Текст книги "Журнал Наш Современник №5 (2004)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Мучаюсь статьей для альманаха “Вятка”.
Верстка разбросана по столу. Повесть набрана. Спаси и сохрани!
13 ноября. Суббота. Вчера в Литфонд ездил, шпыняли из кабинета в другой; еще потопаешь за полторы сотни. Пока не дали. Надо в ЦДЛ за постановлением.
Был у художника Козлова. Мысль, овладевшая женой, купить “Хризантемы в снегу”, была реальна. Три сотни, деньги потом. Но Козлов, ох кулак! говорит: “Я проснулся, я плакал над хризантемами, меньше пятисот не возьму. Тебе как другу за четыреста и поцелуй в левую щеку”. Почему пятьсот? Не знаю.
– Почему страна березового ситца, облачный ветер, красное поле по пять тысяч, не знаю. Я – художник, мои слова ничего не стоят. Я обещал Алексееву дать повесить три картины, не дам, раздумал. Почему, не знаю. Три лазерных луча пересеклись в голове.
Долго говорили о летающих тарелках. Мы – биологический заповедник. Общаться с нами – все равно что нам с собаками. Все мы живем вечно. Разговоры будто в терцию к новой будущей работе.
Куранов все больше в сторону чистой эстетики. “Эпиграф к ночному ржанию коня”. “Эпиграф к раннему крику совы” и т. д. Учит меня жить. “У тебя безупречная партийная биография. Стань мастером, займи должность...”.
Хорошо, что издательство выветрилось. Будто и не было. Прошло сквозь, как сквозь привидение. Или я сквозь.
18/XI. Привезли позавчера картины, две насовсем (“Хризантемы” в обмен, с доплатой, на “Баню”: а три повисят: “Ночной букет”, “Шиповник в горшке на красном табурете” и “Иван-чай”.
Вчера ездил за пособием, выданным по случаю отсутствия публикаций в последнее время. Видит Бог, я в этом не виноват. Вроде бы пособие безвозвратное, не ссуда. Но хуже многого: надо ходить, собирать подписи, а кажется, смотрят так, что советуют идти работать.
Пока ждал кассиршу – а она, по закоренелой традиции совслужащих, припозднилась, – ходил в Выставочный зал на Беговой. Мастерства много, а сказать нечего. Зашел на ипподром. Пусто, дворники трибуны обметают, собирают стеклотару, а на дорожках проминают рысаков. Жокеи в полушубках, шапках, валенках, может быть, это и конюхи. Едут рядом, разговаривают (а лошади злятся), а одна, черная, с куцей гривкой, так здорово, как заводная, пробежала и два, и три больших круга, что ещё хотелось смотреть. Тележка (видно, более вульгарно трудно обозвать тачку под жокеем) неслась за лошадью так ровно и незаметно, что и я бы усидел. Сегодняшнее утро и прежнее, как уже второй месяц подряд, пасмурное. Ночью – летал. Над люблинской “стройкой века” – канавой для канализации. Также вода, в воде молодая половинка луны.
Главное же вчера то, что был на Ваганьковском. Вся Пресня перестраивается, пустыри, щебень, самосвалы. Голая изгородь, церковь далеко видна. Выскочил из троллейбуса, да еще не вдруг-то перейдешь улицу, движение страшное – несутся днем с желтыми фарами в синем дыму.
Повезло, как всегда везет мне у могил, – никого не было. А издалека казалось, что как раз у могилы толпа народа. Но это вблизи хоронили кого-то. А у Есенина пусто и, как всегда, свежие цветы. И у матери. Провожавшие ушли, оставив временный высокий памятник, из зеленых с красным, венков.
Странно думать об останках. Все-таки он вверху, над деревьями, везде.
Катя с подружками играет в ладушки под припев:
А на левом бе-ре-гу
Ставят памятник ос-лу.
А на правом бе-ре-гу
Люди молятся е-му.
24 ноября, среда.
Вчера развез верстки: рассказы в “Новый мир”, повесть в “Наш современник”. Отдал лично в руки Викулову. Сегодня немного морозно, снег и солнце.
Эту, четвертую, тетрадь я быстро прострочил за 2,5 месяца. Помогло, что брал с собой во Фрязино и половину исписал за три недели. Жалею, что не было дневников в Ялте, Харовске и Малеевке. Сколько пропало! В Харовске снега какие были, солнце, с каких немыслимых гор катались два дурака, как башку не сломали.
А Ялта? Лежал высоко – последнее солнце ноября, сзади черные горы, через них идут снега, а внизу море. Тепло. Уж о Малеевке и молчу.
Но, может быть, все и нужно было, чтоб сказалось в повести?
Всегда я так – только что скажу, тут же себе противоречу, ищу среднее. То есть вечное стремление к русскому двойному суду – людскому и Божескому.
28 ноября, воскресенье. На пятницу был сон – посажен на 25 лет. Кино в лагере. Перевожу с экранного языка вначале себе, потом остальным заключенным.
Сон на субботу того чудней. Монархический сон. Впервые видел во сне царя. “Я тебя к себе возьму”, – говорит царь. “Пригожусь”, – отвечаю я.
30 ноября. Последний день осени. Гололёд, вода.
Зачастил в ЦДЛ, скверно. Вчера партком. 2 часа болтовни. Надо непременно смотреть на это как на сбор материала, иначе гибель.
2 декабря. Утром ходил в дальний магазин за продуктами, через пути. Много товарняков, еле тащатся на сортировку. Перелез на ходу через площадку. Шел обратно – тащится тот или другой, полез снова, но женщина кинулась: “Что вы! А зарежет!!” Не успел я ответить, она объяснила причину испуга: “Если случится жертва на горке, всю службу движения прогрессивки лишат. А то еще и 13-й зарплаты”.
Вот и случай узнать цену своей жизни – сколько, интересно, сумма прогрессивки движенцев? Да плюс 13-я зарплата.
Вчера звонил Тендряков, изругал за функционерство. “Материал собираю”. – “Ты кому другому говори, материал!”.
3 декабря. Дежурил в парткоме. Собирал взносы. Насобирал за два часа 600 рублей, отнес в сберкассу. Ох, худо ходить в ЦДЛ. Люди как мебель, бирочек только нет, номеров инвентарных. Белов увидел: “Ты чего сюда ходишь, писать надо, а не сюда ходить”.
Ах, хорошо провинциалам! Обматерить столичных, обругать их, напоить, уверить в своей первичности – и домой. Безвредны провинциалы, оттого так их хвалит критика. Сидите там – вот вся ваша функция. Но они же без боя Москву отдают.
8 декабря. Чем старше человек начинает писать, тем он неуверенней; тем больше обращает внимание на технику; тем жаднее он ловится за поощрение; тем непробиваемее к критике; тем злобнее к другим при неудачах.
Да! Не записал я, ведь четвертого выступал на встрече молодых прозаиков с бюро секции прозаиков.
Последние искорки затухающего братства. Сдвинули столы. Потом явится картавость и выйдет не братство, а блядство.
З1 декабря б ез десяти полночь.
Чтоб работалось.
Нынче холодно и ветер. Сидим втроем. Две елки – живая и искусственная.
1977 год
6 января. Многое ушло мимо, не писал ни сюда, никуда. Какие итоги 76-го года?
– Ушел из штата, голодно.
– Три рассказа и два маленьких.
– Черновик маленькой повести (Фрязино).
– Возился с повестью прежней.
– Статья для “Вятки”.
– Финляндия. Распутин.
– Вологда. Переделкино.
– То есть из прозы почти ничего – листов 5. Да рецензий – 4. Да глава о школе. Да благотворительная деятельность, да функционерство. Публикаций – две “СМ”, № 1, “Сибирские огни”, № 7 и 11.
Но жил! Но чувствовал! (Хоть чувствами смешил.)
Надо в Вятку на 60-летие мамы.
30-го ездил прощаться с Абрамцевом. Натопил печь, выпил ледяной, жидкий клей напоминающей, водки, ходил к музею. И вошел внутрь. Полумрак, никого. Рукописи Гоголя. (Это они выжигают на десятки лет творческих конкурентов.) Эх, думаю, соблазнюсь! Изнутри вышла девушка. Оказалось, санитарный день, но почему было открыто – это её поразило.
Привез молодую ёлочку. В вагонах патрули с голубыми повязками.
Проводил Распутина. Он уехал сразу с двумя сигналами – “Роман-газеты” и молодогвардейским. Повесть моя ему понравилась. Читая после сверку его глазами, я видел ее рахитичность, топтание на месте, расползаемость и т. д. Он похвалил, видно, жалеючи.
10 января. Был в Кирове и Фалёнках на 60-летии мамы. Вот пример – впервые в жизни празднует день рождения. Мы всегда пытали, когда “проздравлять” (как пишет отец), но она хитрила. В старом году говорила, что еще не было, а в январе, что уже прошло в конце декабря. Так хитрить ей помогали 13 дней разницы между старым и новым стилями.
Было хорошо. Съехались все дети, и жены, и внуки, не хватало Нади и Кати. И застолье, и песни, и баня. Погода хорошая, белый снег.
Партком. Мой отчет. Спасибо Михаилу, пришел, поддержал. Но и так все хорошо. Но какое же мракобесие – еле коснулся “национальной гордости великороссов” (ссылаясь на Ленина), как взвились!
Ждала дома телеграмма из Братиславы: “Шлите фото”. Нету хорошего. В Польше так и без него идет книга. Хоть бы Миша снял. Из “Барышни-Крестьянки” просят рассказ. Также купил “Сибирские огни”, № 11, с двумя сатирическими рассказами. Это крохотки утешения.
11/I. Главное в сегодняшнем дне – Рублевский музей. И ехал не туда, а удивительно – потянуло, смеркалось, когда был в первом зале. Поэтому во втором зале краски засияли еще сильнее. Св. Николай. Вот какие мысли: неделикатно ведь в жизни, нетактично рассматривать (зырить, по-вятски) одежду, ноги, обстановку. По крайней мере воспитанным. И никогда не писались иконы для любования складками, оживками, прорисями, обратной перспективой и прочим. Утеряно чтение, забыт язык, свой язык забыт, вот (причем в этом чья-то злая воля) и любуются дураки-люди на голубоватости да розовости одежд, вот и пишут дураки-ученые докторские глупости о различии письма школ новгородских, да В.-Устюгских, да Дионисьевских, да...
Разве в этом дело? Дело в святости, в призыве к подражанию, в надежде на очищение, в избавлении от дряни. Ох, надо бы это сказать, да попонятней и поподробней.
А вечер (4 часа) украл приехавший “на часик” писатель, просивший советов и мордующий чтением глав.
Мне и не снились такие морские мили рукописей. Не километры, именно морские (в смысле водянистости), именно мили растянутости.
Устал от него. Брат заехал и тоже попался.
Глупею в толпе.
Как немного, но хорошо побыл один. Как понятен Распутин.
И мне судьба всю жизнь тянуться к таким людям и понимать, что работа заставляет тянуться к одиночеству.
Раздрай в работе, бардак на столе. Злость на себя. Ссора с женой. Ей грех упрекать меня в нечуткости. Это то же, что самой себя обвинить в непонимании. Заказали ей статью в “Лит. в школе”. И вот суют маразм Васильева, Гельмана, Кожевникова, Дворецкого. То есть статья о рабочей теме. Хорошо хоть, что еще Куваева вспомнили. А вот присягаю, что был бы жив, прошел бы в конце, в перечислении.
Всё – спать. А то нахлопался кофе с этим классиком, он-то чай пил. Он для сбережения себя, я от сна при его чтении.
Отрезвел я от опьянения любовью к себе земляков. Ох, не все-то славно в Кировской Руси!
12 января. С Залыгиным. О Хрущеве: звонит Поскребышев: “Чем занимаешься?” – “Да вот выходной, отдыхаю”. – “Ну-ну”. Забеспокоился, лечу (это Хрущев сам рассказывал). В Рублево. Пьют чаи Молотов и Сталин: “Чего прилетел?” – “Да вроде надо”. – “Чай пей”. Молотов: “А чего он даром будет пить, пусть заработает. Пусть спляшет”. Сталин: “Да, Никита, спляши”. И я сплясал! (Слушателям: Вот как бывало, не то что нынче.) “А вы читали газеты?” Хрущев: “Нет. Что подчеркнут в передовой, то читал” и т. д. О доярке с хорошим голосом. Возил по заграницам для песен, для утоления тоски по родине.
Концерт Райкина в ЦДЛ. Вот пример зубоскальства за счет зрителей, и бичует всё, и уж 50 лет бичует, а никому ни холодно, ни жарко. Но приятно, смешно. Давно был фильм “Мы с вами где-то встречались”, там точно: в зале сидят те, над кем смеется Райкин. А они с удовольствием смеются.
Грустно, что и смех у русских или после слез, или перед ними, или сквозь них. От чего это? От истории? От судьбы. Но ведь надо, чтоб хоть иногда отдыхалось.
Старый Новый год
Вот и подарок – звонок Фролова: отказ от повести в “Нашем современнике”. А что ты хотел, Вова? “Пошлите по почте”. Лег в спальной, немножко пострадал. А ведь это прогресс, это еще одну каплю раба выжать: “Пошлите по почте”. А то столько лет приезжал, как “шестерка”, в редакции и уносил под мышкой.
И капля выжата. И урок – сидел в Абрамцеве, переделывал, урезал себя. Эх, простота! Вот и урок – не возьмут, так и так не возьмут. Викулов дважды обещал прочитать (дважды!); и рукопись, и верстку не читал. Они со своим “вологодским” направлением получат себе премии за это направление, поскольку оно... да нет, это почти со зла, пусть их, хорошее дело делают, меня не принимают, трамвай ушел.
Так много во мне гадкого, низкого, подлого, так сжирает и калечит Москва, что так мне и надо.
Приезжал еще автор и еще два часа украл. Но нельзя докатиться до фразы: всё я, а что мне?
Что за идиотизм в призыве “Ни дня без строчки”. Это призыв чугунной задницы.
И вот, получив подарок от “НС”, я пошел было обмыть его к дяде Сереже. Но остановился. И долго ходил по морозу, а так как мерзко от слова “кальсоны” и не ношу их, то мерз и мстительно запрещал заходить греться. “Нечего, нечего, не останется от тебя ни племени, ни семени. Так и надо тебе, Вова. Пишешь ты еще хреново” и т. д. Разве не дурак я? Отказываясь от старого (метода, знакомств, друзей) во имя нового, я оказываюсь ни там, ни там.
Не скули и не хвались – вот и вся формула.
Москва вытравила из меня почти всё, взамен не дав почти ничего. И в Вятку не вернешься. И долго так мне на расшарагу жить?
Мне в год 60-летия революции вернули повесть. Требуют светлого. Разве высветить (и высветлить) темное не есть хорошо для отечества?
Холод, хорошо. Выгулял горечь. Заходил в четыре книжных магазина. Дураков не осталось – на прилавках одна дрянь, хорошее скупается. Может быть, и правильно, что цены повышены. На книги, в смысле.
15 января. Интересно, чего это я вдруг упрекаю Москву? А сам я? Не сам ли упрекал того, кто упрекает в своих бедах обстоятельства? А сам?
Некого винить.
23 января, воскресенье. Был в Калитниках, церкви Всех скорбящих. Поставил свечу за книгу, свечи за Надю и Катю (вот уж грех-то, так грех на мне – некрещеные), свечу за отца и мать.
Вера крепнет во мне. Я пытаюсь понять, какая Вера? В Бога? В любовь? Вера в нацию? Тут сто раз вздохнешь. В ее предназначение? За счет ее крови, ее Бога, ее любви?
Свечи горели, хор пел. На улице крещенский мороз под – 30о. “Моли Бога о нас”... Так в этот полдень пели в тысячах церквей. Моли Бога о нас. Просьба ко всем святым. А им каково? “Молите Бога о нас!”
Разные лица. Жарко. Холод по ногам. Леса внутри для ремонта. В притворе покойник ждет отпевания, лицо в венце горящих свечек.
“Молите Бога о нас”.
Перед кладбищем пруд. На нем желтые лыжники, транзистор за спиной, как вещмешок.
Рынок недалеко. Продают на таком холоде собак, щенков. Мутные голубые глаза сиамских котят за пазухой толстой бабы. Мотыль на брезенте, снизу горит свеча, красные руки продавцов. Кролики жмутся друг к дружке. Спокойные голуби.
Рыбы – моллинезии – в плексигласовом корыте с подогревом. Черные, ленивые. В туалете греются пьяные мужики. Милиционер в перчатках, выписывающий штраф желтым карандашом. Иней на деревьях. Очереди в магазине за мясом.
Свеча горит моя. Горит свеча за книгу, за повесть. За жену и дочь, за отца и маму.
Кто будет молить Бога обо мне? О терпении еще выскажусь.
“Моли Бога о книге моей, о целости ее”...
Сегодня уже пятница. 28 января. Читаю Палиевского. Прочел “Последний магнат” Фитцджеральда. Уж куда “папе Хэму” до него!
Главу о гениях Палиевского надо расклеивать в виде стенгазет во всех творческих союзах.
Погода погрустнела. Косой снег. Вверху, пока летит, вроде белый, внизу быстро разминают в грязь. Не вышло у меня описания того солнечного дня 17 января, когда сказали, что рассказы подписаны, дело за повестью. Это было как будто в городе будущего. Свободные солнечные улицы.
Мысли (упорные) о выходе из Союза писателей. Если зарежут повесть. Не больно-то и надо. Болтовня, сделки, зависть, заспинное шипенье. А хари! Нет уж, я за пивом и в очереди могу постоять, и дочь лишний раз обойдется без свежих пирожных.
Одна радость. В “Лит. России” идут три штучки. Сейчас повезу Катю в больницу, и заедем.
Надя статью закончила. В последние дни и ночи падала замертво.
31 января. Ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что “бывают мечты на Земле”.
Читаю Библию.
Ездил в субботу в Голицыно.
Ночь, уже перевалило за полночь,
Февраль. Вот и январь – две рецензии, десять писем – и всё. И ожидание исполнения приговора (цензурой над книгой).
В метро оставили бомбу. Взорвалась. Жертвы. Еще два взрыва на ул. 25 Октября. Смотрел “Село Степанчиково”, подумал вдруг, что в русской литературе нет почти ситуаций подслушивания. А у французов и кого угодно, и сколько угодно, и даже на этом стержень интриг, узнавания... А ведь неприлично подслушивать. Был грех за Львом Николаевичем: подслушивал.
Сейчас не спалось.
А сны – матушка! – сны какие снятся, если записать, так точно что сумасшедшего сны.
Помню, как меня поразило, когда открылся состав слова “с ума сшедший”. Бежал по коридору школы, кого-то толкнул. Обозвали этим словом. Потом в тишине шел по тому по коридору и дошло. С ума сшедший. А ведь произносилось: сумасшедший.
Холодильник, сволочь, аккомпанировал записи. Умолк.
Денег нет. Надю зовут в директора школы. Против. Одна толковая статья дороже месяца благотворительности. Хотя и это спорно. Вечный вопрос – осчастливить сейчас кого-то конкретно (ближних) или когда-нибудь, но многих.
Может быть, главный вопрос русской литературы в том, как, оставаясь порядочным человеком, открыть глаза на зло, скрывающееся под личиной добра.
Ой, хоть бы февраль, хоть бы февраль!
2 февраля. Вчера был на партбюро. “Докладал” о молодых прозаиках и критиках Москвы. Много набрал, десятка три. А много ли на 10 млн? Много. Как говорится: уже заявивших о себе. “С надеждою гляжу на наше поколенье”, видя в нем границы между корыстью и бескорыстием.
Сорокин сказал: надо выцарапать повесть из цензуры, а там говорят: “Как это вообще было возможно – допустить повесть такую до набора?”.
Пасмурные дни. А луна уж прошла первую четверть.
Уезжаю в Голицыно, весь полуживой. Возьму и эту мочалку – дневник, хоть поскрестись изнутри, омочившись слезами.
И опять настроение испортилось. Всё от пустяков.
Гулял по голицынским проспектам, собаки лают, “родной” запах горящих торфяных брикетов из труб.
И, конечно, привело на кладбище. Мне и спрашивать не надо, где оно. Ноги каждый раз на новом месте приведут меня к крестам. Крестов мало, больше звездочек, так как много могил военных. Они же, военные, в магазинах и много на улицах.
Моя доверчивость меня губит, “раскалываюсь” мгновенно для начала знакомства, потом замыкаюсь, казнюсь. Ходил долго. Каких только проспектов не изгулял! Дети в темноте играют, все в снегу.
Здесь на еду приглашают, едят все за одним столом. Как в армии, только там водят строем.
Нет, нет пока успокоения. Где взять? Полжизни в цензуре. На рукописи, возвращенной по почте из “Нашего современника”, символическая надпись: “Поступила в поврежденном виде”.
4 февраля. Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.
Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать – не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.
Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову – глухо. Душеспасительные советы.
К кому еще? Что еще?
Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция – “из отпуска”, “не в курсе”.
Только техреды, машинистки, производственники – вот от кого любовь и сопереживание. Корректура тоже. Художники – свиньи, за переделку шмуца слупили последнюю пятерку, а уж как хотелось хоть на пятерку уменьшить горечь, оттянуть от души тяжесть.
Выживай, Володя.
Пять дней ждал меня этот стол. Пишу заявление, чтоб хотя бы тираж увеличить, ведь нищета. Поеду завтра снова в издательство. Редактор еще, как на грех, в отпуск уходит. Одно к одному.
Вот так вот кончилась история борьбы за книгу. Уж какой борьбы – ожидания, изнурения.
Не ужас ли – желать счастия России и быть за это виноватым.
Но что же! Не всё же мрак и вихорь. Не всё. Я – живой, у меня отец и мать, верная жена, хорошая дочь. Надя вообще выстояла эти удары героически. А еще перебирание 1/10 части своих завалов радует чрезвычайно: я богат, можно запереться и долгие недели доводить до ума торопливость записей 25—30 лет. Заодно разбираясь в себе.
Ох, повзрослел я в 77-м году!
Горько, неужели судьба прижизненных изданий относится по времени на пожизненные? Отбрось предрассудки – верь.
“Печален я, со мною друга нет”. В электричке (была полная – можайская) стало плохо, даже стало мутить от головной и сердечной боли, достал Пушкина и был спасен. Читал почти на память. Да как можно умирать, если и я на этом языке пишу.
Вечер. Лежал без света. Но очнулся. Хотя бы писать письмо. Утешая, утешишься. Багрову, домой, надо еще в Братиславу.
Утром поеду в издательство. Ходил по улице. Мужик на перекрестке радостно сказал: “Я уж думал, ты не придешь”. – “Вы ошиблись, наверное”. – “Нет. Ты ведь Володя?” Все-таки он ошибся. А так бы хорошо, чтоб нет. Может быть, что ему надо было помочь? Или и он тосковал один? Да уж поздно.
Уехали муж с женой, Голицыны. Были симпатичны мне, но уехали, срок. Провожали всем кагалом. Два еврея приставали, жаждая деталей снятия повести. Пьяный, в снегу пальто, без шапки, кричал: “Я дойду до дому!”. Днем автоматные очереди, сейчас тяжелые транспортные самолеты.
Дома перечитал некоторые юношеские записи. Сколько потеряно! Уровень тех писаний по сравнению с нынешними молодыми выше. Но где тормоза? Женитьба? TV? Армия? Прошли, видно, часы интуитивных прозрений.
Распутин засмеялся и сказал Наде: “Научится писать, чтоб печатали”.
Но ведь следующая-то повесть окончательно (на эти мерки) непроходима. Запреты вынуждают меня не приспосабливаться, а отчаиваться. Отчаянная головушка – не есть призвание, она от обстоятельств. Надоело. И дневник мучаю. Прости.
Главная радость – носки от мамы. И Наде, и Кате. Сижу, а ноги будто на печке стоят. На печке я пузо грел, когда оно болело. Задерешь рубашонку и прижмешься к кирпичам. Щепочки, зернышки пристанут... В селе, в Троицком, спал на соломе. Маленьким совсем, чтоб не выпал, лежал в хомуте. Надо хомут купить.
16 февраля. Марченко все пытал, в каких отбросах (помойках) общества я ищу своих героев. Интересно, спросил я, где же он видит те оранжереи, где выращиваются герои соцреализма? Вредно для психики народа обнажать разрыв между истинной жизнью и описываемой жизнью в литературе. От этого виднее ужас настоящей.
Набрал на рецензию рукописей. Надо выжить. Последние 10 коп. отдала дочь, последний пятак – жена.
Мне сказали: добавляй взамен снятого. А что? Что ни покажу – не идет. О Сталине, о пьяницах. А что их, мало? Миллионы, и люди не худшие. А Сталин? Это ведь не эпоха, а две – от восторга до ужаса.
Но доволен и тем, что показал, пусть не думают, что нечего показать. Директор весьма надут на меня. Болтовня о следующей книге не сбудется. А я рад, хоть и страдаю всегда, но скорее переломлюсь, чем скажу комплимент заемному уму.
Ветер. Искал тропинку в лес, шел по Можайке. Без конца машины. Так и доперся до переезда, а от него потопал по шпалам. Рельсы справа (из Москвы) загажены сильнее. На левых тоже хватает: батарейки, консервы, бутылочки из-под всего плюс coca-cola. Ценные наблюдения дала мне жизнь! Так как в эти дни искал рассказ о роддоме (и не нашел, что весьма печально), то перебрал множество папок. Эти завалы – навоз, но кое-где поблескивает жемчуг. Отчаяние, что никогда не смогу сесть и разобрать. А сценариев сколько! Пьес! Инсценировок! Лезли во время прогулки стихи из времен студенчества, например:
Все меня попрекают идейным отсутствием,
Мол, рифмуешь, а дар-то провиденья мал.
Мол, забыл ты, поэт, что была революция,
Мол, бросаешь цветы не на тот пьедестал.
А я громко смеюсь и тихонько страдаю,
Дни на нитку годов не уставши низать,
Все бросаю, да что-то опять начинаю
Стихоплетством тетради конспектов марать.
17 февраля. Четверг. Проснулся и не знал, который час, слушал идиотизм “Маяка” – ублюдочные шутки уровня подошвы.
Оказалось, что утро. Ночью был снег, ходить трудно. Первыми по всем дорожкам пробежали собаки.
Вроде ходил долго, а всего полдевятого. Крохотные девочки идут в школу. Много передумал, а всё одно: не буду здесь еще срок – полсрока, и хватит. Уехала соседка, спящая чутко круглые сутки (“Вы, наверное, двигали стол. Я только уснула” и т. п.), приехал сосед – еврей. Будь они хоть кем, но уж очень примитивно устроены: стучат на машинке днем, за едой блудливо ругают порядки, взывают к гражданской совести, ночью слушают Израиль. Пишут, естественно. “Пишу пьесу о трактористке. В колхоз возвращается солдат. Он хочет уехать на стройку, но любит ее и остается в колхозе. Ведь это актуально для Нечерноземья?”.
Масленица. Пахнет блинами. Мужички соображают, я под предлогом отъезда отклонился. А причина – не на что, да и не тот народ, с кем раскуешься. Привезу машинку, терпеть больше стук слева и справа трудно. Беруши. Помню, как ждал их, но глухо в них, ватно, слышно, как кровь стучит.
Ходил немного по призраку леса. Но птицы живые, запах талости. Ревет, не умолкая, и Минка, и Можайка, и Петровка – все шоссе работают почти бессонно. У “Иверии” австрийские машины-рефрижераторы.
19/II. Пришло немного денег от “Сибирских огней”, не получил до 2-го. 2-го получу за рецензию. У Нади обкорнали статью. Писать о сложности положительных героев нельзя. Никакой сложности – они положительны на 300 процентов, и всё.
Ангина кончилась – левый бок заболел. И сердце, и легкое при кашле отдается. Припер в рюкзаке машинку. Свое не идет, так хоть деньги заработаю на рецензиях. Писание своего – стратегический заработок, а без тактических умрешь. А тактические могут тянуться вечно, отодвигая стратегические. Всё это называется, что я пишу по-русски.
Ополаскивал красным вином стакан и выплеснул на белую крышу под окном. Тут же – синица. Надо будет хлеба носить. Дома ночью измучился. Катюша так тяжело дышала, мучилась, а под утро ее мучил кашель. Мы с ней эту зиму как коромысло на плечах Нади: я выздоровел – Катя заболела. И всё – сволочь цензура.
Постучал немного. Соседи – стукачи – озадачены. Дуются. Замолкли. И я замолк.
Снег идет, и красный след, и хлеб для синиц – всё замело.
Уже ночь. Надя завтра не приедет. День тянулся, тянулся и вдруг кончился. Снег шел.
Читал “Годунова”. Как смешно – какой-то Союз писателей, съезды, собр. соч., ордена, чины, лауреатство... после того, как есть “Годунов”. Одно должно обязывать – эпоха. В ней не живет Пушкин, но и за нее спросится. А интересного что? Да то, что люди живут. И умрут. И страшно: зачем жили?
Согрел чаю и выпил с горячим вином. Может быть, простуда отпустит. Нельзя мне болеть. Поболел.
Сделал конец к рассказу. Читал. Идиотически мерзкая задумка Мейерхольда к постановке “Годунова”. Царь сидит под платком, кругом гадалки, трясуны, петух... И что это за блядство – лапать классику и “домысливать” за классиков! Спать. Чего-то грустно. Будто все хорошо – спите, отдыхайте, родные мои. Катя под утро кашляла. Детский кашель невыносим. Дети кашляют одинаково.
Дома перечитал “Последний срок” Распутина.
21-е, понедельник. Утром разгребал дорожку, думал, как будет бегать по ее зигзагам Катя. А по дороге шли мужики и громко говорят: “Вишь, этим писателям и дорожки чистят. Эй, друг, брось, пусть сами выйдут, не переломятся, жирок растрясут”.
Нет, негде взять любовь к писателям. Сами виноваты.
Рассказ настоящий, когда не видишь текста, должен рассматриваться, а значит, писаться так, что должен напоминать рассматривание картины. Только, в отличие от картины, не ухватишь целиком. Да и то, если захватит, глядишь в конец, причем читать (когда здорово) ничуть не хуже, когда знаешь результат. В картине, улавливая смысл, торопливо набираешь впечатления и, уловив, снова рассматривая, подтверждаешь смысл, ищешь доказательств. И в рассказе неважно, когда узнается, где происходит действие, как одеты герои, откуда и т. д., важно захватить действием и дать понять, ради чего заваривается каша.
Солнечное утро. Был в жалконьком перелесочке между бензинным шоссе и скользкими проспектами. Но так светло, так розово лежит солнце на оснеженных ветвях, такие перья света раскиданы, что и за это спасибо.
И снова видел, как стремительна планета – как несется она влево от взгляда, и длинные лучи солнца, как прожектора, движутся, освещая сугробы.
Жаль, что когда плохо, то воспоминания не спасают.
А чем бы не спасение – вспомнить когда-нибудь это утро. Намерзся. Сижу в теплой, солнечной комнате, лежат белые бумаги, музыка, внизу разговаривают. Стекло ночью, набелевшее, начинает темнеть.
Днем солнце. Комната, как келья, озаряется или темнеет, если солнце заслоняется облаками.
Даже в дрёме думал о рассказе. Надо думать. Вот уж верно: чем дальше, тем медленней и хуже. То есть не озарение, а мысль.
Вот и попробуй напиши: мороз и солнце. Сразу спросят, что ж не продолжаешь, что день чудесный. А уж нет проще слов.
Изжога.
Ходил по куцему Толстовскому проспекту.
3 марта. Прочел наконец “Деревушку” Фолкнера. Что и говорить! Но ведь это все (и это еще к вопросу об интернационализме) – чисто американское. Легко докатиться до возгласа: учитесь у Фолкнера! Нечему. Не было не будет таких тем у нас. Всё у него на грани (и за гранью) патологии. Не будет у меня сил и желания писать о пастухе, который жил со свиньей. А ведь и закон есть – о скотоложестве. А Юла? Это, допустим, не патология, но аномалия. А убийство? Труп в дупле и т. д.
Писатель, конечно, лихой. Сцена продажи лошадей техасцам стоит романа. Причем обманывают предупрежденных об обмане людей. И этот сынишка Эка, и М. Литтелджон. А лошадка в доме, звук рояля? Даже сам техасец, воспетый ковбой, менее интересен, чем, например, Генри и т. д. Еще я думал, что табун, загнанный в конюшню, затопчет в дальнем стойле идиота с игрушкой – деревянной коровой. Также думал, что будет сказано, что собака около трупа кидалась после выстрела Минка на него уже ослепшей. Казалось, что Генри с женой играют на техасца. Нет, хватило на другое и без них.
Вот и еще пример, что глупо кого-то с чем-то сравнивать, вот и еще подтверждение, что Фолкнер был бы и на хрен не нужен, не будь он американцем.