355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наш Современник Журнал » Журнал Наш Современник №5 (2004) » Текст книги (страница 14)
Журнал Наш Современник №5 (2004)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 20:05

Текст книги "Журнал Наш Современник №5 (2004)"


Автор книги: Наш Современник Журнал


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

“У президента мы выпросили полтора миллиарда на культуру, и теперь, хочешь не хочешь, приходится молить Бога, чтоб его не свалили коммунисты до той поры, пока он эти деньги нам не выдаст”. (Из письма Валентину Курбатову от 3 августа 1994 года. Речь, видимо, идет о даре Ельцина на 15-томное собр. соч. Астафьева).

Мне думается, что если не все, то многое объясняют строчки, написанные им в последний год жизни, адресованные родным:

“Эпитафия

 

Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.

Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.

Мне нечего сказать Вам на прощанье.

 

Виктор Астафьев”.

Это написано не бывшим друзьям и не временным “союзникам”. Это написано “Жене. Детям. Внукам” – и оттого производит неизмеримо более тяжкое впечатление. Поистине, вырвалось из души.

Если мир стал “чужим, злобным и порочным”, то гори все гаром! Апокалипсическое чувство перехода из одного мира в другой оказалось поистине катастрофичным для Астафьева. Осталось одно желание – успеть как можно больше сказать, не заботясь о справедливости к современникам, правде жизни, милосердии к ушедшим. Отсюда мрачность и злость его последних вещей, исторические нелепости в многочисленных интервью и остервенелой публицистике. Чувство чужести, злобности и порочности мира, при всех благах, отваливаемых лично писателю, становится определяющим, заслоняет весь белый свет. И невдомек было Астафьеву, что и сам он каждым своим словом добавлял каплю “злобности и порочности” окружающей атмосфере.

Это не упрек. Это попытка понять свершившееся с ним.

А когда-то мир действительно был добрым и родным, и любовь Астафьева к нему была неподдельной.

“Я люблю родную страну свою, хоть и не умею сказать об этом, как не умел когда-то и девушке своей сказать о любви. Но очень уж большая земля-то наша – российская. Утеряешь человека и не вдруг найдешь.

Но ведь тому, кто любил и был любим, счастьем есть и сама память о любви, тоска по ней и раздумья о том, что где-то есть человек, тоже о тебе думающий, и, может, в жизни этой суетной, трудной и ему становится легче средь серых будней, когда он вспомнит молодость свою – ведь в памяти друг дружки мы так навсегда и останемся молодыми и счастливыми. И никто и никогда не повторит ни нашей молодости, ни нашего счастья, которое кто-то назвал “горьким”. Нет-нет, счастье не бывает горьким, неправда это! Горьким бывает только несчастье” .

Это – финал повести “Звездопад”, в которой достаточно жестких, реалистичных и неприглядных картин быта военного госпиталя. Но как же отличается его пафос от тональности, интонации и пафоса “Чертовой ямы”, да и всего романа “Прокляты и убиты”! Над чертовой ямой не падают звезды, они не осеняют своим благодатным светом тех, кто не только убит, но и проклят. Их души не вотворятся во благих. Над ними нет звездного неба, есть лишь тьма и мрак.

И снова хочется вернуться к заключительным строкам “Звездопада”.

“В яркие ночи, когда по небу хлещет сплошной звездопад, я люблю бывать один в лесу, смотрю, как звезды вспыхивают, кроят, высвечивают небо и улетают куда-то. Говорят, что многие из них давно погасли, погасли еще задолго до того, как мы родились, но свет их все еще идет к нам, все еще сияет нам”.

Таким хотелось бы помнить Виктора Петровича Астафьева.

Наталья Корниенко • «...Душою плачешь и смеешься от души» (Наш современник N5 2004)

Наталья Корниенко

“…ДУШОЮ ПЛАЧЕШЬ

И СМЕЕШЬСЯ ОТ ДУШИ”

Письма читателей Михаилу Шолохову

1933—1938

Наверно, когда-нибудь, ради объективности, ушедший век двадцатый назовут веком читателя. О том, что в русском литературном процессе XX в. появилась авторитетная фигура народного читателя, в первые десятилетия XX в. говорили и писали многие. Правда, даже весьма осторожный в предоставлении трибуны реальному читателю еженедельник “Читатель и писатель” просуществовал всего один год (1928). Быстро забылись и вышедшие на рубеже десятилетий “Письма к писателю” (1929) М. Зощенко и “Крестьяне о писателях” (1930) А. Топорова. Наступил “реконструктивный период”, и массового читателя, как и других участников литературного процесса, надо было вновь образовывать и перевоспитывать, ибо портрет неискушенного читателя, да и сами читательские симпатии давали неутешительную для критики разных направлений картину. Не скрывал сложной пестроты коллективного портрета “неискушенных читателей” и автор “Писем к писателю” – как в иронических комментариях, так и в предисловии к книге: в подборке читательских писем “можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность” (цит. по:  З о щ е н к о  М. Уважаемые граждане. М., 1991. С. 345).

Рапповская критика одержала победу и на развернутом ею в год “великого перелома” фронте борьбы с “топоровщиной”, то есть крестьянскими суждениями о литературе. Здесь возмущало все, начиная с убеждения крестьян, что литературные агитки, конечно, нужны для политического воспитания, только не для них, много повидавших на своем веку. Тогда для кого же они пишутся? – естественный вопрос. Многие крестьянские отзывы вообще не вошли в книгу “Крестьяне о писателях”. Не прошел в книгу крестьянский Пушкин, еще ранее отвергнутый либеральной “Красной новью”. Крестьяне непременно в отзывах о Пушкине весьма нелестно отзывались о современной литературе, а в прочтении самого Пушкина демонстрировали склонность к “буржуазной теории” чистого искусства, в борьбе с которой на рубеже десятилетий неизменно поминался Афанасий Фет. Да и отзывы о современной литературе, первоначально печатавшиеся на страницах сибирских журналов “Сибирские огни” и “Грядущее”, не все вошли в книгу, а вошедшие претерпели редактуру. “Новый читатель”, на идеологическое образование которого в 1920-е годы были потрачены огромные средства, традиционно критиковал “новую прозу” за отсутствие правды. Он не считал правдой искусства мат, натуралистические сцены и блатные “смехульки”, хотя и признавал, что по жизни мужик груб, матерщинник и любит крепкое словцо. Когда же крестьяне высказывались о связи советской литературы с жизнью, то литературная ситуация порой выглядела просто нелепой. Лишь один пример. В статье “О живом человеке нашей деревни” любимец лефовской “теории факта”, известный прозаик-очеркист А. Исбах утверждал, что роман Ф. Панферова “Бруски” является исключительной и большой победой пролетарского фронта литературы: “Панферов впервые показал нам жизнь нашей новой советской деревни и ее живых людей во всем многообразии. Книга Панферова проста и вместе с тем глубока. Его тема – борьба за артель, борьба за коллективное хозяйство. Панферов умело и тонко показывает расслоение деревни” (На литературном посту. 1928. № 9). Однако полюбившие чудесное у Пушкина “живые люди” из топоровской коммуны с фетовски красивым названием (“Майское утро”) не оценили почему-то приемов художественной идеализации и чудесных “выдумок” в романе Панферова: “Роман о колхозной жизни, но я, колхозник, ничему в нем не верю. Глядите: на другой год у “Брусков” (название коммуны в романе. – Н. К. ) приобретен трактор, и бабы начали жирнеть, полнеть!.. Конечно, врет! Факт: мы живем в коммуне – скоро девять лет, а ни одна еще баба не пополнела”; “Самого чувствительного колхозного дела автор не захватил, а брехал и выдумлял” (Настоящее. 1929. № 2).

Сегодня, кажется, уже стало аксиоматичным противопоставлять первое и второе советские десятилетия, романтизируя двадцатые и демонизируя тридцатые годы. В первом – якобы цветение литературы, издательский плюрализм, свобода критики и т. п. Во втором – огосударствление всего и вся, в общем, тоталитарная культура. Подобная примитивная периодизация, как это ни парадоксально звучит, исходит из вульгарно-материалистического понимания свободы, полной зависимости и прямой детерминации такой феноменологической категории, как свобода, условиями и обстоятельствами. Даже платоновский пролетарий Сафронов не склонен к подобному упрощению, а потому пожалеет авангард за его мученические усилия по организации жизни и совсем скоро сам “нечаянно” затоскует о вечном.

Неопубликованное и ненаписанное суть не одно и то же, когда речь идет о художественном уровне литературы и измерениях свободы: первое относится к обстоятельствам, литературному процессу, а второе – к собственно русской литературе и самой жизни. Но самым невероятным в принятом разделении первого и второго десятилетий представляются обвинения, выдвинутые массовому читателю, которого в годы перестройки сделали чуть ли не ответственным за все грехи советской литературы. Подобное мышление создатель бессмертного Козьмы Пруткова называл “ложным либерализмом”, признаваясь в одном из писем о двух “отвращениях” в составе его “ненависти к деспотизму”: “отвращение к произволу” и “ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое” (письмо А. Губернатису от 20 февр. (4 марта) 1874) //  Т о л -с т о й  А. К. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 4. М., 1964. С. 426). Фигура читателя, без преувеличения, относится к “высоким” понятиям в русской культуре. Так это понимали в веке девятнадцатом. И в тридцатые годы XX в. эта аксиома не ставилась под сомнение. Критика напрасно считает, писал в 1935-м П. Романов, что она заменила читателя. Да, “многие писатели загипнотизированы этим и относятся к писаниям критиков как приговору читателя”. И здесь же: “И вот для писателя находится неожиданная отдушина – письма читателей”; “Для писателя является неожиданная находка – друг и помощник в лице читателя” (Р о м а н о в  П. По поводу писем читателей // РГАЛИ. Ф. 613, оп. 1, ед. хр. 171, л. 1—3). Никогда более в истории русской литературы не было написано столько читательских писем, как в тридцатые годы. “Наш народ, – утверждал А. Платонов в статье о Лермонтове 1940 г., – это читатель по преимуществу; равно есть другие народы, для которых то же значение, что для русских чтение, представляют музыка, зрелища или живопись”.

Симптоматично, что большая неправда о массовом читателе 1930-х постоянно идет в связке с дискредитацией понятия народности, базового для русской литературы как мирового феномена. Скажем об одной достоверной детали из культурного процесса 1920-х, многое определившей в тридцатые. Самые масштабные (и затратные!) государственные программы первого десятилетия по отлучению читателя от классики не принесут желаемых результатов, и этому участнику литературного процесса, сохранившему “крестьянскую наследственность” в отношении к литературе, можно действительно поставить в “вину” процесс возвращения русской и мировой классики в массовые библиотеки второго десятилетия. “При первом же знакомстве с читателем выявляется характерная черта – чтение книг начинается с классиков русской литературы. Первый вопрос читателя – что есть Пушкина. За Пушкиным идет Лермонтов – “Герой нашего времени”, Толстой, Гоголь– весь. И когда был поставлен вопрос– что надо переиздать в первую очередь еще раз подчеркнули и даже потребовали переиздания классиков, указывая на такой факт, что некоторых авторов не переиздают (Достоевский)”; “Классики, как русские, так и иностранные, пользуются огромным спросом со стороны рабочего читателя. Например, “Воскресенье” Л. Толстого в общем абонементе ежедневно спрашивают от 75 до 100 читателей” – это из хроники жизни районных библиотек Советской России 1933—1934 гг. (РГАЛИ. Ф. 613, оп. 1, ед. хр. 163, л. 6; ед. хр. 164, л. 3). Можно привести сотни других примеров. Казалось бы, ради справедливости параллельно с возвращением запрещенных произведений необходимо было реабилитировать народного читателя и вызволить из архивов писательско-читательские документы тридцатых. Но этого, к сожалению, не произошло. Смеем утверждать, что без реконструкции реальной картины читательских симпатий и антипатий наши суждения о тридцатых, в том числе о литературе и литературном процессе, неизбежно будут страдать односторонностью.

Конечно, сбор и систематизация читательских писем – это весьма объемная и трудоемкая работа. Читательские письма-отзывы имеются в писательских архивах, архивных фондах газет и журналов, Союза писателей. Но, пожалуй, самый большой массив читательской почты находится в архивах разных издательств. И это естественно, ведь каждая книга завершалась обращением к читателю с предложением написать отзыв о прочитанной книге.

В нашей публикации представлен крохотный фрагмент из истории жизни читателя тридцатых годов, взятый из фондов Государственного издательства художественной литературы (далее – ГИХЛ). В книгах этого крупнейшего издательства обращение к читателю печаталось на последней отдельной странице:

“Читатель!

Сообщите Ваш отзыв об этой книге,

указав Ваш возраст, профессию и адрес,

Государственному издательству “Художественная литература”

Массовый сектор

Москва, Центр, ул. 25 Октября, д. 10/2”.

Читатель был волен писать и не писать, согласовывать написанное с библиотекарем и учителем или не согласовывать, указывать или утаивать адрес и другие данные. Он более, чем критик, был свободен в своих суждениях о колхозном и производственном романе, классическом и социалистическом реализме, когда “сообщал” отзыв о романах Горького и Панферова, А. Толстого и Леонова. Он не переставал задавать и формулировать крамольные для литпроцесса вопросы ко многим советским “энциклопедиям народной жизни” и никак не мог понять сути новаторства – после Толстого и Достоевского (!) – многих советских романов. На одном романе в это десятилетие читатель по-шукшински “забуксовал” – это “Тихий Дон” Шолохова. Такой разноголосицы, как в отзывах о Шолохове, нет более в отзывах ни о ком из писателей. Даже письма о романе “Поднятая целина”, который в это десятилетие критика не без усилий вписывала в определенный тематический ряд советской прозы о новой деревне и коллективизации, ряд, справедливо открываемый “Брусками” (1928—1937) Панферова, оказались не столь однозначными. Более того, почта сознательных читателей о “Поднятой целине” позволяет нам утверждать, что роман о коллективизации не облегчил, как то принято считать, отношения Шолохова с советским литпроцессом, а скорее осложнил. Примеры же мотивированной читателями “выписки” “Поднятой целины” из привычного ряда скорее могут быть сопоставлены не с официальной советской критикой, а с суждениями русской эмиграции, тогда же утверждавшей на страницах журнала “Возрождение”: “Ни в одной книге так, как в романе Шолохова, не раскрыт роковой, подлинно трагедийный характер «социалистического переустройства деревни»” (цит. по: О с и п о в  В. Михаил Шолохов. Годы, спрятанные в архивах // Роман-газета. 1995. № 3. С. 13). На страницы же советской периодики попадали лишь мнения “сознательных” читателей о “Поднятой целине”, да и то в отфильтрованном виде. Если на страницах “Правды” в 1936 г. полюбившие “Поднятую целину” утверждали – “Мы ждем, что в следующей книге “Поднятой целины” М. А. Шолохов покажет нам борьбу за осуществление сталинских лозунгов на берегах Дона. Мы надеемся, что писатель покажет в книге обновленный Гремячий Лог” (цит. по:  О с и п о в  В. Указ. соч. С. 28), то в реальных письмах об этом романе к 1936 г. читатели формулировали совсем другие вопросы, ибо все чаще связывали “Поднятую целину” с “Тихим Доном”. По количеству материалов читательская почта о романах Шолохова – одна из самых объемных.

Подытоживая в начале 1939 г. обзор читательских откликов, поступивших в редакцию журнала “Литературное обозрение” и посвященных современной советской литературе, критик Я. Рощин нисколько не преувеличивал, когда отмечал особый статус Шолохова и ни с кем из советских писателей не сопоставимую интонацию читательских писем о “Тихом Доне”: “Кровная заинтересованность в судьбе героя, пламенное желание делить с ним эту судьбу – немногим книгам дано пробуждать подобные чувства. На первом месте среди этих немногих бесспорно “Тихий Дон”. Шолохов, кажется, единственный писатель, к которому читатель адресуется только со словами любви и восхищения” (Р о щ и н  Я. Голос читателя // Литературное обозрение. 1939. № 11 (5 июня). С. 71—72).

Этот выбор читателя подтверждают и собранные в 1937 г. массовым сектором издательства ГИХЛ анкеты библиотек СССР, где в графе о книгах современных прозаиков, необходимых для укомплектования библиотек, автор “Тихого Дона” неизменно занимает первое место: чаще всего вместо заглавия просто пишется имя (Шолохов) или “все произведения” (РГАЛИ. Ф. 613, оп. 1, ед. хр. 768, лл. 15, 280). Об этом говорят и письма, присланные в издательство: да, стояли в очередь в библиотеке, прочитали “Тихий Дон”, но хотим иметь эту книгу дома, а потому пришлите наложенным платежом, за любые деньги. Отметим также, что очевидное предпочтение читатель в это десятилетие отдавал русской классике, а у Шолохова не “Поднятой целине”, а именно “Тихому Дону”: “Больше всего ждем 4-ю книгу “Тихого Дона” (Там же, л. 28). Для полноты и правдивости картины также отметим, что читатель этого десятилетия, романтизированный на советский лад в советские годы и унижаемый в конце XX в., демонстрировал, не ведая о том, чудеса свободы: он читал Достоевского и просил в 1937 г. издать полное его собрание сочинений (Там же, л. 7 об., л. 115), он “все время спрашивает Есенина” (лл. 32 об., 34 об., 52 об., 219 об.), и потому в графе об издании советских поэтов естественно знавшие о запрете Есенина библиотекари то вписывали, то, вписав, вычеркивали (не очень, правда, жирно) запрещенное с 1927 г. имя: Есенин (л. 65 об.).

Ко многим папкам с письмами читателей о “Поднятой целине” и “Тихом Доне”, судя по регистрационному листу, никогда не обращались – со времени их сдачи в РГАЛИ в конце 1940-х годов. Это кажется невероятным, ибо читательские письма тридцатых приоткрывают тайны народности Шолохова, тот сложный ее состав, что явлен разнохарактерностью читателя-народа, бескомпромиссностью в исканиях правды, любовью-ненавистью к Григорию Мелехову, жесткостью в формулировках, утопичностью и антиутопичностью, тоской о чистой красоте и жаждой социальной справедливости, переплетением трагического и комического. Дискуссия, развернувшаяся в год публикации последней книги романа (1940), наведет порядок в этом жизненном разноречивом потоке. Тогда же будут определены основные направления в интерпретации романа и будущих многотомных концепций пути Григория Мелехова: “историческое заблуждение”, “отщепенство”, “художественный образ” и т. п. С эпохи “оттепели” изложение этих концепций неизменно входило в программы гуманитарных факультетов университетов и педагогических институтов, и тогда же “Тихий Дон” исчезнет из школьной программы... Подобный “прогресс” свободы кажется невероятным, когда читаешь письма молодежи о “Тихом Доне” эпохи тоталитаризма.

Сегодня, благодаря разысканиям и публикациям исследователей Шолохова (В. Осипов, Ф. Бирюков, С. Семанов, Л. Колодный, В. Васильев, В. Запевалов, Ф. Кузнецов, Ю. Дворяшин, Г. Ермолаев и др.), мы много больше, чем раньше, знаем о жизни и творчестве М. Шолохова в тридцатые годы. Знаем, что не о литературе, а о голоде народа, который принес “великий перелом”, писал Шолохов Сталину в начале 1930-х. Знаем отосланный Сталину скорбный рассказ 1938 г. о зверских пытках, что шли в январе 1937 г. в застенках Вешенского НКВД. Сегодня мы можем как-то объяснить очевидный пробел в публичной широкой дискуссии 1940-го о “Тихом Доне” – на страницах периодики на самое крупное литературное событие года, каким несомненно являлось завершение публикации “Тихого Дона”, собратья-писатели не откликнулись. Материалы обсуждения “Тихого Дона” в Союзе писателей (май 1940 г.) и в Комитете по Сталинским премиям (ноябрь 1940 г.) стали известны совсем недавно, и они о многом рассказывают и много предвосхищают. Для 1940-го вопрос А. Толстого к финалу “Тихого Дона” – “Замысел или ошибка?” – звучал вполне риторически, с ударением на последнем: конечно, ошибка. До конца XX в. материалы этих обсуждений, зафиксировавших в целом негативное отношение ведущих советских писателей к финалу “Тихого Дона”, оставались неизвестными. Никогда не напоминали своих высказываний о “Тихом Доне” и участники тех дискуссий. В 1940-е – потому что знали мнение Сталина (об отношении Сталина к “Тихому Дону” не раз уже писали) и боялись перечить вождю, почему-то взявшему под защиту роман, разрушивший краеугольные основы метода социалистического реализма. Кажется, об этих материалах можно было говорить в эпоху оттепели, однако для писателей, критиков культа личности материалы обсуждения “Тихого Дона” обладали (да и обладают) колоссальной саморазоблачительной силой.

Почти все выступавшие в 1940-м неизменно апеллировали к советскому читателю, который-де ну никак и никогда не примет предложенное Шолоховым завершение судьбы Григория Мелехова и в целом такой финал романа “Тихий Дон”. Получалось, что Шолохов не только обманул писателей и деятелей советской культуры, но и ожидания читателя. В последнем утверждении было много лукавства. В остроумном высказывании Н. Асеева о “Тихом Доне” – “Порочное, но любимое произведение Шолохова” – таился намек на психологические истоки ситуации “странной” любви-ненависти деятелей советской культуры к автору романа. Не любить Шолохова было за что. Были свои причины и для зависти. Действительно. Сидит себе в Вешенской в “контрреволюционном” окружении и никакими организационными усилиями его не заставить перебраться в литературную Москву. Практически не появляется на писательских пленумах и совещаниях. Не участвует в бурной событиями литературной жизни 1930-х. Все десятилетие ведущие советские критики выстраивали концептуальные модели “правильного” завершения “Тихого Дона” – и вдруг такой то ли демарш, то ли своеволие писателя, а на самом деле – демонстрация желанной всегда творческой свободы... Шел 1940-й год, 17-й год существования советской литературы, с прагматической идеологией которой (искусство подчинено высокой цели воспитания народа) все было понятно. И вдруг чистый финал, с откровенной демонстрацией старого тезиса “искусства для искусства”. К этому добавим, что воспитываемый советской литературой читатель демонстрировал все десятилетие странную склонность к этой буржуазной теории: на первом месте – русская классическая литература, на втором из советской прозы – “Тихий Дон”. Напомним, что Алексей Константинович Толстой, в XIX в. один из апологетов теории “чистого искусства”, настаивал, что в глубинных своих основах понятия гражданственности, народности и свободы базируются на развитом в народе чувстве прекрасного, а подавление и разрушение этого тонкого и нежного чувства, составляющего “потребность жизни”, неизбежно оборачивается ущербом для жизни и нравственного здоровья человека-народа: “Не признавать в человеке чувства прекрасного, находить это чувство роскошью, хотеть убить его и работать только для материального благосостояния человека – значит отнимать у него его лучшую половину, значит низводить его на степень счастливого животного, которому хорошо, потому что его не бьют и сытно кормят. Художественность в народе не только не мешает его гражданственности, но служит ей лучшим союзником. Эти два чувства должны жить рука об руку и помогать одно другому” (Т о л с т о й  А.  К. Письмо к издателю (1862) // Т о л с т о й  А. Собр. соч. в 4-х тт. Т. 3. С. 450—451).

Венчание этих двух чувств – художественности и гражданственности – определяет пафос финальных глав другого Толстого, автора трилогии “Хождение по мукам”, написанных в начале 1941 г. не без глубинной полемики с финалом “Тихого Дона”. Весной 1922-го возвращается в хутор Татарский Григорий Мелехов, весной 1920-го собираются в Москве, на съезде Советов, герои Толстого. У Шолохова финал в высшем смысле символический, у Толстого – аллегорический, начиная с даты съезда, утвердившего еще в годы гражданской войны программу строительства новой России (доклад об электрификации), и завершая формулами героев, персонифицирующих базовые идеи толстовской концепции национальной истории и русской литературы (чувство прекрасного + гражданственность + народность + нравственность). Для европейски образованного Толстого финал “Тихого Дона” так и остался мучительной загадкой, об этом говорит, в частности, и известное его высказывание, прозвучавшее уже в годы Великой Отечественной войны в докладе “Четверть века советской литературы” (1942). Утверждением, что нельзя протянуть генетическую связь от Григория Мелехова к красноармейцу, бросающемуся с гранатой под вражеский танк, Толстой вновь возвращался к теме “чистого искусства” и воспитания читателя. Получалось, что читатель, для которого, без преувеличения, встреча с героями “Тихого Дона” стала сердечным событием и частью его жизни, неспособен к подвигу – высшему выражению гражданственности и народности. Получалось, что художественный смысл пути Мелехова (“очарование человека”, о чем позже скажет сам Шолохов) бесполезен и органически чужд современности.

В нашу публикацию мы включили практически все письма читателей, в которых опасения А. Толстого были высказаны автору “Тихого Дона” в еще более жесткой форме ультиматума. В количественном плане подобных читательских писем-отзывов не так много, но мы печатаем все полемические отклики: письма участников описанных в “Тихом Доне” событий гражданской войны; письма с откровенно политическими обвинениями в адрес автора романа; письма “сознательных читательниц”, предъявлявших претензии к шолоховским женским образам (напомню, что подобное недовольство уже прозвучало на Первом съезде советских писателей). Для социологического анализа важно, что основной массив читательских писем о романах Шолохова (нами просмотрено несколько тысяч) имеет совсем иной характер и свидетельствует о небывалом по масштабу интересе народного читателя к “Тихому Дону”. По читательским письмам к Шолохову можно представить внутреннее сознание народа этого десятилетия. Как сознание сложное, противоречивое и таинственное в своей сокровенности. Письма – это рассказы о жизни и от жизни, уникальный читательско-писательский роман XX в. Богат и язык читательских посланий. Здесь и зощенковские словечки: “ряд примеров, которыми вы ужасающе поражали моих слушателей”; “От имени меня...”, “пожирая каждое слово, словно от него зависит какая-либо судьба”. Примеры платоновской тавтологии и перегрузки смыслами фразы: “много памятных слов осталось в памяти”; “квартира мирных условий”, “знаю мыслью”, “впечаталось во мне и глубоко зарылось в мою память”. Кстати, к народной орфографии восходят у Л. Добычина в “Городе Эн” (1935) модернистские, как то принято считать, стилистические приемы типа: “– Ты читал книгу “Чехов”? – краснея, наконец спросила она” (“Город Эн”). А вот лишь некоторые по-модернистски экзотические примеры из читательских писем: “железный поток «Серафимовича»”; “учебник «Поляк и Тагер»”, “роман тихого Дона”, “две книги «Шолохова» тихий дон”, “«Роман» тихого Дона” и т. д.

Не всегда человек формулирует, почему он любит воздух, так и читатели чаще не объясняли причины своей сердечной озабоченности судьбой героев романа, и потому много таится в самих вопросах. – Что с Мелеховым Григорием? Когда закончится гражданская война? Красноармеец-гражданин понимал, что положительными героями он должен считать Штокмана и Кошевого, но пишет он письмо “тов. Шолохову” совсем по другому поводу – просит ответить на вопрос о Мелехове, вопрос сокровенный, составляющий потребность его личной жизни. Кстати, помимо чистой любви к герою романа очень многие читатели уже в 1936—1937 гг. утверждали, что губить Мелехова не следует хотя бы и потому, что в будущей войне этот честный и храбрый воин очень даже будет нужен и полезен.

По читательским письмам к Шолохову можно составить некий реестр характеристик советской текущей литературы и ответить, почему и за что читатели не любили классические “учительные” произведения советской литературы: художественная вторичность, отсутствие художества, дидактичность, неуважение к читателю и недоверие к его эстетическому опыту, полное незнание жизни человека и страны. Массовый читатель, малоосведомленный в хитросплетениях литературной борьбы, не ведал о разгроме социологической и формальной школ и потому явил себя в отзывах о текущей литературе как прирожденный социолог и одновременно формалист. В отличие от критики (да и позднего литературоведения) первой семантическую нагрузку религиозных мотивов в романе “Тихий Дон” проанализировала все-таки учительница из Иркутска. Никогда не задавался в исследовательской литературе вопрос, что стоит за простым упоминанием в “Поднятой целине”, что друг Тимофея Рваного гуляка Дымок был исключен из комсомола,– въедливая читательница-комсомолка проведет анализ этого формального сюжетного компонента со всей филологической тщательностью. И, конечно, в потоке читательских писем причудливо переплетаются трагическое и комическое, как они переплетаются в жизни, да и художественном мире самого Шолохова.

Все заложено в тексте-произведении, а потому так разнятся читательские письма этого десятилетия. Узнавая в рассказах Зощенко о собственной приватной жизни, читатели сообщали писателю все новые и новые эпизоды и детали из бытия массового человека, писали о своих тревогах и сомнениях (см. публикацию писем читателей к М. Зощенко этого десятилетия: Михаил Зощенко. Материалы к творческой биографии писателя. Вып. 1. СПб., 1997. С. 193—225). Своими выступлениями в центральных газетах Горький фактически определил, в каком направлении должны читатели образовываться при чтении его произведений. Отклики оказались запрограммированными, и в тайны “Жизни Клима Самгина”, пронзительной горьковской исповеди, читатель особо не погружался. Читая романы Гладкова, Панферова, Шагинян, одни читатели гневались, другие отписывали ожидаемые отзывы, что по прочтении романа будут жить по-другому и равняться на тот или иной созданный писателем положительный образ. Именно отписывали. Ни одному из бесчисленных в советской литературе положительных героев читатель особо не доверял – об этом, в частности, говорит феномен читательского успеха сначала не замеченного критикой романа Н. Островского “Как закалялась сталь”: подвиги и страдания героя были не выдуманными, а достоверными, биография не исключительной, а скорее массовой.

На “Тихом Доне” сошлись все вопросы. Художественная достоверность описаний из письма в письмо рождала вопросы. Выдуманное это или не выдуманное? Если не выдуманное, то где хутор Татарский, сообщите адреса героев. В романе ведь зачем-то сказано, что Ягодное находится в 12 километрах от Татарского – что сегодня там, можно ли узнать, как прошла там коллективизация? Шолоховская хроника гражданской войны рождала желание у читателей, участников описанных в романе событий, уточнить эту самую хронику. Но не только уточнить, но и понять эпоху гражданской войны – как со стороны красных, так и белых. Фантастической достоверностью текста только и можно как-то объяснить, почему в середине 1930-х (!) читатель, знавший, что гражданская война окончилась в конце 1920 г., вновь и вновь задавал только Шолохову странный вопрос о сроках окончания “кровопролитной” гражданской войны... Не этим ли читательским вопросом, главным вопросом русской жизни XX в., объясняется публикация в начале января 1937 г., в дни пушкинского юбилея 1937 г., на страницах самой массовой газеты “Известия” некоторых фрагментов 4-й книги романа: “Семья распадаласъ на глазах у Пантелея Прокофьевича. Oни сo старухой оставались вдвоем. Неожиданно и быстро были нарушены родственные связи, утрачена теплота взаимоотношений , в разговорах все чаще проскальзывали нотки раздражительности и отчуждения . За общий стол садились не так, как прежде, – единственной и дружной семьей, а как случайно собравшиеся вместе люди. Война была всему единственной причиной...” Этот непростой шолоховский ответ читателю можно прочитать как пушкинское слово автора “Тихого Дона”, как комментарий к политическим процессам рубежа 1936—1937 гг. и как формулу преодоления ненависти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю