Текст книги "Журнал Наш Современник №1 (2004)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Проблема выбора всегда была для Леонида Бородина определяющей, и символическое название одной из лучших его повестей – “Третья правда” – говорит само за себя. Долог путь был от “Третьей правды” к отчеканенному недавно – “Без выбора” – так называется книга воспоминаний. И одна из вех на этом пути – рассказ “Коровий разведчик”, герой которого, бывший фронтовик , убивший невесту за сожительство с немцем, прошедший и адский огонь, и ледяную воду, оказывается в зауральской деревне, где подряжается на должность “коровьего разведчика”– искателя отбившихся от колхозного стада коров. Люди принимают его как своего, но не становятся ему своими. Более того – вся мирная жизнь этого медвежьего угла, его собственная возможность делать дюдям добро – возвращать в дом кормилиц – настолько не по нутру Федору, что однажды он не выдерживает. “—Давай, расскажи мне, для чего я выжил! Для чего, а?! ... Для коров ваших обосранных? Какие люди гибли по делу и по случаю! Такие люди! А я сберегся... Тут ваш хохол и подловил меня в буфете железнодорожном... И тебя, дуру, мне подстелил! Ты хоть понимаешь, что он ради международного положения тебя мне подсунул?” Марья, сожительница Федора, этого бреда не понимает и понять не может. Она продолжает вспоминать своего погибшего мужа, но кажется в эту секунду, что “коровий разведчик” готов разрядить в нее всю обойму, как в ту, прежнюю, “падлу”. В конце концов обойма разряжается. Но не в человека, а в заблудшую корову, которую перед уходом из деревни навсегда Федор расстреливает “за дезертирство”.
Каждое его слово “словно гвозди вбивало во что-то живое и пригово-ренное”. Поистине – “без выбора”. Такова и авторская речь Бородина, тональность которой выдержана на протяжении всей книги.
Полная в этом отношении противоположность Леониду Бородину – Владимир Крупин. Его повесть “Люби меня, как я тебя” фабульно несхожа с бородинским “Лютиком – цветком желтым”. Только героиня повести Саша, как и Лютик, страдает неизлечимой болезнью, дни ее сочтены, а для героя вся радость жизни, да что там, вся жизнь сосредоточена в ней. Деклара-тивный, назидательный в статьях и выступлениях Крупин совершенно меняется в своей художественной прозе. Он как автор и здесь не остается вне художественного полотна, он явно присутствует в нем. Но его интонация расслабленно-текуча, поток жизни не прерывается инвективами, авторское сострадание, ненависть, неприятие, сожаление – все растворено в его половодье, как соль. Присутствие ощутимо, но не давит на читательское сознание, а вызывает на диалог в том же мирном, слегка убаюкивающем тоне.
Саша – не идеал, заслоняющий всю остальную реальность. Герой эту реальность видит и трезво оценивает. Но душа уже полна иным, и смерть любимого человека он переживает не как крушение мироздания, подобно герою Бородина, “жившего в эпоху поголовного трепа”, а как обрыв самого сущностного, жизнедеятельного, что было в нем самом. Может быть, его жизнь и будет продолжаться, но уже в совершенно иной системе координат. Нет уже того, без чего он себя не мыслил. “Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.
Позвонил. Мне сказали... мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.
Больше ничего не помню”.
Спасение лишь в обращении к Богу. И для героев Крупина всегда есть выбор – уйти с головой в непроглядный туман беспамятства и самосож-жения в алкоголе, как в повести “Живая вода”, или прильнуть душой, как Мария – “к ногам Христа” (Ф. И. Тютчев). Неотрывно читающаяся повесть “Крестный ход” так же незатейлива. Автор описывает свое хождение по Вятской земле за обретенной чудотворной иконой святителя Николая. Молебны, беседы с паломниками, песнопения женщин – все это описывается в своей естественной реальности, и писатель, идущий с ними по одной дороге, слушающий бытовые истории, разделяющий общую трапезу – с первых же строк полностью снимает в читательских глазах ощущение дистанции между собой и персонажами своего повествования. Если герой Владислава Артемова припадает к живительной влаге православной молитвы, как к последней надежде на спасение, то для Крупина молитва, литургия, крестный ход изначально неотделимы от быта, от русской природы, от жизни во всей ее полноте, как исстари повелось на Руси.
“Нет, никаким бесам не одолеть те дороги и тропы, те поля и леса, которые мы прошли, они наши, русские, навсегда. Жалкие вы люди, те, кто плохо думает о России, кто думает, что с Россией что-то можно сделать, оставьте, не позорьтесь. Всем вам одну Маргаритушку не одолеть, уж чего говорить о всех нас. Мы не в митингах, мы в крестных ходах, мы не в криках, мы в молитве. А сильнее силы, чем молитва православная, нет. Разве не сказано – материнская молитва со дна моря вытащит, разве не Матерь Божия молится за нас? Наш Бог – Бог православный, кого убоимся, наша вера – вера православная, кого устрашимся?”
* * *
В той же серии “Современная русская проза” вышла книга Веры Галактионовой “Крылатый дом”, открывающаяся романом “На острове Буяне”.
В аннотации к предыдущей книге Галактионовой “Слова на ветру опустевшего века”* можно прочесть, что “часть литературоведов склонна говорить о свежести старорусского языкового мышления автора. Другие критики относят прозу В. Галактионовой к безусловному модерну, идущему от мифотворчества к символичности древних литературных народных течений”. Этот “безусловный модерн, идущий от мифотворчества”, слишком напоминает пресловутый “постмодернизм”, которому якобы “суждено стать мостиком, который поможет сблизиться экспериментаторству с тради-ционностью”. И это “сближение” больно уж напоминает сцену из шолоховского “Тихого Дона”, когда Мишка Кошевой целится в Петра Мелехова и слышит от него слова: “Кум, не казни меня, ты моих детей крестил”. Вспоминаешь это, зная, что есть еще Григорий Мелехов, на образе которого построен весь роман. На образе носителя третьей, народной правды, которая лежит в основе творчества и Михаила Шолохова, и Леонида Леонова, и раннего Леонида Бородина. Эта правда терпела поражение в России во времена исторических катаклизмов, никуда не исчезая, питая народную жизнь. Она же, как живая вода, питает творческую энергию автора романа “На острове Буяне”.
Третья (народная) правда воплощается не в идеологии, а в мироощущении, в зримых чертах самого бытия, в потаенных думах, в восприятии каждого природного жеста и звука.
“Бледное солнце, похожее на луну, забывшую уйти в ночь и заблудив-шуюся в дневном тяжелом небе, слепо глядело сквозь серую недвижную пелену. И заснеженная земля была ярче и светлее небес. Она освещала снизу пасмурные, нависшие над селом облака-сугробы”.
Этот мир, где незримая воздушная волна соединяет небо с землей и уходит в мир подземный, чуден и непонятен человеку, замороченному земной суетой и своими потугами на творчество, отделенное от жизни. Таков Кеша Шальин, очутившийся в Буянском районе, где-то посреди Сибири – как на сказочном острове Буяне, отгороженном от злого, неприветливого, расчеловеченного мира.
Здесь идет своя жизнь. Люди трудятся, рожают и воспитывают детей, ссорятся, мирятся, ведут между собой неспешные беседы о своей нынешней и грядущей судьбе, о сохранении основ своего бытия, разрушаемого “заграничниками”, уже полонившими всю Россию. И это сохранение своего пространства, глубокая и напряженная в своей простоте жизнь приводит в ужас “поэта, широко известного в узком кругу, частично актера и художника из города”, как аттестует себя Кеша в первом появлении, при знакомстве с Брониславой Кочкиной, местной истопницей. В этом их диалоге, где с двух сторон повторяются одни и те же по сути слова (Кеша: “Холод же – страшный!” – Бронислава: “А холод был – страшный!”), героиня-вдова привечает вовсе не мужчину как такового. Она, виноватая перед всем миром только тем, что “не замерзла вместе с мужем до смерти, как порядочная, а вместо этого (…) сидит теперь барыней, и ходит везде, и дышит…”, она – по этой странной вине своей вот-вот готовая на морозе сама превратиться в ледяной столб, жалеет и ведет к себе замерзающего человека. Она затем не столько выходит замуж за Кешу, сколько согревает его пришибленную холодом душу. Именно – душу, побитую холодом западничества, цинизма, “рыночности”.
Бронислава даже поначалу готова признать его превосходство над собой – от щедрости души и природного ума. Для нее молитва, народная песня, языческий заговор – часть жизни, жизнью же она поверяет и всю “книжность”, которой пропитан Кеша, бесплодно пытающийся обрести почву под ногами и безнадежно ищущий свою “настоящую Книгу Книг”.
“И тесть деду Егорше прямо на свадьбе сказал: “Книгу Книг – не ищи: прокляну. Нам Библия с неба упала – ее читай и на заводе тут, в Исетске, спокойно работай”. А дед Егорша: “Нет! У меня в Библии Старый Завет с Новым не сходится. Не та книга на Россию упала! Подменная!”...И бабушка его перед смертью спрашивает: “Ну? Нашел? Книгу? Настоящую?” Дед Егорша говорит: “Да! Это Маркс. Я лично по всей Сибири книгу “Капитал” наганом внедрил! По ходу жизни!”... А как его из атеистов выгнали, запил над Марксом – подмена: там Бога нет! А если она не от Бога, книга, то, значит, от кого?..Разве можно сравнить их поиск – и мой?! Ты думаешь, мне бы не хотелось, чтобы передо мной пятиметровая Книга Книг упала? Но я у одного кореша Хэма на полке увидал... И понял: вот Книга Книг – Хэм! Она на Россию упала. Вместе с Ремарком. Они вдвоем нас прибили просто к земле – другими, свободными идеалами... А вчера я, поэт и художник и все такое, в овраг навернулся. И в свободном полете думаю: а может, Хэм с Ремарком – тоже подмена?! ...Нет, старик! Той книги, настоящей, с небес, вообще никогда на земле еще не было. Подменные книги – да, падали. Как подстреленные. А эта – она должна! Должна упасть!.. Но где? Когда? Здесь, в Буянном районе, или вы соседнем?..”
Еще в 20-х годах прошлого века обнаружил свою Книгу Книг Андрей Емельяныч в романе Сергея Клычкова “Чертухинский балакирь” – “под корягой”. “Титло есть знак, а знак надо раскрыть, а чтобы раскрыть что-то в мире, надо просветленную душу!.. Ибо все тайное покоится перед взором человека в образе повседневных, привычных предметов, проходит мимо них человек, ничем не удивленный, у него на все глаз наметался и потому все равно как... ослеп!..”
В этом нескончаемом поиске сакрального русского слова сжигали свою жизнь многие скитальцы и поэты, путаясь в подменах, принимая подчас желаемое за действительное. Николай Заболоцкий в “Голубиной книге” вспоминал “полузабытый прадедов рассказ о книге сокровенной”, и, чая заветного обретения, пожирал глазами советскую Конституцию: “Когда страна, низвергнувшая иго, воздвигла Конституцию побед, я понял, как зовется эта книга, которой ждал народ в годину тяжких бед. Я понял, что в сказании туманном народ запечатлел мечту о книге той, которая дана советским странам во всем своем величье безымянном и красоте торжественно-простой...”
Слишком велик соблазн узреть небесное слово в его земном воплощении, принять долгожданную страницу, написанную человеческим пером, за Божест-венное откровение... И Кеша, этот измельчавший русский Мельмот-скиталец (если вспомнить Достоевского), бомж и пьяница, хранит еще в своей душе смутную тоску об идеале, некогда утерянном и не найденном по сей день. Поистине, “непросветленная душа”... Волей-неволей вспоминаются строки Юрия Кузнецова:
Жизнь коротка, кроме звездного мига,
Молодец гол как сокол.
Не про него голубиная книга,
Хватит того, что прочел.
В конце концов Бронислава попросту игнорирует весь его литературный багаж, предоставляет ему полную свободу действий, зная, что Город, как прозвали Кешу в Буяне, никуда не денется, что все равно он к ней вернется. Но она должна предоставить ему это полное право – уехать, чтобы он смог вернуться – сам, добровольно.
Знает Бронислава о жизни и хорошее, и дурное – но принимает своего нового беспутного мужа со всеми причудами и не боится влияния молвы. Принимает реальность, как она есть, зная, что введет его в ум – и потому не боится отпустить.
Если Бронислава объективно правдива в отношении к миру и к окружаю-щим людям, то Кеша лишь допускает правду в осмыслении, как бы случайно, и сразу же открещивается от нее или вообще не останавливается на ней, ища спасения во лжи. Артемовский Паша Родионов вполне мог бы заместить собой Кешу на острове Буяне – только ему бы пришлось еще хуже, ибо он не до такoй степени зациклен на себе, как Кеша, – и каково было бы ему слышать о себе разговор буянцев промеж себя:
“– Эте еще чей? Городской, что ль, какой?
– Да Бронькин вроде,– раздумчиво ответила другая.– Неужель не городской? Вон буром, гляди-ка, прет... Город! На боку дыру вертит”.
Его здесь определяют все, а он не может определить никого. И Кешина брань в адрес буянцев, “погрязших в своем колхозном туземном невежестве”, производит жалкое и комичное впечатление. “И может быть, самая высокая цель ваших бесцветных, бессмысленных бытовых судеб – это кратковременное служение мне!!! И в этом было ваше короткое счастье и высший смысл ваших бездар-р-рных судеб!”... “Что примечательно, буянское светлое прошлое неотличимо от буянского светлого будущего. А будущее от прошлого. Никакого движения вперед – к мировой катастрофе!”
Если раньше о женщине спрашивали – чья она, то теперь, применительно к Кеше, буянцы задаются вопросом: “Чей он?” Поистине, такой, как Шальин, не может быть ни опорой, ни хозяином, ни поддержкой.
Вообще, понятие “молвы”, “разговора” чрезвычайно важно для твор-чества Веры Галактионовой в целом, а для романа “На острове Буяне” – тем паче. Она обладает даром слышания человеческой речи во всех ее особенностях и оттенках и умеет передать ее на письме с такой точностью и проникновенностью, что неискушенный читатель может задаться вопросом: да действительно ли эти люди так говорят? Но дар Галактионовой глубже и объемнее, чем просто дар слышания.
Михаил Бахтин в свое время дал универсальную характеристику личности, существующей в художественном мире Достоевского: “Человек никогда не совпадает с самим собой. К нему нельзя применить формулу тождества: А есть А. По художественной мысли Достоевского, подлинная жизнь личности совершается как бы в точке этого несовпадения человека с самим собою, в точке выхода его за пределы всего, что он есть, как вещное бытие, которое можно подсмотреть, определить и предсказать помимо его воли, “заочно”. Подлинная жизнь личности доступна только диалогическому проникновению в нее, которому она с а м а ответно и свободно раскрывает себя”.
В подтверждение этой мысли Бахтин сослался на Оскара Уайльда, который видел главную заслугу Достоевского-художника в том, что он “никогда не объясняет своих персонажей полностью”. Герои Достоевского, по словам Уайльда, “всегда поражают нас тем, что они говорят или делают, и хранят в себе до конца вечную тайну бытия”.
Этим и отличается подлинное художественное произведение от беллет-ристики, содержание которой всегда можно определить в нескольких словах: о чем написано произведение. Но вечная тайна бытия определению не поддается – можно лишь внимать ей, воспринимая художественное слово как связующую нить с незримым миром, энергия которого неумолимо и властно влияет на нашу земную жизнь... Кеша Шальин, “пустоброд”, по точному и беспощадному определению девочки, встреченной им на кладбище, не собирается лежать рядом с “плебеями”, и слыша в ответ “уходи на свое кладбище”, проваливается в овраг, как в преисподнюю, а на самом деле впервые ощущает объятия матери-земли: “И Кеше было покойно лежать в снегу, будто в глубокой колыбели – или в холодной перине, послушно принявшей точные очертания его тела. “Все будет по-другому... Совсем по-другому...” – беззвучно плакал Кеша на дне оврага, понимая, что жив, и был счастлив спокойным и кротким счастьем, пока не почувствовал, как зябнет затылок...”
Выползши из оврага по следам рыжего кота, тут же расставшись с мечтаниями, что “все будет по-другому”, вспомнив о себе, любимом, он снова встречается со смертью – продолжением жизни в иной ипостаси, когда ушедший человек продолжает заботиться о близких, еще несущих свой крест на этой земле. С тайной взаимопроникновения зримой и незримой ипостасей человеческого бытия, разгадать которую ему не дано.
“На улице не было ни души. Только впереди, по узкой тропе, протоп-танной в снегу, медленно плелась сгорбленная старуха в длинном черном пальто, с клюкой и держалась за поясницу. Он нагонял ее довольно быстро. Однако черная старуха вдруг суетливо качнулась прямо перед ним, словно собираясь завалиться на бок, но сделала неожиданно широкий шаг в сторону, к низкому освещенному окну совсем небольшой избенки. И Кеша уставился на комнатный свет во все глаза, поверх замершей у стены старухи – окно было приотворено на улицу, словно летом.
– Что высишься, о убогий человече? – доносилось оттуда чье-то заунывное, распевное чтение. – Кал сый и гной. Что дмешися и выше облак высишься? Домысли состав свой. Яко земля вон, и паки в землю пойдеши...”
Черная незнакомая старуха подходит к открытому окну и, недовольная сонным монотонным чтением Писания, ударяет концом клюки в стенку гроба. Переполошившиеся родные покойного вскакивают со словами: “Да чуть из гроба не выпрыгнул Данила-то!..” – “А сказал, что ль, чего?” – “Спросил он!... “Как вы... поели?!!” – спросил!” – “Уж как привык при жизни-то за всех радеть, обо всех печалиться, так после смерти и не остановится никак”.
И смех, и грех? Все соединяется в едином течении полноводной реки жизни, где нет понятия небытия, где слово и деяние едины, где древняя православная молитва и Индрик-зверь существуют в нерасторжимом единении в сознании людей, которые кажутся пришлому Кеше какими-то допотопными существами.
“Жуть во мраке, – оглядывался Кеша на нее, бредущую с горы в морозном, лунном свете.– Жуть! Жуть!
Старуха в черном плюшевом пальто услышала его. И ответила из-под звезд внятно и отрешенно, опершись на клюку подбородком:
– Ты. Мало. Хоронил. Лебедик”.
Мир героев Веры Галактионовой пронизан мифами и толкованьями – писательница сама создает свой миф в реальном жизненном пространстве, миф, объясняющий земную реальность голосами персонажей, которые своими незатейливыми пересказами библейских сюжетов с абсолютной точностью оценивают происходящее в жизни современной России.
Гибель Иоанна Крестителя воспринимается ими как пролог гибели Святой Руси. Уже новый Ирод, современный барин, вознамерился: “Надо теперь уж всех Иванов с земли согнать, а своим богатым друзьям, нерусским, русскую землю отписать...” “С лица земли народ весь русский – смыть, чтоб земля голая, ничья бы стала: баринова вся...” “Но – Бог поможет вам, если вы все, со святой молитвой на всю святую Русь...”
“– А чего они добьются-то ? Отступники?” – спрашивают гости Брониславы тётку Матрену – и та отвечает:
“А добьются они того, что православный мир да мусульмане – объединятся, и будут отступники от Христова учения тогда биты смертным боем, православными да мусульманами – за то, что по пути Спасителя не пошли. В Палестине – там будет Армагеддон весь этот... Им-то путь указан был – мир через смирение свое спасать. А они отказались. Бес в них взыграл. И бес ими стал тогда править. И будет править ими, пока они не смирятся. Перед всеми людьми”.
“Оно ведь и не нам прописано – другим-то народам ноги мыть. И что мы не за свое дело взялися? Черед мы нарушили, вот что... He нами он, черед, прописан. И не нам его изменять!.. Подождать нашим-то надо было, когда отступники перед другими людьми смирятся. Потом уж так-то жить: по-святому, для всех... А пока что нам смиряться – между своими только можно. А не еще перед кем”.
“Не мир я вам принес, но меч”... Это Слово Христа вспоминается на последних страницах романа, когда три буянца – Степан Кормачов, Нечай и Зуй возвращаются на родину после побега из лагерей, куда угодили за расправу с “заграничными” агитаторами, наезжавшими в Буян и пытавшимися перекорежить устойчивую в своей духовной крепости “нецивилизованную” жизнь. Изгои, отверженные, лишенные всякого намека на авторскую идеализацию, они дожидаются монаха Андроника, который приходит к ним на помощь и, отвечая на самые острые вопросы, сознавая свою немощь, укрепляет их, намечая новый путь заблудшей душе Зуя, закосневшей в ненависти душе Нечая, твердой, непокорившейся душе Степана Кормачова. “А зоной своей, братья, не гордитеся, не надо. Вся страна наша нынче – зона, и весь народ в ней человеческой жизни лишен. Уголовнику похлебки плеснут. А в большом-то концлагере, в стране – значит, и этого народу не положено. Всех нас черной мастью история сделала. Всем из запруды гниющей, где мы – узники, на волю выплывать надо одинаково, пока души наши болото это не до конца сгноило. Так что, правда, выходит: черная масть победит! Наша”.
“И последние станут первыми”... То же самое бродило в самых проницательных умах менее века тому назад, когда Сергей Есенин складывал строки, в которых во весь рост вставали т е изгои и отверженные, соприродные бескрайним просторам Руси, чреватой революционным катаклизмом.
Все они убийцы или воры,
Как судил им poк.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щек.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты.
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты.
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветреному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
Два героя романа – Бронислава и Степан Кормачов, отсидевший срок за избиение “демократического агитатора”, – два стержня, держащие последний русский бастион. Трагедия героев органически сопряжена с их несокрушимой верой в то, что перемелется и эта напасть, что впереди новое возрождение России – через боль, кровь и муки. Это понимают глубиной сознания все герои “Буяна”, и Бронислава словно пытается заклясть напасть и неизбежное кровавое избавление.
“Хоть бы уж отмолили старики-то: чтоб война не разыгралась. Чтоб русские кругом без войны из рабства вышли бы – по правде да по закону”. Волей-неволей всплывает в памяти голос великого белоруса Николая Гусовского из XVI века, завершившего страстной молитвой свою “Песню о зубре”:
Чтобы несчастных не гнали, как стадо, в неволю.
Ветры морские пускай в этом деле помогут
Бедной отчизне; пускай, кто враги, а кто други,
Все же поймут поглупевшие наши владыки.
Пусть неподкупное имя по праву носящий
Путь бы нашел для народа достойный и правый,
Стал бы вождем, о котором мы только мечтаем,
И озарил наше время бескровною славой.
Глубокий символ открывается в страшной и высокой простоте сцены воспоминания Брониславы о недолговечных жителях Буяна Лиде Погоде и Семене Войне, пришедшем с фронта инвалидом и обретшем последний покой в буянской земле, которому никто не мог сказать: “Уходи на свое кладбище”. “Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком сквозном ветру, по всем улицам:
– Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!
– Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то – не знают, поди, про сердешного-то нашего?
– Некому-у-у! Знать!..
И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над Семеновой свежей могилой, святые высокие свечи в десятки фитилей – как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные, праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки...”
Проза Веры Галактионовой, как волшебное зеркальце из русских народ-ных сказок, отражает не того, кто в него смотрится, а целый мир, в его разнообразии и противоречиях, мир, в котором открывается система потаенных колодцев, питающих русское сознание. Последний раз во всей своей всеобъемности подобный мир явило нам в начале века удивительное созвездие поэтов и прозаиков “новокрестьянской плеяды”, корневую сущность которой, говоря о себе в “Гагарьей судьбине”, выразил Николай Клюев:
“Познал я, что невидимый народный Иерусалим – не сказка, а близкая родимая подлинность, познал я, что кроме видимого устройства жизни русского народа как государства, или вообще человеческого общества, существует тайная, скрытая от гордых взоров, иерархия, церковь невидимая – Святая Русь, что везде, в поморской ли избе, в олонецкой ли поземке, или в закаспийском кишлаке, есть души, связанные между собой клятвой спасения мира, клятвой участия в плане Бога. И план этот – усовершенствование, раскрытие красоты лика Божия”.
Бронислава Кочкина Веры Галактионовой уже встала в один ряд с абрамовской Пелагеей, распутинской Настеной, беловской Катериной – с одним отличием. Те героини – д о ж и в а л и, а Бронислава ж и в е т и б у д е т ж и т ь. Вопреки всему. В доброте и честности. В силе и сострадании. Она, ожидая Степана Кормачова, зная, что тот идет к любимой жене Тае и к дочери, говорит про cебя: “Ну, может, и заглянет к кому из наших. Но не к тебе, Таечка, не жди. А ко мне”. И нет здесь ни малейшего поползновения на чужое. Просто приход Степана к Брониславе неизбежен – измученная, но непокоренная сила тянется к силе исцеляющей. И эту двуединую силу никто уже не одолеет.
Книга “Крылатый дом” завершается одноименным сказом. Переселенная из избенки в городскую квартиру Дарья видит, как соседка Еленка “зеленых-то голубей толстых по всем как есть стенкам в колидоре мне масляной краской и насажала!” Сердится поначалу бабушка, а Еленка напоминает ей о живых голубях в деревенской голубятне. “Их уж отсюдова не сгонишь... Вона как гожа. То цолуются-милуются, а то отворачиваются. Птиц теперь в моем дому – полно. Пойдет для вашей местности”.
Крылатый дом... Этот народный поэтический символ в плоть и кровь свою впитали поэты-новокрестьяне. Клюев сказал: “Конек на кровле – знак всемирного пути”. Этот символ они, переосмысливая в связи с новыми временами, толковали и как символ движения крестьянской России, преображенной революцией.
Лишь причудливо избы сутулятся,
Да роса звонко падает с крыш, —
Да пасется предзорная конница,
Утонувши в туманы по грудь,
Да березки прощаются-клонятся,
Словно в дальний собралися путь.
Об этих стихах Сергея Клычкова Есенин писал, что поэт “первый увидел, что земля поехала, он видит, что это предзорная конница уводит ее к новым берегам, он видит, что березки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами”.
Это и есть воплощение того народного духовного реализма, который, казалось, был навсегда утерян нашим художественным словом, и, как свершение чуда, ожил в поэзии Николая Тряпкина и в прозе Веры Галактионовой, чей художественный мир не нуждается ни в каких подпорках, определяемых как “пост” и “нео”.
* * *
“Что мы ищем, чего добиваемся, на что рассчитываем? – горестно вопрошал Валентин Распутин. – Мы, кого зовут то консерваторами, то моралистами, переводя эти понятия в ряд отжившего и омертвевшего, а книги наши переводя в свидетельства минувших сентиментальных эпох. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, которые сгрудились на льдине, невесть как занесенной случайными ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные комфортабельные теплоходы, звучит веселая музыка, праздная публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается свободой нравов, а эти зануды топчутся на подтаивающей льдине и продолжают талдычить о крепости устоев. Где они, эти крепости и эти устои, которые выписаны на их, то есть на наших потрепанных флагах? Сохранилось ли в них хоть что-нибудь, что способно пригодиться? Ничего не стало. Все превратилось в развалины, к которым и туристов не подводят, настолько они никому не интересны... С проходящих мимо блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтоб мы подни-мались на борт и становились такими же, как они. Мы не соглашаемся. Солнце слепит до головокружения, до миражей, и тогда представляется нам, что наша льдина – это новый ковчег, в котором собрано в этот раз для спасения уже не тварное, а засеянное Творцом незримыми плодами, и что должна быть где-то гора Арарат, выступающая над подобным разливом. И мы все высматриваем ее и высматриваем в низких горизонтах. Где-то этот берег должен быть, иначе чего ради нам поручены столь бесценные сокровища?”
Тридцать пять лет назад Александр Солженицын вещал: “Да растопись завтра только льды одной Антарктиды – и все мы превратимся в тонущее человечество – кому вы тогда будете тыкать в нос “классовую борьбу”?” Распутин вспомнил эти слова, когда произносил свою речь на вручении Солженицынской премии. Льды Антарктиды не растаяли – произошла геополитическая катастрофа с разрушением Советского Союза и в самых острых формах развернулась борьба цивилизаций. Русская литература была, будет и останется оружием в этой борьбе, как бы и кому ни хотелось выбить его из наших рук.
Под нашими ногами не льдина, а многослойная многовековая почва, даром что кажется – захлестывают ее мутные волны. Bсe минется – одна правда останется. Схлынет и эта напасть. Ведь даже по тем же рыночным законам конкуренции можно себе представить, что было бы, выйди книги “Андреевского флага” – те же “Посещение” Леонида Бородина, “Повести последнего времени” Владимира Крупина, “Крылатый дом” Веры Галактионовой, да и книги самого Распутина миллионными тиражами. Мгновенно людям стала бы ясна цена всего, что слепит им сейчас глаза глянцевыми обложками. Власть не желает этого, ибо ее, при всей кажущейся самоуверенности и безапелляционности действий, охватывает суеверный страх при мысли, что объемное, чистое, целомудренное русское художественное слово, исполненное глубокого смысла, дойдет до современного русского человека во всей своей полноте.
Но... Будет и на нашей улице праздник.
А сверкающие лайнеры... Что ж, пусть помнят о судьбе “Титаника”.
“Есть еще океан”, – сказал Александр Блок.