355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №5 (2004) » Текст книги (страница 5)
Журнал Наш Современник №5 (2004)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:05

Текст книги "Журнал Наш Современник №5 (2004)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)

Хотел еще по делам, но не смог, проводил его, вернулся.

6 сентября. Ездил за ключами в Архангельское, четвертого приезжал друг школьных лет, вчера сидел над рецензией на сводный план. Все дни солнце, даже жарко.

Еще были в гостях у нас ученики и знакомые. Упоминаю специально, так как решил записать вообще о гостях.

Они в тягость, и еще в какую. И это на первый и второй взгляд. Живущие другим, о чем говорить? А тягость житейская? Чем покормить? Куда спать положить? Да и выпить приходится – работа стоит.

Но народ, говоря, что гость – дар Божий, знал, что говорил. И как бы то ни было, а гости приносят с собой свою жизнь, которой они живут в общей жизни. Например, любой родственник из Брянска заменит творческую командировку в Брянск. Ведь не будут же брянские рассказывать незнакомому писателю откровенно. С чего? А тут вроде полагается. Знакомые с детства, пошедшие другим путем напомнят детство. Что-то откликнется и т. д.

Знаю многих писателей, которые стремятся (обычно их к этому “стремят” жены) отвадить всяких гостей. И легко, года в три-четыре, этого добиваются. И вот – присягаю – писания их через 8—10 лет становятся далекими от истины.

Надо терпеть.

А многие гости в радость.

Это важно – принять человека.

12/IX. Не буду записывать. Солнце, ходил по саду, ел яблоки. Это я в Архангельском. Приходил милиционер —смотритель этой дачи. Полил комнатные цветы, застенчиво помялся и ушел.

Все время думаю о повести. Не думается, то есть думается бесполезно.

Полночь. Дело сдвинулось, но как тяжело.

Ходил по парку, уже в сумерках. Странно – один среди этих мраморов, аллей, памятников. Белки лезут в карман. У церкви Михаила Архангела пусто. Только над дверьми горит красный фонарь. Прямо в лесу горят неоновые светильники. Под руководством прапорщиков солдаты метут аллеи. Стараются не шуметь.

Пустой гигантский клуб. Пустые, на десять столов, бильярдные.

Приезжал брат хозяйки: и ему было приказано не мешать мне; и он все спрашивал, не мешает ли.

13 сентября. Утром встал рано. Во сне – бумажные деньги. Предлагаю толпе, сам стою на коленях на мраморном парапете.

Встал и далеко ходил. Думал, на берегу будет одиноко. Опоздал. У церкви Михаила Архангела выстроен взвод солдат. Каждый имеет при себе поставленную в положение “к ноге” метлу.

Санаторный берег пуст. Купальня в плакатах. Отпускание лечебных ванн: “солнечных” – по режиму, воздушных – по режиму, водных – по режиму. Шел к озеру, куда давно-давно ездили с Надей, но уперся в забор, и не такой, чтоб пролезть, перелезть или обойти, не такой – нет, не получается свидания с юностью.

Парк пустынен также. Дождь. Жалко мраморных львов. Рядом стоят приготовленные коробки для упаковки львов на зиму.

Конечно, был у Пушкина. Это лучший ему памятник. По дороге шеренги императоров и аполлонов. У всех с носа висят капли мутного дождя. Также мокры выставленные плоские груди амазонок. Летят деревянные скрюченные листья кленов.

Лицо Пушкина тоже в дожде, заплаканное. Украдкой от солдат вытер ему лицо, обобрал семена липы с плеч, обтер мраморный венок.

Возвращался – навстречу с дач правительства черные широкие машины. Фары расставлены на всю ширину асфальта, горят желтым, постоянным цветом. На работу. Надо и мне.

Солженицын в письме Сов. правительству не прав, пишет, что самолеты давят на психику, что сами правители живут в тихих местах.

Здесь самолеты (Шереметьево) летают часто и громко. Давят, но не на меня одного.

О, что б было, если б мы набирались мудрости у природы, да еще бы и подражали ей. Сплошное выживание друг друга, убийство слабых, драка за еду, за территорию, за самку, о, избавь!

Это пока полушутливо, оттого, что нагляделся, как милые белочки раскровенили друг дружку за орех, как синицы ссорятся у куска сыра, как дятел крадет у них хлеб, как елка зажала в углу ограды умирающую березу.

Повезу в журнал. Ночевать буду в Москве. Побреюсь. А то сам как дикая природа. Выключил отопление.

Солнце от быстрых туч тоже дергается. Как резко вспыхивает комната, как загорается белый листок, вставленный вертикально в пишущую машинку. Ветер до ураганного шума. Стучат яблоки, ничего не отдает земля, тянет к себе.

14 сентября, среда. Ночевал, вернулся. Холодно. Повесть отвез. Троепольский. О тиражах “Бима”. Переходим улицу, машины. Схватил его за рукав. Нельзя, сказал он, так и давят. Каждый умирает в одиночку.

Коробов, пьяный от спирта и радости – верстка книги о Шукшине.

День к концу. Читал чужую генеральскую рукопись. Это плата за дачу.

Ходил днем далеко, за деревню Захарково. Уже в сумерках. Холодный дождь. Черная, брошенная до весны земля. Черная чистая вода выплескивается на берег. Темно впереди, только самолеты над головой несут брюхом мигающий красный огонь. Вдруг повернулся – сзади огни во весь простор. Вернулся через деревню; как знакомо чувство радости, когда входишь в деревню, – в домах огни, дети перекликаются, печи топят. И здесь топят, да чем? И этому тоже конец, этому запаху, – дым из труб пахнет здесь шлаком, газом, ну кому скажешь, как пахнет горящая осина, береза, ель, какой дым.

15 сентября. А ночью приснилось, что кроме полутора тысяч должен еще одну.

Снова дождь. Ходил по территории санаторного парка, как зафлаженный волк – забор во весь периметр.

Статью должен добить завтра к обеду и отвезти.

Весь день дождь. И завтра солнца не обещают. Сегодня на закате, когда лужи были в пене пузырей, солнцем перерезало деревья. Будто из половины вырастали другие, новые деревья, из этих, темных. Будто дождь шел только внизу.

Это замечал давно и даже вставлял (почему-то непошедшее) в “Ямщицкую повесть”. И вот еще увидел и записал, ибо жалко.

“Я на даче один...”, но писать, что мне “темно за мольбертом и дует в окно” нельзя. И светло и не дует. И телефон городской, и телевизор цветной, и холодильник, и прочий разврат.

Лишь бы что-то делалось. И не что-то.

20 сентября. Читаю до рвоты глупую рукопись. Причем такой пафос и такая искренность, что тоскливо, ведь перед любым автором образцы.

26 сентября. Читал Маркеса, Платонова. Тот и другой написали по-своему. А у меня нет своего стиля. Или согласиться с критиками, что мой стиль “почти телеграфный, внешне бесстрастный”?

Сейчас утро, понедельник, Архангельское.

Повесть мою в “Нашем современнике” не берут. Это окрасило печалью всю неделю.

И еще: сватали усиленно в “Правду”. Сейчас твердо решил – не идти. Но три дня мучительно думал – сколько соблазнов: зарплата, доступ к информации, мечтал еще о возможности помогать стране.

Но ведь это структура, и будешь делать, как велят; но ведь если бы действовало на умы издателей, нет, ничего не прошибет. Одно из двух – я писатель или нет. Если писатель, незачем становиться в 36 лет журналистом, если им был в шестнадцать.

И закончим об этом.

В Кирове готовят на 25 октября мой вечер.

Мой вечер. Этот мой вечер (сейчас темнеет) одинок и горек. Ходил дважды, один раз по берегу Москвы, другой – по поселку. Почему я вдруг писатель? Ведь это неправильно, несправедливо, – только и дано мне понять, что невозможно изречь то, что чувствует человек. Глухое непечатание – порука тому.

Вдоль берега натянута проволока, к ней привязаны собаки. У каждой свои метры, своя стандартная будка. Когда собака бежит, тянет стальное кольцо по проволоке, то кажется, будто работает циркулярная пила.

Громадные трубы ведут к реке. Еще не закопаны. Влез в траншею, гляжу – светит издалека. Дай пройду этот тоннель. А оказалось, долго. И вроде впереди свет, но идешь в темноте, внизу грязь. Еще распорки там, где стыки.

27 сентября. Ходил по парку, но к Пушкину не попал – ремонт, а обходить надо было возвращаясь. Ремонтируют солдаты.

В армии мы переезжали из части в часть. Так как я все свободное время проводил в библиотеке, то мне и приказали перевозить библиотеку – эти тысячи тысяч уставов, историй КПСС, постановлений по стрелковому делу, и реденько кое-где мелькали стихи и проза.

Заодно с библиотекой перевозилось клубное имущество. Замполит лично привел меня и сержанта-грузина в темную каптерку за сценой и, сказав: “Под вашу ответственность”, включил свет. Я уж думал, не склад ли какого нового оружия, – нет, бюсты Сталина. Много бюстов. Шел 1960 год, четыре года, как было Постановление о культе его личности, но армейцы не спешили выбрасывать его портреты.

И вот мы с сержантом перетащили бюсты в машину, перевязали их так, чтоб они не стукались о борт и друг о друга, закрыли брезентом и поехали. Сержант в кабине, я в кузове. Сел сзади и держал край брезента.

Выехали на Рязанское шоссе, ехали через Люберцы в Вешняки. Сзади пристала и все время шла тоже кузовная машина, а в ней много разных людей – и девчонки, и парни, и взрослые. На субботник, скорей всего. Когда стояли у светофоров, девочки кричали: “Иди к нам, солдатик! У нас лучше!”.

А меня прямо распирало от желания показать наш груз. И вот я откинул брезент. И они увидели бюсты Сталина. Смех как обрезало. Уж не знаю, что они думали, о чем потом говорили, но помню, что замолчали. Да я и сам напугался тогда: уж не опасна ли шутка?

Полдень. Идет снег. Вот и в “Совпис” “заворачивают”, сейчас звонил. Удар бесчувственный. Оттого так принимаю, что хотя и ждал другого, но забрезжил свет новой, уж совсем необычной для издателей Книги. Тяжело.

29-е, четверг. Вчера день визитов. Отвез, Бог помог написать статью о языке в “Комсомольскую правду”? В “Правде” сокращал опротивевший “Медовый месяц”. И еще разговор с Болдиным. В “Совписе” взял под мышку рукопись, разговор с Жуковым.

Одна рецензия умная Сурганова, другая глупая Цыбина. Даже сердиться не могу – смешно читать. Не он ли писал, называя мою прозу “крупинской”, в “Новом мире”, а статью назвал “Зёрна таланта”. Но мечты о договоре из-за его отзыва булькнули. Он, как сказал Исаев в буфете внизу, “уположенился”, то есть стал чиновником – пред. бюро секции. Но ведь это даже не шишка.

Сегодня не идет, но состояние спокойное. Ходил мало, только на обед и в магазин. В столовой зрелище, не в первый раз вижу, как приходят 18 старушек, именно 18. Их начальник – мужик, лысый, но с усами, в сапогах, громко считает порции. Две дежурные трусят туда и обратно.

Мучительно думаю о Правде. Вот так и думаю – и с большой буквы, и без кавычек.

1/Х. Был на хоккее. “Динамо” – “Крылья Советов”. Никогда не был, попал вдруг на открытие, да на центральную трибуну, да играли сразу двое вятских – Мальцев и Мышкин, да и счет 5:4. Но не заболел, впечатления хватит надолго, судьи, как зайцы, выпрыгивают за борт, камеры стыдливо отворачиваются от дерущихся, лед – дрянь, но краски яркие, но скорости мгновенные.

Был и у Сережи.

Пришло хорошее письмо от Распутина, помогло пережить горечь. Надя мучается с чужими уроками, замещает. Катя ставит рекорды по сбору макулатуры. Мира у них нет, хотя любят друг друга.

Иду по тексту “Повести о том, как...”. Темно и вяло. А мечтал! Но нельзя за полдня впахаться. Да письма писал, да звонки. Да очередь в магазине, вот и день к концу. Слушал речь Брежнева на сессии. Речь толковая. Так как телевизор цветной, то сессия очень нарядная.

6 октября. Вчера уезжал в Москву на собрание. Сезон ЦДЛ открыт, много родных пьяных лиц.

Приехала сестра.

Утром бандероль с отказом из журнала, с извинениями. Подчеркнуты “блохи”; придирки таковы, что уныние.

Читал Набокова “Приглашение на казнь”. Надо перечитывать. Ведь такая русская проза! Куда все делось? Пошли “Цементы”, “Золотые розы”, “Хуторки в степи”, “Орлиные степи”, “Вечные зовы” – гигантские очерки для коллективного чтения глухонемых. И отдали лучшего читателя разным Хемингуэям...

Распутин утешает, а может быть, мне не нужно писать?

Такая печаль, что недостоин избрания, и того, что кому-то дорог.

Вон сколько их – толстых и тонких, куда еще.

Близко холод, но не верится.

Ребеночек еще не толкается. Надя о нем: “Когда он будет толкаться, я начну с ним разговаривать”.

Вечер. Ходил из комнаты в комнату, то включал, то выключал свет, то пытался брать рукопись, то, подтверждая свою неполноценность, читал любую фразу, и любая фраза была недоноском.

А потом чуть не полтора часа разговор по телефону с собратом, которого утром опохмелял. Он надрался, вот и подумаешь: гуманизм или нацизм дать остаток доходов на пьяное дело. Читал он Твардовского, и хорошо, вдруг трубку выхватила жена (пришедшая очень запоздало, ох, горе! Дитенок в недельных яслях) и еще полчала орала, какая скотина ее муж, писал бы лучше... ой, да кому это надо, то есть не эта запись, это-то мне, а каким женам?

И еще много звонков.

А еще ревел три дня назад над строчками:

Стою один среди равнины голой.

А журавлей уносит ветер вдаль.

Ведь сами улетают.

11 октября. Последний приезд в Архангельское. Два дня бегал по присутствиям, добывал командировки, деньги.

У магазина сидел нищий, пьяный, конечно, так как была половина дня. И привязали собаку. Она – лает на старика. Здоровенная. Он встал и, крича “Разведчики не боятся!”, кинулся на собаку. Собака... испугалась.

В пивной у Сережи ходит сумасшедший Витя. Он в черной шапке. Маленькие понимающие черные глаза. Он доедает отбросы, допивает из кружек.

Идут парни, много, по виду – прописанные по лимиту, в Печатниках много общежитий по лимиту, спорят громко, вдруг делают круг, в середине двое начинают убивать друг друга. Остальные никому не дают вмешиваться.

Такие картинки, значительно отлакированные мной в пересказе, “украсили” мои выходные.

Духовности больше в нации, чем в народности, но это не тайна. Тайна в языке.

Личность раскрывается в обществе, да, – но только в противоречии с обществом.

16/Х. Напечатана статья в рубрике “Из дневника писателя”, но название изменили: не “Медовый месяц”, а “Вкус меда”.

18/Х. Суета, множество звонков. А я-то думал, что у меня один друг в Москве – дядя Сережа из пивной, нет, много их. Особенно после публикации в “Правде”.

19/Х. Солили капусту. День не зря.

Попробую взять дневник с собой в Вятку. Ну, с Богом!

20/Х. Фалёнки. Ехал нижнетагильским, долго. Отравился в вагоне-ресторане. Долгая ночь. Здесь солнечно, снег. Воздух прозрачный, ветер.

Мама и папа дома.

Отец: “У кого душа в кармане, у кого на растопах”.

Привез бананы. Смешно: мама впервые их видит, приписал ей рассказ “Бананы в валенке”.

День 21-го в райкоме и редакции.

22-е, утро. Еду по району.

Вечер. Целый день ездили. Талица, Подоплеки, Верхосунье, Медвежена. Магазины. Планы большие, выполнять нечем. Ездил вместе с секр. РК КПСС и пред. РПС, просят у них водки. Маргарина нет, не говоря о масле.

Два измерения – в прошлом и этого не было, с голода не умирают, но в сравнении с тем, как живут другие, – худо.

Были вечером в бане. Хорошо. Трезво. Так как вчерашние три вагона водки выпиты вчера же. “Самый фондовый товар”.

Натрясло крепко. Пестрота смывает впечатления. Может быть, только Верхосунье, церковь, но “не храм, а мастерская, и человек в ней работник”. Пекарня. Громадные, голые пространства. Из Кирова – три участка, было 36 деревень. В Медвежене улицы по названиям бывших деревень.

Поля мерзлые, застывшие валы грязи. Трактора тянут скирды соломы. Люди в сапогах, телогрейках. Глядели на нас, как на начальство. “Чего не хватает?” Очень несмело: хоть бы уж маргарину. Острая, как писали классики, жалость к ним и стыдно. Но ведь любой из них, особенно механизатор (животновод), богаче меня в десятки раз. Но что видит? И правильно, что богаче. Путаюсь.

Ночью луна, снег гремит под сапогами. На станции пьяные, милиция гонит их курить на улицу; тянется товарняк, крупные звезды вверху.

Так не хочу больше никуда ехать. И представить себя здесь не могу. А почему?

Какие пустые, печальные пространства. Следы зайцев. Брошенный клевер. Груды соломы. Далеко и ясно видно до конца горизонта. Много неба.

Утро. 25-е. Спал лучше. Утром выступаю перед сотрудниками библиотеки, вечером авторский вечер. Звонил вчера Наде. Пришло хорошее письмо. Владимов подал заявление о выходе из СП. Приехал Валеев на премьеру. Шириков отрастил бороду и т. д.

День 25-го. Выступал утром, сидел и читал о тракте, о Кильмези. Какая культура изданий!

Звонил Наде. Ребеночек шевелится. Здесь кровь преследует меня. Ссадил палец. Вчера шел от радиодома к редакции по следам капель. Вечером мальчик с санками, с ободранной щекой.

Хотел лечь на минутку, страшный грохот раздался, думал, бьют бревном в дверь, оказывается, напротив старик ушел в магазин, а глухая жена уснула, “теперь жди, пока не выспится”.

26-е утро. Октябрь. Прошел вечер. Шел долго, около трех часов, но не я виноват, много выступали, а я отвечал на вопросы. Ощущение непонятное. Есть записки: “Спасибо за то, что Вы есть”.

Глубокая ночь.

Ездил. И снова часов восемь-десять в Горке. Переиначу кого-то. “Уж кто не проклинал райкомовские газики...” Был в Вожгалах, в знаменитом “Красном Октябре”, Прозорове, жизненном материале тендряковской “Кончины”. Родина Шаляпина.

Днем заехал в Костихино. Церковь. Баба Катя. Храм закрыт. Оставил деньги: за разрешение от родов рабы Божьей Надежды и за смирение и веру раба Божьего Владимира. Может быть, это самое значительное в дне. Говорил об этом, не буквально, а так, что меня спасает то, что крещеный.

7 ноября. Москва. Дали премию Распутину. А вчера на TV не перечислили. Я думал, не дали, и решил, что и не надо, так как Распутину забвение не угрожает, видел, что интерес к новым лауреатам тут же остывает. Настолько опорочена премия.

Еще думал, что Распутин – величина непотопляемая, и направление его единственное, и что последняя попытка помешать ему – дать премию и опустить шлагбаум за вслед идущими. Раз уж прокараулили.

Но вот дали. Даже то, что вчера не сказали, и в этом – злоба. Не смогли не дать. Не посмели. И хорошо, и добро.

Два дня приходил в себя. Ложился спать днем. Отпивался чаем. Дома хорошо. Надя похорошела, Катя схватила тройку, смешно! Но Вятка в глазах. Я не знаю современной России.

8 ноября. И еще как не знаю! Она сама себя не знает. Забитость, покорность, молиться надо на золотой народ. Ох, не то, не то, не то.

Сны – снега, автобус. Мужик стреляет из ракетницы (может быть, оттого, что вчера был 60-залпный салют, но сильный туман заглушил его и только после выстрела снег краснел), также бабушка Нади, мой дед, умершие. Ездили сегодня на кладбище в Кузьминки, к Козлову. Нашли. А Шергина не нашли.

Писем не писал, только читал. Привезенные из Кирова “Материалы архивной комиссии”. И как не заплакать: “пограбиша, пожгоша, убиша...”, и без конца, и вся история в этом. Но рядом “храмозданные грамоты”, и будто только и делали, что строили храмы.

Сейчас Москва, грязища третьи сутки, туман. День, а сидим со светом. В Герценке, кстати, листал районную “Социалистическую деревню”, нашел свою первую в ней заметку, называется: “Когда будет хороший свет?”. Когда?

День тянется, темно. А темней того – три звонка в три журнала. В “Звезде” “заворачивают”, но уж так любят, что вскоре дают обо мне “положительный отзыв”.

В “Новом мире” читано в отделе. “Хороший отзыв”, но начальство, обещавшее читать в сентябре, еще не приступало.

В “Дружбе народов” лицо, обещавшее прочитать, выйдя из отпуска, уходит в другой, отдает в отдел.

23/XI. Вчера приезжал Валя. Был, что редко бывает, веселый. Финскую свою книгу подарил Кате. Встречал и провожал его до Текстильщиков. Выглядит очень хорошо, но усталый. Суета по театрам. Вручение премии в январе. Уехал поздно. Погода очень темная, пасмурно.

24/XI. Так много говорят о Распутине. Он одним своим творчеством переехал всем дорогу. Как бы ни говорили сейчас о любом: хороший, замечательный писатель, но сравнением с Распутиным любой уничтожается.

Еще думал, что для выражения эпохи хватает трех-четырех, редко пяти-шести писателей. Распутин сейчас держит один гигантское пространство.

26-го вечep с Распутиным. В полночь он уехал в Ленинград. Надо записывать. Он и сам говорит: понял, что надо записывать.

1 декабря. Зима. Я в Малеевке. Просрочил пять дней, осталось меньше трех недель. Заехал с расхристанной душой, по-доброму-то надо бы Наде отдыхать, ведь уже шесть месяцев.

Распутин уехал, так как телефон был сломан, то и не поговорили.

Ходил по старым местам – колодец не работает. Официантки постарели. Вляпался в грязь. Пошел в березняк – не пройдешь. Но снег, белое, чистое вокруг, даль туманная.

Бумаги даже не взял, писатель! Взял чужую рукопись – читать, править. Сейчас состояние такое: если не вырваться выше прежнего, не сменить тему – пропаду. Ведь непечатание страшно одним – начинаешь повторяться. Улетел Валя, и осиротело. И все же, чего там – два вечера, два долгих вечера говорили.

О матерях. Он показывал фотографии своей.О Болгарии, ездил со Светой и дочерью. Дочь любит, весело зовет Маруськой. О Сергее – выравнивается, в прошлый приезд – о непонимании друг друга. О грабеже в ВААПе. Получил в Болгарии левами, здесь вычли франками и марками ФРГ. О писателях: “Чем больше, тем хуже”. “Завидую тому, кто может говорить”. Часто замолкает, уходит в себя, мрачнеет. Пили много чаю, телефон все время звонил. Привязчивость. Режиссеру: “В воспоминаниях всегда что-то неверное”. Дочери писателя, которая настырно уговаривала не поддаваться на уговоры: “Вы сошли с дороги и смотрите, как по ней продолжают идти”.

Вспоминали Финляндию. Валя: “Из всех поездок эта была самая лучшая”.

А так дела мои плохи, в “Совписе” не взяли на 79-й год, велели нести рукопись в январе на 1980-й. Также и в “Правде” не больно что-то поглянулась статья. Все, вместе взятое, означает: “Знай работай да не трусь”.

7 декабря. Страшные, мучительные ночи. Просыпания, миллионосерийные сны. Вечером не могу уснуть. Думал, что от одеяла. Дали новое. Толстое, как доска, и не облегает, как жесть. Вчера сменил на старое, мягкое, а “доской” укрылся сверху. Все равно. Сейчас утро. Бриться – воды нет. Показаться небритым нельзя...

Пока гулял по морозу, ходил в пионерлагерь “3везда”, вспомнил, что видел во сне Распутина, будто бы он дежурный по Союзу писателей. Подметает пол. Очень много мусора, особенно мела и бумаги. Я помогаю ему. Сердимся на топчущихся в Союзе. Рассказываю ему свой замысел, говорю, что роман называю “Бумага”. Он бросает совок, веник, смеется, бьет по плечу, хвалит.

13/XII, суббота – пустой день, в воскресенье утром сорвался и поехал в Москву. Четыре часа ехал. Холодно.

Видел, как замерзает река Москва. Узкая полынья посередине, и кажется, что вода в ней несется быстро-быстро, глядеть – затягивает. Но это оттого, что над водой ветром несет пар, мороз. И с боков в воду все дальше выдвигаются черные, под цвет воды, стрелки. Прямо на глазах. А хребты стрелок белеют, а совсем сзади иней равняет все в белое.

Ходил далеко, в Старую Рузу, в городок. Два часа. Разве это далеко? Солнце на улице. Большие птицы – ронжи – обижают синиц. Белок? Нет.

Много сцен крутится около бумаги, не могу – вдруг монотонно? Или где-то сбой? Или сорвал в первую неделю? Все-таки Бог дал – три листа есть. И опять, видимо, отодвигается замысел небесный.

Много самолетов в голубом просторе небес. Скоро самый короткий день в году. Луны нет. Может, еще и от этого. Я зависим от луны. Пишется (и тревожно) в полнолуние.

Ночью так густо вызвездило, что еле нашел Большую Медведицу.

Что делает одна встреча с гадким человеком? Выбивает из строя надолго. Хоть сказки с собой. “И сел Иван на престол. И стал управлять Китаем”.

Наконец выяснилась цель моей повести, конечно, не романа. Цель эта – похоронить себя до сегодняшнего. Цели этой не было бы, если бы меня печатали. Нет худа без добра.

Ходил на лыжах и немного катался с горы. Сейчас отходят ноги. И перчаток нет. Так, натянул свитер подальше на пальцы.

16 декабря, пятница. Эти дни бегал на лыжах после обеда, так как до обеда на лыжне весь малеевский “бомонд”. Но и хорошо же! Лыжня укатана, ядрено, солнце краснеет, березы горят, особенно видел одну – минут пять: высокая, густая, вся в инее, каждая ветка, и казалось, что ветки, как нити в лампе, накалены изнутри, вся она стояла огненная.

А внутри березовой рощи нет инея на деревьях, видимо, крайние не пускают холод, и довольно десятой доли градуса для разницы состояния.

Вообще зимой красивее в лесу. Летом лес зависим от освещения, а так он зеленый. Зимой за час может быть пять состояний – иней облетает, возникает, туман ходит пластами. Солнечная сторона сахарная, а теневая – серая, печальная. А въедешь в лес – Господи, за что даришь такую красоту нам, ничтожным!

18 декабря. Утро. Ночью сон – многоместные лифты. Мясокомбинат. Конвейер с письмами. Все письма ко мне вскрыты и изодраны. Получаю три книги. Одну забыл, а две помню: словацкое издание русских песен (на русском языке) с нотами и книга Достоевского “О душе”.

За дальним столом Ленин. “Дадите потом почитать?”.

19 декабря. Погода теплая, снег сел. В лесу шумно – обрывается снег с деревьев, дорожка зашлепана снежками, стоит белый дым.

Ночью сон: великая жажда, не могу напиться. Пью из ведра, сверху теплая вода, не могу отпить этот слой, чтоб пить холодную.

Вчера сломал лыжу. Да уж и какие лыжи – с крыши течет. Работе конец. Здесь, в Малеевке. И то спасибо – начало есть. Приехал Тендряков. Весь вечер с ним. Ходили в темноте к лесу. Пишет о Толстом. Читал начало.

Чего-то так тоскливо. Ночь глубокая, не ложусь. Положил рукопись в походное положение.

Что-то будет с ней? Когда закончу? Что будет со мною?

31 декабря. Последний день этого года.

Разговор с Залыгиным: только в литературе все точно, в жизни есть угол естественного рассеивания. Не все в десятку. Шукшин говорит “около”, и это точнее.

Письма-поздравления и т. д. Так прошли последние дни. Еще в “Правду” по статье, надо дорабатывать. Еще в Комитет за планами. Еще с Катей в Кремль, на елку. Пока ждал ее у Царь-пушки, смотрел на иностранцев и наших. Идут косяками. Придирчиво сравнивал. Наши одеты серее, но что есть, то есть – глаза у иностранцев равнодушные. За них глядят кинокамеры и фотоаппараты. А на наших и милиция свистит, и гиды презрительны, а жизни больше.

Будущее за нами. За русскими будущее. Уж не знаю только, ближайшее ли.

Сейчас 23.02. В Вятке Новый год. Пахнет хвоей. Много подарков.

Выпив за Вятку, проводил 77-й. И все-таки хороший год. Трудный, заслуживший лучшего будущего. А что мне жаловаться, ведь очень мало написано, надо больше, надо и дальше презирать проходимое, трусливость журналов скоро коснется издательства, и литература, сейчас уходящая в книги, хлынет к плотинам запрета.

Не этим надо заканчивать записи за год. Не требовать, не просить – работать и верить.

Денег нет. Жалеть их провинциально. Их никогда не будет.

Новый год должен быть хорошим. Будет еще труднее, но и лучше.

Нынче удивительно спокойное, счастливое ожидание 78-го.

1978 год

4 января. Жену мою поманило на свет Божий первого января, отсюда веселые начала Новых годов. Остальное – статья, чтение “Кроткой”, Гоголя, провожание Нади в консультацию, подогревание обедов для Кати-гулены; телефон.

7 января. Грустно. Читаю “Карамазовых”. Ум и знание вперед потрясающие. Не жалеет отдавать выстраданное тем, кого осуждает. Тут и другое – нет одноплановости, прикрытия фразой, даже убеждением, а поступки – наоборот. Или даже невозможность поступить по убеждению. Все прощаешь, когда с каждой страницы приказ заглянуть в себя.

11 января, среда. День и час, день и час нужен для “Братьев Карамазовых”. Только моя мелкая натура могла говорить раньше, что Достоевский труден, устаю от него, болею. Читаю сейчас все эти дни, благословляя “Кроткую”, введшую меня в “Братьев”. И раньше хватался – мешал фильм, безобразный крик Ульянова: “Провонял, старец!”, читал “Инквизитора” и понимал, что это огромно, не понимая ничего.

После “Братьев” нельзя жить по-прежнему.

Такая радость, что Достоевский – русский, такое спокойствие за судьбу России пришло вдруг, что совсем не обидно, что я пока не в зачете.

Как хорошо! Окраина Москвы, в пивной плачут, дядя Сережа в моей рубахе и шарфе, из Вятки письма с любовью, я сижу и читаю “Карамазовых”, снег летит за окном, синицы дерутся у кормушки; на улицу иду, снег летит, машины ревут, вернусь и буду читать и пугаться, что как ни толста книга, а кончится. “В мир иди, в мир!”.

А ведь продвинулись! Все время...

У евреев лоб за счет облысения. Публичное выражение любви означает ее отсутствие. В глаза хвалят дураков.

13 января. Черная пятница, не светлая, для меня – премия Распутину, вручение. День с ним. Переговорено обо всем. Хороший день.

17 января. В ЦДЛ, ждала женщина, инвалид I группы, обиженная несправедливостью. Долгий слезный разговор. Чем больше хватаешься помочь, тем больше отчаяние.

Потом три часа партбюро. Обсуждение антисионистского романа Ю. Колесникова. Так как 80 процентов партбюро евреи, то очень смешно. “Ведь как, – говорят они, – как не понять, что евреи – разные. Банкир Гинзбург и бедный Мотель у синаноги. Банкир Рябушинский и бедняк, описанный Горьким... и т. д.”.

Ну как же ненавидят Достоевского! После разговоры с Романовским, Прохановым, Личутиным.

Сегодня с Распутиным едем в Ленинград.

20 января, пятница. Вернулись. Очень хорошие три ночи и два дня. Впервые в Ленинграде. Тяжелый, массивный, он так насел на землю, что выступила вода. Понял, что его можно любить беспредельно. Вчера Крещение, солнце, был в Александро-Невской лавре с утра. А так расписано по минутам. Был в тени Распутина, так как бежал от лучей его славы. Вот у кого учиться скромности.

22 января. Воскресенье. Звонил Белов. Я думал, что особенного, но прошло полчаса, взволнован. Днем долгий разговор с Распутиным. Ведь это ведущие наши писатели; радость какая, дай Бог им долгих лет, мне и умереть не страшно, при чем я? Люблю их беспредельно. Как больная собака к целебной траве, тянусь к ним.

26 февраля, воскресенье. Прошел месяц. Сейчас утро. Сижу у себя, на кухне мама, жена и дочь пьют чай. Эти три женщины, самые родные, собрались вместе в ожидании четвертой.

Из-за статьи заваруха. Дошло до маленького ЦК. На работу хотел идти в “Лит. учебу”, сейчас смерть как не хочу. Трусость главного даже не смешна, страшно. Сейчас вообще по журналам уровень главных ниже их кресел. Позавчера был у Викулова по статье (взял из “Лит. учебы”, отдал в “Наш современник”); он долго говорил, что Михалков пытается быть смелым, выводя в плохие герои уровень замминистра. А Ананьев? Кожевников? Палькин? Очеретин? Никульков? Кто вспомнит их имена?

Кожинов: песня под гитару.

Нa просторах родины, родины чудесной,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю