Текст книги "Журнал Наш Современник №11 (2002)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Виктор Лихоносов • Записи перед сном (Наш современник N11 2002)
Виктор ЛИХОНОСОВ
Записи перед сном
1983
Так как-то получилось, что великая моя юношеская любовь к театру кончилась в зрелые годы полным равнодушием. Но если бы не было этой любви, я бы никогда не догадался о возможности заняться литературой...
Хорошо, что я не учился в Литинституте, долго воображал себе этот институт местом, созданным для любимцев богов, понятия не имел о том, что в общежитии каждый, кто чувствовал в себе талант, считал своим долгом пьянствовать и чудить: ходить по коридору общежития голым, но в валенках, прыгать с третьего этажа, кричать “хочу бабу!”, любить, что о твоих проделках рассказывают всем подряд. Дело даже не в этом. “Учиться на писателя” как-то странно. Ты еще ничего не пережил, а уже думаешь, что тебе надо будет писать книги. И мне кажется, камень этой необходимости давит на бывшего студента до конца дней. При этом теряется какое-то естество, а в начале работы душе мешают всякие лекции о мастерстве...
– Ну что ты хочешь! В Петербурге до революции Бунин переходил на другую сторону улицы, когда видел Мережковского. А во Франции должен был наведываться к нему в гости. Вот что ему досталось.
15 марта. Вчера и сегодня пишу главу “Екатеринодар”, 1919"*. Всю эту печальную жизнь проколоть бы пронзительной музыкой, я так мелодично все чувствую. Как жалко мне их! Они уйдут. И я бы ушел, кажется, за ними.
С 28 марта на 29-е. Не сплю, думаю в темноте: не тот роман! не то, что принято писать об этом времени. Наверное, мало найдется людей моего поколения, которые бы так невинно сочувствовали всему, что происходило давным-давно.
30 марта. 3 часа ночи. Вышел во двор. Пахнет цветущими сливами, абрикосами. Горевал над своей рукописью. Закончил главу “Хиромантка...” Заснул в 5 часов. Утром Настя уехала с бабушкой на дачу.
30 марта. Переписал последнюю главу IV части – “Исход”. Ушли навсегда.
21 апреля. Все эти дни читаю “Пушкин в жизни” Вересаева, статью Ахматовой, “После смерти Пушкина” Одобовской и Дементьева.
Чувство не прощает Наталье легкомыслия! Нельзя простить ее за то, что она после того, как была предотвращена первая дуэль с Дантесом и Пушкин еще страдал в одиночестве, продолжала подмигивать Дантесу. Наталья не любила Пушкина в обществе, может быть, даже стеснялась его некрасивости. Ободовская и Дементьев умиляются ею, забывают при этом подумать о ее позднем возрасте: что ей оставалось на закате, как не быть примерной? В письмах она почти не упоминала о Пушкине. Баба, она приспособилась к новой жизни возле Ланского и дорожила ею. Интересно, что она рассказывала взрослым детям об их великом отце? Поразительно то, что ни она, ни дети не вели дневников, не написали воспоминаний. (Дальний читатель вредный – ему все дай.) А дворяне любили писать для себя. А Вяземский! а эти Карамзины! а братец Левушка! Посредственные души. Чужие люди (Анненков, Бартенев) сделали больше, чем родственники и друзья. Жили и жили себе. Или мы их нынче не понимаем?
14 мая. Читаю письма Петрарки и думаю: сколько веков его уже нет! Подумаешь, открытие! – скажут. Но все банальное становится под гнетом чувства великим, ты этим живешь каждый раз как будто впервые.
17 мая. Умер Ф. А. Абрамов.
9 июня. Все дни – горькое сознание ошибки: зачем я взялся за этот роман? Зачем растянул работу на долгие годы? Страшно оглянуться назад. Сижу над правкой главы “Тамань”.
Без конца могу перечитывать “Темные аллеи”, “Таню”, “Несрочную весну” (да почти всего Бунина), “Даму с собачкой”, “Дом с мезонином” Чехова, “Два гусара” Толстого, “Тамань” Лермонтова, всю прозу Пушкина.
1985
22 ноября. Перечитываю (через 12 лет) “Грасский дневник” Г. Кузнецовой. 1927 год – это разгар романа И. А. и Г. К., и смешно читать, когда Иван Алексеевич, такой жестокий к бабскому письменному рукоделию, “настаивал на более упорной работе для меня”. В таких случаях влюбленные профессора пишут своей подруге статьи, диссертации, а Бунин упоенно дурачит ту, для которой вся ее поэзия – повалиться на постель в отсутствие жены Веры Николаевны...
пос. Пересыпь
8 февраля. В какой раз читаю три главы “Жизни Арсеньева” Бунина (о “гиганте-гусаре”) и всегда, как и при чтении другого, написанного им и еще кем-нибудь в Париже, тихо загораюсь: как бы хотел я чудом перенестись в те годы ангелом и поглядеть на всех русских, очутиться поближе к их горю, скитанию, посидеть за столами, походить в клубы, на собрания, почитать ежедневные газеты и снова чудом унестись в Россию. О каждой эпохе нужен роман “Война и мир”. Но ни там, ни у нас никто за такой роман не взялся. (Ночь) .
9 февраля. 5-й час утра. Так и не заснул. Обиды всякие вспоминаются.
О Сибири – надо поехать летом. Ведь это родное, там дом. В половине восьмого побежал по обледенелой дороге в магазин, купил сигарет, зачем-то бутылку пива. Бежал, думал: “В Сибири вот так же холодно было; хорошо, но уже не по мне; хо-лод-но...” Настроение грустное. Одиноко! Завтра в Краснодар. Где вы все? Где все, кого я знал, ценил, кого боготворил, с кем дружил, – где вы сейчас встали и куда пошли? Где Назаров, Малыгин, Пичугин, Кириллов? Где другие? Что дома? Какой пошла в школу Настенька? Утро остро напоминает о единственной жизни. А скольких уже нет! Князья, о которых вчера читал у Д. Балашова, цари, Пушкин, Толстой, тьма других – все спят, все покинули сей мир. Как часто я думаю об этом и записываю... и вот даже старуху Царицыху, ту, что бурчала на Печорина (Лермонтова), поминаю (просматривал листочки своей “Тайны хаты Царицыхи”)...
6 марта. Весь день снежный свет бьет в окошко кухоньки, где я сижу за столом и еще раз вычитываю 1-ю часть романа “Наш маленький Париж”. К берегу идти не хочется – холодно. Матушка варит говяжьи ножки на холодец. Всегда бы жить в Пересыпи! Каждый Божий день я вспоминаю, как веками жили русские люди в деревне: и крестьяне, и помещики, и отставные вельможи.
14 марта. Истинная человечность не в афоризмах, не в высказываниях героев “по различным проблемам” (чем славится один наш московский писатель), а в самой чуткой душе автора, которая разливается по всему произведению.
17 марта. 1 час ночи. Днем уезжаю домой. Матушка одна заснет и одна проснется. Душа разрывается.
28 марта. Все-таки деревня (поселок, станица) остается еще тем наивным уголком, где остро, свежо чего-то ждешь. К вечеру с нетерпением ждешь газет, писем, правительственных сообщений по ТВ. Думаешь о новых книжках в далеких городских магазинах – они без тебя уже появились, проданы, кое-какие спрятаны. Дома лежат бандероли, письма, кто-то звонил. Читаешь о древних греках и римлянах (у Хафнера) – снова в тебе притихшее сокровенное чувство бытия, горькое, но высокое сознание неминуемого расставания (как и они расстались). Нежнее относишься к семье. Порою легко завидуешь москвичам, у которых много удовольствий, – ты ведь с утра до вечера в тишине. Вспомнишь многих и многих. Топится печка. Соседские окошки еще не зажглись. Матушка пошла кормить собак в опустевшем дворе Паскалей. Настя с подружкой играет у татарки. Телевизор сломался. Деревня! Земля оголилась и ждет семян. И собаки гуляют. А в городе уже “час пик”, давятся в трамваях, автобусах и в этой давке ненавидят друг друга...
– О, ты не знаешь, что такое жить в провинции, – не раз говорил я своему другу в Москве. – Везде вроде одно и то же; везде черти и графоманы лезли в партийную щель и показывали ангельски преданные головки. Везде люди предают друг друга, и, пролежав с тобой ночь в гостинице в какой-нибудь станице, коллега так же катит бочку на ничего не знающего “товарища по цеху”, как и в Москве; в другой раз он с этим товарищем коротает ночь в такой же гостинице и катит на тебя. Да если бы в этом было горе. В Москве можно было забыть всех и пойти в гости к Л. Д. Любимову или к той же дочери Куприна, послушать что-то другое. Или позвонить П. В., который предпочитал не читать советских книг. Не мог. В Москве я бы жить не стал (она хищная, как носильщики на Курском вокзале), но там есть среда. О художественной среде, без которой трудно подниматься по ступенькам, говорил и Чехов. В Таганроге-то ее не было. И хоть из провинции вышла вся русская культура, трудно представить, что было бы с Чеховым, если бы он так и остался в Таганроге. А уж в наше время! Тоньше того, что “Пушкин пишет здорово”, ничего не услышишь.
1986
15 декабря. После долгого перерыва пришел в архив и снова встретился (с безмолвными, но как с живыми) с сотником Семеном Гладким, хорунжим Яковом Кондрюцким, старшим урядником Петром Поночевным, Артемом Лисевицким и урядником Иваном Бурносом. Чем они жили в 1823 году? Почему они должны быть забыты? Почему они должны навеки остаться в фонде 396, опись 2?
Вот великих, узаконенных историей, мы всех знаем. Не великие (иные) тоже остались в анналах. Помнят полководцев, князей, наместников, наказных атаманов. Иван Петрович Бурнос – великий неизвестный. Народ. Была у него слава, скорее всего, под старость.
– Мы Бурносы, – сказала одна женщина. – Но мы ничего о себе не знаем.
Бурнос Мария – выпускница Мариинского института в 1902 году. Куда она делась?
7 февраля. Становится не по себе от мысли, что когда-то там, где ты спал, обедал, читал и писал, будут жить другие люди, со своими порядками, вещами...
1987
17 июня. Вот наше утро на земле. На заре пошел дождь и до часу дня с перерывами налетал звонкой сыпучестью, утихал, а с виноградных листков, с ореха долго еще секундами ронялись капли... Как хорошо! Внезапно вспомнишь, что жизнь сокровенна такими минутами. Мать принесла кружку чая и кусочек с маслом. Это мгновение потеряется, его не уловишь, оно и в детстве было, да где теперь? Собирался утром в Темрюк, но проснулся – дождь. И хорошо, что дождь помешал. “И облегчился мыслями...”
А уже те, кто был с нами в этой жизни, наши родные, и друзья, и соседи, бабушка, отец мой, писатели – Бунин, Зайцев, Шолохов, Казаков, Домбровский, Шукшин и др., – не чувствуют этого утрешнего облегчения после дождя, уже престол их “на столпе облачном...”
Идет навстречу Роман Акимович с канистрой для керосина.
– Витя, кто родину отвоевал?
– Ну, как кто...
– Кто, Витя, родину отвоевал?
– Русский народ.
– А сахарю в магазине нет.
Карасунские озера возле восточного рынка погублены. Завалили землей, по берегам устроили каменные гаражи. От станицы Пашковской до улицы Свердлова (б. Карасунской) цепочкой связаны озера, вокруг которых можно бы сотворить чудеса, придумать нечто такое, что стало бы украшением города. Увы! Уцелевшие озера загажены отбросами, бутылками, консервными банками. Ничтожное племя начальничков! Ни родства, ни любви, ни сочувствия. Где река Кубань? А там где-то. Городской сад, скверы забиты строениями. Да, ни любви, ни сочувствия, ни ума. Нет казаков, и никогда ничего родного больше в этом городе не будет.
16 cентября. Поздно! 15, даже 20 лет назад как еще звучала бы литератypa об эмиграции, о российских деятелях, о жизни, допустим, русских в Харбине. А теперь что?
Читаю в журнале письма Ю. П. Казакова к К. Г. Паустовскому (57—61 гг.) и припоминаю, чем жил я тогда, как ездил в Сибирь и какие книжки читал, какие вырезки собирал из литературных газет и журналов. Никогда бы не поверил, если б сказали, что вскоре сам примусь сочинять, буду печататься и узнаю самых знаменитых. Да! Какие были поездки в Сибирь! Еще никто не предвидел гибели русских деревень, и в поездах были общие простые вагоны с плацкартой, купе не всем было по карману. Как связана моя жизнь с тогдашним искусством, именами, и потому некоторые строчки в письме Ю. Казакова оживляют мои студенческие дни, – все мы, одни талантливые, другие нет, проходили ту же школу, те же для всех препятствия стояли на дороге, та же наивная вера поддерживала, и все еще трепетали от своего неустройства, несвершенной судьбы, цеплялись за хороших людей, славившихся вдалеке, а в писателях видели богов. В мае 1959 года Казаков пишет К. Паустовскому: “...На днях ездил я на Оку, у меня был план снять на лето там халупу какую-нибудь, работать, ловить рыбу и изредка принимать женщин. Поехал и набрел на изумительную деревушку. Вы знаете, я немало поболтался последние годы по разным прелестным местам, но когда я обнаружил эту деревушку, у меня дух заняло, так хороша. Деревня эта Марфино, на левом берегу, чуть повыше Егнышевки...”
В те калужские места и мне издавна мечталось поехать. И вот я это помню чудесно, где купил журнал “Октябрь” с рассказом “Трали-вали”, как читал, завидовал...
“А чудные вещи, – пишет он в том же письме, – творятся на свете. Недавно написал я рассказ “Трали-вали” про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя...”
Молодые годы! Вернуться бы туда не затем, чтобы исправить молодые грехи и ошибки (так все говорят), а чтобы перечувствовать еще раз то, что переживал как свежее и небесное тогда, чтобы в первый раз восхититься книгой (открыть целый мир), уже нынче привычной, помечтать о земле заповедной, больше спрашивать и удивляться, нежели знать и спорить... Время очарований всего дороже.
1988
24 февраля (Пересыпь). Идут люди по поселку, думаю: разроют когда-нибудь холм, найдут ржавое ведро, кофейник, кости – скажут: “Это было 2000 лет назад...” И все.
А был этот вечер, была библиотека со свежими газетами, магазин; в кухне почтальонша разговаривала с матерью, кошка таскала по двору мышонка, играла с ним, на столе лежала бумага... Но кто-то все-таки скажет: “Это было 2000 лет назад”, но жизни нашей представить не сможет... 2000 лет, и все...
18 марта. Ночью (в час, в два) прихожу на кухню покурить. Вспомню мать. Мысленно пробираюсь в пересыпскую хату, вижу, как матушка на своей постели тяжело дышит. Еще могу думать, что она там, в тепле; проснется, покормит кур, приготовится обрезать виноградные веточки. Еще время с нами...
18 июня. Автобус Темрюк – Ахтанизовская. Мужики, женщины. Думал: как выхолостили! В церковь не ходят, обычаи забыли. К. И. Прийма, родом отсюда, рассказывал, как в молодости помогал сбрасывать колокол “ради светлого будущего”. Сын стал модернистом. К. И. приезжал в станицу, тайно каялся, ходил и никого не встретил.
Привычка все скрывать. Купят цыплят по знакомству – прячут их от соседа, пока не вырастут.
– Что ж не сказал, где брали?
– А я не знала, что тебе надо.
В прогулке вдоль моря всегда думаю о Насте.
Московский критик:
– Люблю моченый чеснок с Даниловского рынка, деревенскую прозу, извините, читать не могу!
21 июня. Ночь. Двор. Пугающая тишина. Расстаться с Пересыпью все равно что расстаться с жизнью. Так кажется, когда подумаю... о сроках...
Слушаю радиостанцию Би-би-си:
– В то время жили еще предрассудками викторианской эпохи. Женщина полагала, что она должна лежать с мужчиной, закрыв глаза, и думать об Англии.
Он так обиделся, что не мог никому смотреть в глаза.
– Мы познакомились с ним так: он сказал, что Стендаль графоман, и это меня разозлило.
10 октября. Все больше нужно нескромности, чтобы писать и печататься. Никто не поверит: порою стыдно вывешивать свою фамилию в газетах, журналах, на обложке книги. Нe понимаю писателей скромного ума, плетущих философские фразы. Бумага заставляет? Некоторые лезут на трибуну на пленумах и съездах, а за плечами – серенькие книги. Я всегда стеснялся публичности, а приходится быть на виду...
Декабрьская стужа, я выхожу из гостиницы “Москва”, беру такси и празднично еду к дому Совета Министров на берегу Москвы-реки. Я приехал раньше, побродил у сияющего окнами белого здания и, наконец, пошел искать подъезд. В мраморном фойе было пусто, раздевалка блестела стальными костями вешалок. Швейцара, как принято было когда-то, никто не поставил, никакой господин в нарядном светском костюме меня не встретил. Я приехал сам, торопился. В гостинице я с обидой смотрел на себя в зеркало: какой-то немецкий костюмчик, последний из запасов в южном магазине, куда меня привели после звонка “сверху”, – хватился, а ехать за премией не в чем! Боясь замерзнуть на улице, я уплотнил себя серым жилетом, и теперь косточки моих запястий выскакивали из рукавов. Придут все торжественные, а я? Сниму-ка, пока никого нет, свой жилет и отдам на вешалку. Так и сделал. Но вот стали появляться москвичи и гости, кто в чем: в свитерах, в разномастных костюмах, и этак запросто, как будто шли поужинать в Дом литераторов, а не на священное действо, коим осеняет нас всех Россия. Худые лопатки мои выпирали, и я было кинулся на вешалку за жилетом, но передумал. По одному, как на стадионе, потянулись вверх.
Все было очень буднично, как в колхозе. Появились знакомые лица, уже давно все награды от России получившие и давно сами их распределявшие по странной какой-то прихоти ума и настроения.
Российскую премию мало-помалу затолкали в разряд заурядных, ее выдавали, как паштеты и бразильское кофе в московских подвалах, по каким-то талонам или договорным правилам самых великих начальников, но теперь вроде решили поднять планку строгости, хотя... как знать? Раньше премию давали еще и для того, чтобы лауреат... стал “еще более активным”, выступал где-тo, благословлял всякую ерунду откликами, поисками, появлялся на торжествах, включался во всякие комиссии, общества там, где жил, то есть отрабатывал аванс приближения к власти. Писал, снимал фильмы, рисовал, пел ты правильно, но это еще не все: ты пожизненно должен кланяться и защищать блеском медали нашу запутавшуюся в грехах общественную жизнь.
Мы поднялись наверх и ждали, когда пригласят в зал.
– Поздравляю! – сказал мне редактор журнала, провалявший мой роман полтора года в ящиках и выкинувший мне без всяких слов. – Ты теперь понимаешь, почему мы тебя не напечатали? Если бы роман пошел в нашем журнале, премию бы тебе не видать.
“Благодарю, – подумал, но не сказал я, – вы сделали больше: ваши ребята не только выкинули роман, но еще и позвонили в издательство и спросили: “Неужели вы этот белогвардейский роман будете печатать?!”
Такое милое русское братство.
В небольшом зале, очевидно, церемониальном, меня поразили росписи стен совершенно клубного стиля: бледные гуашевые краски, плакатные герои пятилеток, композиции из прутьев и столбов великих строек, заводов, мостов и никакого напоминания о России, и в год 1000-летия христианства моя наблюдательность обострялась – в коридорах и прочих помещениях тоже ни один символ не напоминал о том, что мы живем на старой земле. Такой же выхолощенной, ущербно-бедной была и церемония, а потом банкет. По рюмочке винца, колбаска на блюдечке, грибы в кофейничках и кофе; постояли, как на вокзале, все теми же, издавна ссохшимися кучками; самый верный мой покровитель ушел раньше. У вешалки я надел свой жилет, застегнул пуговицы и, сказав “до свидания” всем высшим чинам секретариата СП, вышел на морозное крыльцо. Чуть вдали стояли легковые машины. Чины рассаживались, поправляли медвежьи шапки. Никто не сказал: “Может, вас подвезти?” Такси с зелеными огоньками пролетали мимо. Я пошел на троллейбусную остановку. Москва казалась мне чужой.
1989
17 марта (Пересыпь). В кафе у автостанции пол был так же грязен, как и двадцать лет назад. Я давно не заходил сюда, и оттого было ощущение, что и в Темрюк-то я не заезжал давно. Раньше я тут пересаживался, пил кофе, покуривал, раздумывал; куда ехать: в Тамань? Да, только в Тамань. Матушка еще в Пересыпи не жила. Никого у меня в этой стороне не было. И уже четырнадцать лет все дороги и поселения и вид от маяка на морскую дугу приближены к моей душе присутствием матери на улице Чапаева, 3. Пью кофе и знаю, что она сейчас в хате или в огороде; меня ждет теплая печка, вкусный ужин. Но что будет потом, без матушки?
7 апреля. Вечер Вадима В. Кожинова в Доме политпросвещения. С ним был польский профессор Станислав Поремба. Вскакивали мальчики из “Народного фронта”, трепыхались в ненависти. Среди них самый активный – сын Долгоносика. Плюралист. Папа славил революцию, коммунизм, воровал, а сын плюралист, демократ.
30 апреля. Накануне Святой Пасхи по центральному телевидению показали спектaкль “Самоубийцы”, а накануне Родительского дня фильм “Рурская дева” (по “Пышке” Мопассана). Идеология требует стушевать святые дни. Подлецы. И эти подлецы в других передачах говорят о “воспитании нравственного облика человека”. Нынче в “Советской России”: “Бабушка, ты скоро умрешь?” (из почты). Ну, а откуда же взяться милосердию. 70 лет душили церковь, преследовали верующих, самых добрых и святых, а палачей возводили в герои. Одна особа, “отвечающая за культуру”, заявила недавно: “Ну, что они у вас там ходят в церковь? Смотрите, а то они еще начнут верить!”
25 мая. Читаю “Окаянные дни” Бунина и сам живу, словно в окаянных днях – кругом разложение. Что-то случится.
26 июня. Утро в ст. Ахтанизовской. Обрызганные росой огороды. В зернистых шапочках укроп; развалившиеся на края листья капусты, стройные помидоры; морковка, бурак. Вдоль забора, как охрана, вишни, орех, миндаль, яблоньки. Во дворе тихо; кошки не бегают, сонно переставляют лапки. Хозяйка кормит кур. В некоторых дворах пусто – все на работе. Гора Блювака высится на окраине. Солнце еще робко пускает лучи по земле. Двери в магазинах открыты, и в хозяйственных, канцелярских никого нет. Зато у хлебного с сумками стоят и сидят женщины в белых платках, ждут машину; мужики в стороне курят. По улице колесо в колесо (как сцепленные) едут на велосипедах две женщины. Какая-то худая с тяпкой в руке пошла вниз.
26 октября. Вечер Нины Берберовой (ТВ).
После стольких лет отсутствия (67) на вопрос о том, что она чувствовала в первые минуты на родине и чего ожидала от встреч, ответила коротко и холодно. Ей 88 лет. Стала ли она американкой или так бывает со всеми, кто давно разлучился? Наверное, все стирается в душе за годы. Но не то было бы с Б. Зайцевым, И. Шмелевым! А что творилось бы с Буниным, попади он в отцовскую усадьбу. Там пусто. Я часто вижу это: Бунин возле камней дома своего! Сталин разрешает ему приехать на месяц, его не трогают, не насилуют идейными вопросами, он с кем-то (но с кем?) едет по родным полям. Вера Николаевна с ним. Страдал бы страшно. Жуткая власть была, ничего не прощала. А-а! Поехал бы он с Н. Д. Телешовым. Больше никого не было из “Среды”.
1990
К событиям в Краснодаре.
Второй день у здания крайкома партии идет митинг. Все падало на глазах. Власть выходила оправдываться, а ей кричали: “Мы вам не верим!” Телевидение, это наше местное трусливое телевидение, выпустило свои поводья из рук и бесконтрольно пропускало в эфир призывы и брань, антисоветские стихи и пьяные жалобы. Первого секретаря вызывали из кабинета криками, как мальчишку. Напуганный, жалкий пленник внезапной смуты, он брал микрофон и, “призывая к разуму”, доказывал, что он не такой, каким его тут размалевали: он по заданию Андропова боролся с коррупцией, он приехал на Кубань выкорчевывать медуновщину, он против воровских кооперативов, и за все это ему угрожают смертной казнью, но он не боится. Власть выпала из рук. Еще, казалось, немного и потребуют отставки всего руководства. Защитников вокруг не видно, ораторы партии где-то спрятались. Что будет?
21 января. ...И вдруг мы увидели, что на Кубани нет ни власти, ни идеологии. Кому-то покажется странным и удивительным, но в эти два дня мне было и боязно за власть, и жалко ее. Страдающие плачущие женщины, толпа, экстремисты, налетевшие из разных городов, в один миг ослабили ее. Надо было видеть это! Совершенно невиноватые в сложившейся ситуации на Кавказе и в непродуманной вербовке резервистов, во всем подвластные центру, 1-й секретарь крайкома и председатель крайисполкома оказались заложниками гневной минуты. И как всегда – многие русские люди не могли отличить зерна от плевел. Толпа хлопала вояжерам со свердловскими бородками, какому-то неведомому поэту, рифмовавшему все символы идеалов со словом “дерьмо”, кликушам, обзывавшим армию последними словами. Обстановка превращалась в неуправляемую. Но надо честно сказать: были и такие речи о несчастье народном, что их невозможно было слушать без слез. Это были речи женщин, матерей, сестер, жен. Опять кинули русских в самое пекло, опять наши мальчики могут погибнуть, спасая от вражды и крови кого-то. Вчера и позавчера намекала плюралистическая печать на вековечное русское рабство, на то, что мы и неумытые, и неотесанные, и жестокие, и такие, и сякие; с трибуны II съезда народных депутатов истерически выл поэт Е. Евтушенко, ехидным припевом повторяя “уважаемый молодой генерал”, унижал армию и провозглашал свободу. На фоне последних событий, воровства кооператорами боевых танков, на фоне хорошо слаженной антироссийской “свободолюбивой” чертовщины, управляемой силами разложения и жаждой “румынского варианта”, видней стали боевики межрегиональной группы. И это они-то принесут счастье советскому народу? Откуда? Не из Японии ли, куда поскакал за популярностью Б. Ельцин, этот полуграмотный “Петр I”? Не из Мюнхена ли, откуда радиостанция “Свобода” передает нам планы Г. Попова о переделе границ? Не из Соединенных ли Штатов, куда благополучно отбыл писатель В. Аксенов, так и не понявший, какой зловещий казус подстроила ему “ода вольности”: родную землю он чувствует только... на территории американского посольства. Нет у меня слов. Чувство обиды давит меня несказанно. Все патриотическое, коренное, нормальное растоптано на моей земле. То, что вчера еще было коррупцией, сегодня – предательство (танки на Новороссийской таможне). Прихожу с митинга, включаю 2-ю программу ТВ. В передаче “Бесы” В. Гусев замечательно говорит о хамстве и глумлении Синявского в статье “Прогулки с Пушкиным”. И что же ему отвечает Г. Гачев, диссидент, плюралист, который, видите ли, писал 20 лет в стол?! Он вертится как юла, защищает выродка Синявского. И эти люди принесут мне свободу? Не такую ли, как их отцы? Да у них нет элементарной совести. Им не жалко русского. Раздается телефонный звонок. Известий с иранской границы нет. Наш 18-летний племянник там. Что с ним? Кто плюет ему в лицо (как это было перед Новым годом, когда разбирали границу)? Жив ли он? И не напишет Евтушенко стихотворения. А напишет – то лишь о том, как плоха армия, как виноваты аппаратчики.
Иду снова на митинг – поглядеть: что же там? Меня просят выступить. Я на площади не владею собой, собьюсь, я отказываюсь. Да и досадно мне. Где же, товарищи, ваши прописные ораторы, эти кормушечники, которых вы лелеяли 20 лет?! Куда они попрятались? Еще вчера я был вам не нужен. Еще вчера мы кричали и топали, спасая историческую память о городе, и вы говорили: “Они возмущают общественное мнение”. А бегало-то по вашим кабинетам четыре человека. Мы говорили о народе, о патриотизме, о том, что не станут защищать вас в грозный час ваши кормушечники. Так оно и вышло.
Иду назад. По улице Красной, на углу улицы Мира расклеены афиши: “Эротический кинематограф”. В доме культуры научного института многодневное обучение разврату: ведущие, как сказано, киноведы, искусствоведы объяснят нам в грозные часы Кавказа, среди горя и слез народов, какими щупальцами надо оживлять женскую страсть, прокрутят нам западный фильм “9 1/2 недель”, сгребут кучу денег и уедут рассуждать... о чем? Наверное, о свободе, демократии и засилье аппарата.
И все вспоминаю я “новую конституцию Евтушенко” и его накачку советской армии.
Газеты опаздывают на четыре часа. 50 лет я в этом городе. Какой-то он нынче другой. Неужели, Господи, неужели нас еще раз вовлекут в гражданскую войну?
И вовлекут не аппаратчики, а эти самые “свободолюбцы”.
Я думал, – говорил Солженицын, – вы другие, а вы все те же, те же...
Но в понедельник все стихло.
Два дня спустя уже снова можно было пускать в глаза демагогическую пыль: “Скажу честно, что мы до конца не представляли себе, каким огромным потенциалом актива располагают краевая партийная организация, Советы народных депутатов”. Опять нужна ложь: “Подумать есть над чем. Хотя главный вывод, на мой взгляд, можно сделать уже сейчас. И состоит он в том, что мы имеем общие позиции с абсолютным большинством населения края. Мы еще раз убедились, как важно, чтобы наша политика совпала с интересами народа”.
Народ в это время пишет: “Нужен мост, а строить его опять некому”.
6 марта. Вчера приехал из Пересыпи. Нынче достал письма А. А. Сионского из Парижа (67—73 гг.). Какой русский человек! Те, кто Россию не любит, получили все, пролезли везде и ездят за границу вовсю, а старым русским беженцам не суждено было вернуться на родину. Шептались тут у нас в Союзе писателей: “Лихоносов переписывается с евреем”. До какой тупости все дошло. У А. А. отец был священником в Костроме, русский.
...Иногда вспоминаю граждан Москвы, ездивших за сосисками в ФРГ. То одного, то другого. Оба богаты. Оба любят классиков. Жена одного читала раньше книги о Павле I и Александре, теперь с уст ее не сходят имена Константина Борового и Генриха Стерлигова. На смену деревенской прозе пришла литература ресторанного жанра. О Москва! Что от тебя осталось? И без того ты страдала в застойные годы от В., а нынче тебя согнули в дугу биржевики. Москва убила даже таких чистых людей, как о. Захарий, без вести пропавший. Великие книги померкли в Москве, долларовые счета в Цюрихе. А по русским городам хозяином разъезжает г-н Бейкер! Русские люди перестали посылать друг другу письма, потому что колбаса стоит 160 рублей, а конверт 40 копеек. К улицам Свердлова и Луначарского прибавилась улица Мандельштама. На двуглавого орла надели ельцинскую шапку. Конец света наступил.
10 сентября. Мы сейчас выглядим странно перед теми, кого совсем недавно боялись упоминать благочестивым тоном и кто нынче ничем нам не может ответить. Странной и очень запоздалой показалась бы им, навсегда закрывшим глаза на чужбине, наша похвала, даже пресмыкание, а то и зависть к их как бы романтической жизни вдали от родины (ах, эмигранты, осколки барской России, “рыцари тернового венца”, господа!). Сколько я прочел статей о них и ни в одной не нашел истинной жалости к ним, сочувствия и, может быть, разумной идеальной вины перед ними. Короче, сейчас мы – герои, из всех щелей тащим правду об эмиграции и спешим поклониться страданиям. Нo поздно! И с этим восклицанием “поздно, поздно!” я беру каждую книгу, пришедшую оттуда в уже настежь открытые ворота.
1991
28 февраля. 5 часов утра. Опять о том же: еще текут часы, общие для нас с матерью, еще мы на этой земле вместе...