был пастухом…

А женщины – те совсем расходились.

– Я что-то сомневаюсь, настоящий ли мужчина наш Серкебай, – подначивала Самаркан.

Ажаркан отвечала, захлебываясь смехом:

– Сомневаешься, да? Хочешь, чтобы доказал, а?

– Чтоб тебе съесть дохлую собаку! Посмотрите, каждая загребает жар только к своему хлебу! Да если захочу, стукну каждую по голове четыре раза и уведу своего Серкеша, да, Серкеш? – вступила в схватку Жийдекан. Глаза ее и вправду затуманились…

– Кажется, она действительно знает, мужчина или женщина ее Серкеш, хи-хи-хи. – Ажаркан зашлась смехом, но Жийдекан, покраснев от злости, на самом деле ударила ее по голове.

Ажаркан перестала смеяться.

– Умираешь, как ворон без падали, да? – закричала сердито, ударила Жийдекан по руке. – Он муж тебе, что ли? Стой спокойно, чего бросаешься, точно петух на курицу!

– Он-ой, женщины, караул! – взмолился Серкебай. – Как певали прежде, «…спал я с тела, остались одни жилы, сил всего на два дня, хоть режьте, кровь не выступит у меня!..»

– Смотрите-ка, хочет улизнуть от нас, а? Разве можно отпустить зайца, попавшегося в руки? Держите его, женщины! Неужели недостойны воздаяния – ведь проглядели все глаза, ожидая… – вступила вдруг в игру тихая Созулкан и направилась к молодкам, окружившим Серкебая.

Созулкан оказалась сильной – ухватила Серкебая за пояс, повалила на траву. Две молодки за ноги, две за руки, смеясь, стали было раскачивать его из стороны в сторону, но рубашка Серкебая сбилась к шее, и на груди ясно проступили белые шрамы. Женщины увидели шрамы – остановились в растерянности, веселье вмиг погасло. И тут послышался звонкий мальчишеский голос:

– Остановитесь, перестаньте!.. – Это был голос Кызалака. Стоял совсем рядом, бледный, без кровинки в лице. Зубы стиснуты, кулаки превратились в камни.

Женщины молча отпустили Серкебая, в невольном смущении подались назад, отступили. Пока Серкебай поднимался, отряхивался, поправляя рубашку, Кызалак приблизился к женщинам вплотную. Свирепо оглядев каждую, спросил:

– Праздник устроили?

– Ой, пусть сойдет пять шкур с моего лица, что же это такое, миленький! – вскрикнула Жийдекан, заметив красные полосы на спине Кызалака. – Кто ударил тебя, мой родной? Скажи поскорее, покажем кузькину мать тому, кто не хочет справиться со своими руками, затолкаем обе его ноги в одно голенище! – Она подбежала, чтобы рассмотреть хорошенько; на глаза ее навернулись слезы. – Зарезал несчастного, смотрите – прямо ремни вырезал со спины! Подруженьки, поглядите… Что за волк рассек ему спину, настоящий хищник… Скажи, кто ударил тебя, родной!

Кызалак спокойно выслушал, ответил так:

– Женщина не защищает мужчину. Если мужчина допустит подобное – это смерть для него.

– Ой, чьи слова ты повторяешь?

– Отца.

– Неужто отец говорил, что женщина не человек?

– Нет.

– А чего же тогда он говорил?

– То, что сейчас услышали, и еще многое, чего не слышали.

– О боже мой, я считала его ребенком, а он, оказывается, баба-яга, вылезшая из-под земли, а?

– Откуда знаете, что баба-яга говорит по-киргизски?

– Ишь, согнулся, точно обглоданное ребро, и язык у него словно яд, у этого паршивца.

– Послушав вас, и упитанный спадет с тела.

– Эх, чтоб мне увидеть бездыханным тебя, собаки мы, что вступились за тебя!

– Мало видели покойников? А что сделаете, если назло вам не умру?

– Ой, чтоб мне увидеть тебя умершим, вытаращившим глаза! Женщины, скажите же что-нибудь, язык его ужалил меня сквозь кость, сейчас достигнет мозгов!

– Разве мои слова – шило?

– О боже, да он не даст пройти!

– Я ведь не накинул петли на ваши ноги.

– Ой, я же спрашиваю, кто тебя ударил, кто ударил?

– Не женщина…

– Так это Серкебай ударил? Ох, скажи правду, не стесняйся, родной, прямо здесь разделаемся с ним, разорвем на части!

– Мясо председателя не годится в пищу. Свою силу, бьющую через край, сберегите лучше до завтра, сохраните для рытья арыка.

Ажаркан не могла удержаться от смеха.

– Если ты не ребенок, так и не надо, эх, милый, доставил удовольствие моим ушам!.. – выдавила она, когда унялся смех.

– Что я вам – сера, чтоб унимать зуд? Пошли, бык, идем, лошадь, – нечего нам спорить с женщинами…

Погоняя быка и лошадь, Кызалак тихонько двинулся к аилу. День клонился уже к закату. Повеяло прохладой. Женщины подталкивали друг друга, щипали себя за щеки. Глядя в спину Кызалаку удивлялись – неужели это слова мальчика, во сне или наяву слышали его? Не думали, что за войну дети росли быстрее, взрослея за год на два, на три… Чьи-то матери, тетушки, сестры – они отнеслись к Кызалаку как к ребенку… Пережив тяготы войны, они все же хотели видеть подростка – ребенком.

Ни смеха, ни шуток – все стояли поникшие, точно бурдюк, из которого вылили кумыс. Каждая женщина, забыв о других, смотрела на уходящего Кызалака.

Глядя на мальчика, каждая вспомнила мужа, погибшего на войне. Да, вот как получилось: Кызалак каждой напомнил чем-то ее мужа – то ли взглядом, то ли голосом, то ли манерой спорить, то ли жестом, – каждая нашла для себя в нем знакомое, родное, утраченное навсегда. Каждое сердце забилось чаще, каждое сердце заныло… Мужья их погибли, пришли похоронки, но до сих пор не погибла их надежда. Эти подруги, эти семь женщин отказывались поверить смерти, – каждая ожидала в душе, что ее муж, несмотря ни на что, когда-нибудь вернется живым… Ведь бывало же… Ни одна из них не рассказывала о своем ожидании другой, не желая бередить сердце подруги, и каждая знала об этом… Каждая думала: другие погибли, но не ее, не ее муж… А теперь вот, глядя на выросшего Кызалака, они вдруг поверили, по-настоящему почувствовали – муж каждой из них погиб. В их глазах читалось одно: «Так вот кто, оказывается, не погиб… Не погиб отец Кызалака, его сын продолжает его жизнь, удивляя всех нас, наделяя радостью, заставляя иначе взглянуть на мир… Может быть, мы напрасно чувствуем себя беспомощными и наша жизнь – не в одной лишь бесплодной надежде на возвращение тех, кто уже не вернется? Ведь у нас есть дочери, есть сыновья…» Стоило одной из них заговорить, и тотчас остальные… Все начала Созулкан. Шмыгнула носом, смахнула слезу со щеки.

– О-о, Карабай, не погибни! Разве так и будем с тобою глядеть на запад! – вскрикнула она.

Все повернулись к ней – каждая едва сдерживала слезы… Потом уже нельзя было разобрать, кто что говорил: может быть, они произносили имена своих мужей, может быть, проклинали тех, кто начал войну, может быть, говорили еще что-то, – всего этого не мог бы разобрать даже человек, который стоял бы рядом. У всех была одна мысль, у всех – одна беда: они поняли, почувствовали сейчас невозвратное: они – вдовы и прошлого им не вернуть… Их мужья умерли для них в эту минуту… Обняв друг друга, подруги заплакали. Холм, поля, вечер, никого нет поблизости, кто бы мог их успокоить. Плакали в голос, причитали, не стесняясь никого. Вечерний ветерок налетал, подхватывал их голоса, доносил до аила. Аил настороженно прислушивался. Сколько слышали за войну плача и стенаний, как устали от слез, однако из каждого дома выходили люди, тянулись кто верхом, кто пешим в сторону холма, откуда прилетел плач. Шли солдаты на костылях, шли трясущиеся старухи, шли старики, шли дети, настороженные, побледневшие от испуга. Женщины второпях забыли накинуть платки… Все громко спрашивали друг у друга:

– Кто же на этот раз?

– Да уж, видно, сообщили о ком-то.

– Неужели и в поле сообщают?

– Какая разница – в поле или дома. Все одно…

– Не слышно мужских голосов, одни только женщины плачут?

– Женщины ли, мужчины – плач есть плач.

– Шагай же ты, баба! Точно путы наложили тебе на ноги!

– Да не рвись ты чересчур, можно подумать, останешься без угощения. Разве там мясо делят? Слез хватит и на твою долю…

– Эй, пригляди за ребенком, сама не выходи из дома. Мы скоро вернемся.

– Я тоже пойду.

– Нечего ходить, пропади ты пропадом. Что ищешь там, где покойник?

– Хочу посмотреть.

– Нечего смотреть, будь ты неладна.

Общий гвалт, и вдалеке – плач семи женщин. Вот выделился голос Созулкан…

– Никак, помянули Карабая?

– Должно быть, это Созулкан.

– А теперь плачут о Саткыне, а?

– Погодите-ка, не шумите, послушаем.

– Шагай, подойдешь – услышишь.

– Эй, сестрица, а ты прикрыла огонь в печке?

– Ах, шайтан, ведь у меня в казане осталось молоко! Чтобы мне пропасть! Подожди, не уходи, человек нашего дома. Страшно одной.

– Не бойся, старая, шагай скорее. Если приду позже всех, тогда позор моему преклонному возрасту и седой бороде. Эй, черт возьми, плюгавенький, говорю тебе, поспеши. В такое время копаешься. Точно червяк в копыте барана…

– О-о, боже, отврати смерть на месяц, на год!..

Кызалак вернулся, приблизился к плачущим женщинам, застыл неподвижно. Смотрел, слушал. Застыл? Это на первый взгляд так казалось. Сердце его дрожало, сам дрожал, подобно струне комуза. Глаза его наполнились слезами, вот-вот брызнут. Однако мужчина в нем взял верх – иначе давно бы заплакал в голос. Не мог, не хотел показать себя беспомощным перед семью женщинами, перед Большой Медведицей. Люди, непрерывным потоком подходившие из аила, не видели, не замечали его состояния.

Семь вдов сидят рядком у большого арыка, все откинули платки на плечи, распустили волосы. Созулкан разодрала щеки ногтями, у остальных лица не тронуты… Каждая причитает как знает, как умеет, не в лад с другими…

Слышен звонкий голос Созулкан:

 
Кырчыным[31]31
  Кырчыным – так называет в плаче мать своего умершего молодым сына.


[Закрыть]
, ты точно птица, оставшаяся без гнезда… эх!
Кырчыным, на твою долю, ой, выпали проклятые дни… эх!
Кырчыным, глядя на дорогу, ой, сколько лет… эх!
Кырчыным, превратилась я в лед, ой, который никогда не растает… эх!
 

Жийдекан разобрала сквозь собственный плач слова Созулкан, поправила с неодобрением:

– Чтобы увидеть мне твою погибель, горластая, раз уж складываешь хоть два слова, так складывай правильно! Если начала причитать, не нарушай старых обычаев. «Кырчыным» говорят, когда оплакивают младшего свойственника. Уж лучше бы называла «жаш ойрон»[32]32
  Жаш ойрон – так называет в плаче вдова своего умершего молодым мужа.


[Закрыть]
.

Созулкан ничего не ответила, однако тут же поправилась:

 
Молодой богатырь оделся в черный вельвет, эй, ох-ох-ох!
Молодой богатырь улыбнулся, поглядев на людей, эй, ох-ох-ох!
Молодой богатырь был в одежде, подбитой черным бархатом, эй, ох-ох-ох!
Молодой богатырь, красота твоя была подобна луне, эй, ох-ох-ох!
 

Самаркан и Сызылкан с небольшим запозданием повторяли слова подруги. Когда они начинали голосить все вместе, нельзя было разобрать ни слова, и только заканчивали они согласно: «Эй, ох-ох-ох». Каждый в аиле знал, что ни одна из них не была настоящей плакальщицей.

Люди все прибывали, подходили толпами, подобно тучам, которые гонит ветер. Они окружили семь женщин, и каждая из семи оплакивала свою утрату. Разве только женщины плакали? Исходило слезами сердце каждого аильчанина. А Кызалак? Он не выдержал, он не мог молчать, он заплакал вместе со всеми:

 
О-ох, мой дорогой, мой бедный отец!
Где, когда я увижу тебя, о-ох!
 

Да, он плакал всем сердцем, не осталось в его душе уголка, где не кричало бы горе. Плакала ночь, глаза звезд застилало слезами, плакали земля и горы, причитала жалобно вода в реке. Плакали дети и взрослые, и девочки, и женщины. Каждый подходил к Кызалаку, обнимал и целовал его, каждый смешивал с его слезами свои, к его горю присоединял свое. Шум и плач заполнили пространство – будто поле рассыпалось на мелкие кусочки, будто небо низверглось на землю…

Серкебай на своем коне приблизился к Кызалаку. Вслух не сказал ни слова, лишь по щекам, по его бороде струились слезы, падали на гриву коня. Он плакал, вспоминая все тяжелые дни, выдавшиеся за годы войны и прежде, он плакал, понимая, что дожил до победы. Сколько он сам проводил сильных и крепких, подобных скале, джигитов, ни одного из них не обошел Серкебай отцовским вниманием. Да, в день отправки на фронт каждого он провожал сам, каждого благословил на подвиг. Он плакал – перед его глазами проходил с улыбкой каждый из тех огромных, с гору, джигитов, которые не вернулись. Он видел их – будто они не погибли: как прежде, размахивают косой, пасут скот, поливают и строят. Он плакал – позади остались многие годы, когда время готово было вот-вот оборваться, подобно струнам старого комуза. Говорят, там, где был пролит айран, остается след; это верно – раз есть народ, остается и след, слава богу… Вот и сейчас слышны детские тонкие голоса. Минут годы, народ вспомнит утраченное, теперешние дети сделаются стройными джигитами… Вот о чем думал тогда Серкебай.

Разрывая толпу, подбежала к сыну Сейилкан – видно, услышала, что кто-то побил Кызалака.

– Правда это, что мне сказали? – закричала несчастная. Народ расступился. – О горе, что это, помогите, люди! Чтоб рука отнялась у чудовища, ударившего тебя, чтоб рука его переломилась! У оставшегося без отца нет защиты, у оставшейся без мужа дети унижены! О народ, о люди! Я пропадаю! Несчастный Кызалак, твой отец только теперь умер! – заплакала она.

То ли голос был слишком пронзительный у несчастной Сейилкан, или же он прозвучал пронзительно в час, когда у каждого болела душа, но аильчан пробрало до костей. Дети заплакали в страхе, в ожидании замолк народ, затихли голоса даже и семи подруг-плакальщиц.

– Скажи, кто ударил, скажи! Отдам ему в руки мое мертвое тело. Разорвусь пополам! Пусть лучше уйдут мои дни, чем считаться живой и видеть тебя избитым!

Кызалак не показал матери своих слез, не дал услышать свой плач. Замер, застыл, как и прежде, затаил дыхание. Ни слова, ни плаче, все смолкли, молчание – как натянутая струна. Все замерли, ждали чего-то.

Дрожащим голосом, задыхаясь от слез, сказал Серкебай:

– Я ударил…

– Чтобы тебе сдохнуть, зараза!

Сейилкан подлетела, руки ее вцепились в бороду Серкебая. Выдернула клок – Серкебай не сопротивлялся; женщина тянула его за бороду вниз, с коня, – он лишь старался нагнуться пониже.

Остановили Сейилкан слова Кызалака. Люди переглянулись – голос сына повторял голос погибшего отца:

– Апа! Разве может ударить председатель? Он не трогал меня – ударил мой враг. Не позорься! Когда было такое, чтобы женщина поднимала руку на мужчину? Оставь председателя, апа!

– Господи, это Кызалак или его отец? Чей голос слышу?

На вопрос матери ответил сын:

– Отец сказал бы тебе то же, что сказал я.

Сейилкан от стыда опустила голову:

– Прости меня, председатель. У меня сердце выскочило, когда услышала, как ты сказал: «Я ударил». Не подумала даже, глупая, что Серкебай не только человека, даже мухи не обидит. Прости…

В это время в народе заговорили:

– Бурмакан пришла.

– Теперь начнется настоящее оплакивание.

– Ой, дай-ка дорогу Бурмакан!

– Иди сюда, Бурмакан.

Тогда Серкебай, с высоты своего коня, обратился к собравшимся:

– Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра… Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года… Давайте этот день сделаем днем памяти погибших – будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас… Здесь ли заведующий складом?

– Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?

– Я ведь и собираюсь сказать, что здесь…

– Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?

– Течет…

Кто должен был уйти – ушел. Вслед им полетел протяжный голос – плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее слово расплавленным свинцом проливалось на душу, – в этом голосе, в этом напеве, в этом переливающемся плаче было какое-то непостижимое уму чудо.

Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю – ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом… Уж если он сам был отвратителен себе – как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому – и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, – садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись – даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то – уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, – окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.

Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи – даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей… Да и пищу… На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили – прямо к горячему… Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни… Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды – всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму… Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась… Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили… Не сегодня, так завтра ожидает смерть… Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой… И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, – нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей – и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть… Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит – на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит – чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения – жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить – и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся – никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука… Они оплакивают друг друга, прощаются в душе… Иногда Серкебай сожалеет: «Зачем я женился? В какой черный день встретилась мне родная дочь своих родителей? Неужели я рожден несчастным, неужели на мне проклятье? Что станется с ней, если я умру? В чьи руки она перейдет? Кому еще станет женой? Увянет, пропадет? Нет, пусть не случится такое. Но это пустая надежда… Я умру. Она останется. В ней нет теплой мысли обо мне. Это плохо. Пусть умру, но должен ведь кто-то помянуть меня теплым, хорошим словом?»

Однажды, когда Серкебай, лежа на своей подстилке, делал вид, что спит – лишь бы не молчать наедине с женой, – Бурмакан осторожно подошла к нему, посмотрела, действительно ли заснул. Решив, что Серкебай и вправду спит, она убежала в ближнее ущелье. Через некоторое время оттуда донесся ее тонкий протяжный голосок. Она причитала. И, хотя слов совсем не разобрать было, Серкебай чувствовал, что плач ее – искренний, трогательный, берущий за душу…

Назавтра, когда она снова убежала причитать в ущелье, Серкебай закричал ей:

– Бурмака-ан! О ком это ты плачешь?

Испуганная Бурмакан прибежала, дрожа, – ведь невозможно сказать, что о нем, Серкебае!

– Ты правильно рассудила, несчастная моя жена. Покойника надо хоронить с плачем. Ты правильно делаешь, обучаясь плачу, – нельзя же опозориться перед людьми, не умея складно причитать по умершему мужу. Готовься, скоро ты будешь разлучена со мной, – так сказал Серкебай.

Бурмакан заплакала, она покрыла его лицо поцелуями, она забыла о его болезни, сострадание и любовь, тоска и предчувствие разлуки с мужем, одиночества, вдовства говорили в ней.

Серкебай, боясь заразить Бурмакан, оттолкнул ее.

В это самое время оба они услышали плач – богатая кочевка миновала их дом. Видимо, кто-то умер – какая-то молодка причитала не умолкая. Бурмакан смотрела и слушала, завороженная красотой и величием плача. Затем она торопливо набросила потник на красную корову с обломленным рогом, что привязана была возле дома, и вскочила на нее – устремилась вслед за печальной кочевкой, за необыкновенной плакальщицей. Кочевка удалялась, силуэт Бурмакан то показывался в стороне от процессии, то пропадал, когда ее заслоняла толпа. Бурмакан удалялась с кочевкой и уносила сердце Серкебая, казалось, обрывая его связь с жизнью. Свет померк в его глазах, мир сделался черным, земля заходила под ногами, голова пошла кругом. Разлука с Бурмакан, с женой, которая была для него надеждой, желанием, богатством – словом, всем в этой жизни, самой жизнью, означала смерть. Разлука с жизнью толкала Серкебая в могилу – еще до того, как это было назначено судьбой. «Нужно уходить, нужно отречься от всего… Хорошая собака умирает так, что хозяин не видит ее трупа, неужели я не способен поступить так же? Умереть от язв, сгнить заживо в своем доме? Нет, лучше уйти, скрыться, исчезнуть! Соберу-ка я последние свои силы и, пока могу еще двигаться, подамся вон в те кусты, в ущелье, где меня уже оплакала Бурмакан, лягу там и сгину, пусть меня съедят черви и муравьи, пусть они насытятся. Не хочу я портить воздух этих мест…» Решив так, Серкебай накинул на себя ветхую желтую шубу и, собрав последние, самые последние остатки сил, поднялся со своей подстилки.

Серкебай шатался, еле двигался, прислонялся к деревьям отдохнуть, временами шагал прямо, падал, поднимался, но все же двигался вперед, к тому самому кустарнику, который облюбовал для себя: ему хотелось скорее достичь ущелья, выбрать место для смерти. Он совсем не боялся конца, – казалось, он направлялся к своему привычному обиталищу, к дому, по которому очень соскучился… Усталость, муки болезни, брезгливое отвращение к самому себе, разлука с Бурмакан – все складывалось в ожидание, в желание скорого небытия.

Он совершенно обессилел. Дрожа от предельного напряжения, делал шаг – и падал. «Где моя всегдашняя сила? Ведь не знал прежде, что такое слабость – что случилось со мной? Оказывается, болезнь сильнее всего… Болезнь? Болезнь связывает, давит, душит человека… И нет никакого средства… не спастись от нее? Где же человек? Неужели человек не победит болезнь? Где все те знаменитые лекари, о которых возвещала людская молва? Или все пропали во время голода шестнадцатого года? Перевелись? Неужели после них не осталось учеников, наследников? Наследники… Может быть, и остались, но разве придут ко мне? Наверно, приходят туда, где деньги, где скот, где вкусная пища… Нет, все не так… Они пришли бы, но откуда взяться в аиле ученому лекарю? И раз уж их нет… потому и настала моя смерть. К тому, чье время еще не пришло, один бог знает, откуда является лекарь; для того же, чье время настало, лекарь не отыщется, даже если и находится по соседству. Смерть не за горами. Смерть… Вообще что такое смерть? Есть она или ее нет? Умирает ли человек? Должно быть, все-таки нет. Если бы умирал, не оставалось бы потомства. Нет, человек не умирает. То, что называют смертью, – это когда тело зарывают в могиле. А оставшиеся после человека дети – в них ведь живут его характер, повадки, привычки? А дела, которые он совершил? Разве нет в них памяти о человеке? Но если остается память, остаются дела, наконец, остается его продолжение – дети, разве не означает все это, что человек никогда не умирает? Но я умру по-настоящему, да, я действительно по-настоящему умру. После меня нет потомства. А чем я отличился среди людей, что сделал? Ребенок, милый мой ребенок, как нужен ты в час расставания с миром! Почему до сих пор я не думал об этом?.. Не знал, что сгнию, умру… В прошлом году у Бурмакан получился выкидыш… О, скотина Серкебай, когда плакала Бурмакан, ты еще успокаивал ее, а? Понял теперь, каково проклятье ребенка? Поэтому сейчас вот так лежишь и гниешь. Мало тебе? Умрешь, и умрет твой род – у других же останется продолжение, крупицы их жизни. Ты уходишь из этого мира, не став отцом. Большего возмездия не бывает. Это и есть проклятие природы. Что могу сделать, если это проклятие природы? Пусть природа поглотит меня, насытится мной. Я не боюсь смерти. Каждый человек имеет право умереть один раз. Чего же мне бояться? Умирали люди сильнее меня, уходили более уважаемые… Где остался Сарман-богатырь, от пота которого таял лед? Где остались другие? Правильно, нужно умереть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю