Текст книги "Зелменяне"
Автор книги: Моисей Кульбак
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Два мрачных дома Менде-кожевника на берегу речки, похожие на два мусорных ящика, обросли двором на полкилометра, большими корпусами, кирпичной трубой чуть ли не на сто сажен в небо, целой сетью узкоколеек, электрических проводов, телефонов, постоянным автомобилем у входа в контору, летним садом, клубом, библиотекой, лабораториями и гудком, у которого особый, спокойный голос, как у кожевника.
На рассвете, когда фабрики начинают реветь на весь город, кожевники сквозь сон улавливают спокойный голос родного гудка: низкий и широкий, он выделяется среди всех, как бас в оркестре.
И тогда вдруг брызнет свет из окна дяди Фоли, а вскоре зажигается электричество и у Беры.
В ранний час, в сером предутреннем свете, не звезды поют – это реб-зелменовский двор оглашает перекличка гудков.
* * *
Кожевенный завод вырос на Свислочи новым городом. Эта мутная речка теперь как бы вытекала из-под завода. Казалось, что это он выпускает Свислочь на серые белорусские поля.
Были такие старые кожевники, в особенности среди сморгонских философов, которые всю свою жизнь привыкли считать, что члены их собственного тела предназначены для того, чтобы дубить кожу: их руки, босые ноги, голова, плечи и даже язык. Эти старые кожевники были теперь окружены разного рода машинами, проделывающими с кожей все операции. И вот эти люди почувствовали себя в некотором роде обманутыми. Они бродили по цехам, зевая, как будто у них болели животы. Они, старые кожевники, подталкивали к машинам этих «безусых выскочек», а сами предпочитали зольный цех, где еще можно было стоять над шкурой с косой в руках.
Хема-кожевник, шестидесятилетний, умный Хема, стал бракером в фальцовочном отделении. У серых окон стояли машины. Хема всегда видел перед собой, в матовом свете цеха, лишь голые, лепные плечи фальцовщиков, которые молча растягивали сизые шкуры. Он стоял над высоким столиком, на котором были навалены кожи, подперев руками голову, и ожидал приема новых партий. Вот так ждут в синагоге, пока раввин не кончит продолжительной молитвы – Шмонэ-эсре.
У бедняги Хемы было довольно тошно на душе.
* * *
В зольном цехе мокро. Здесь падает из маленьких оконцев тускло-зеленый свет, воздух сырой и зеленоватый, и люди двигаются, как по дну глубокой реки.
Костлявые и бугристое лицо дяди Фоли – зеленое, словно кактус. Он стоит с косой над колодой, нисколько не механизированный, тот же самый Фоля, что и прежде, проведет резиновой рукавицей по коже, несколько раз скребнет косой и сейчас же тащит на колоду следующую кожу. Тяжелый, густой дух плавает тучей по зольному цеху. Но без этого запаха у дяди Фоли работа не идет.
Однажды на завод пришла девушка из какой-то комиссии. Как только она вошла в зольный цех, она схватилась за горло:
– Чем здесь так пахнет?
Дядя Фоля оглянулся, потянул носом и ответил:
– Я ничего не чувствую.
Он подмигнул Трофиму из Новинок, своему лучшему дружку. Улыбка множеством мелких складок сморщила их лица и скрыла малюсенькие глазки.
Это была счастливая улыбка, относившаяся к девушке, которая пришла нюхать сюда, в зольный цех.
Дядя Фоля был хитрым малым.
* * *
Лунная ночь. Матовый свет сквозь вербы стекает на Свислочь. Сонная вода между низкими, узловатыми деревьями всасывает в себя прохладный лунный свет и выдыхает сладостное тепло. Так, значит, и живет себе река Свислочь, по всем законам природы.
Но вот недалеко от кожевенного завода всплеснула вода. Костлявая фигура с мешком за спиной вылезает из Свислочи. Нет, не русалка вышла на тихий, облитый лунным светом берег, не русалка с распущенными косами, чтобы завораживать проходящих мимо кожевников, – это дядя Фоля перемахнул Свислочь с краденой кожей за спиной. Его лицо бледно как мел, жесткие усы оттопырены.
Среди травы тянется узкая тропочка, тянется далеко по болоту, раскручивается, как длинная бечевка, а потом подымается в гору, к одиноким маленьким домикам.
Фоля идет с мешком за спиной.
Но вот снова всплеск воды. Из Свислочи вылезает вторая костлявая фигура – это Бера дяди Ичи.
Так что напрасно распространили слух, будто Беру сняли с работы в милиции за то, что он прозевал вора. Бере уже давненько не нравится поведение хитрого дяди.
«И откуда только деньги берутся, чтобы пьянствовать?»
Луна обрызгала влажные кусты на берегу реки. Прохладный воздух молчалив и прозрачен до самого горизонта. Тени. Воздух. Запахи. Фоля останавливается, вглядывается в человеческую тень позади себя и тотчас же поворачивает к полям.
Человек-тень за ним!
Тогда он, уцепившись еще крепче за мешок, поворачивает к железнодорожной линии. Затем он перебирается через полотно и пускается к лесу.
Человек-тень за ним!
Дяде Фоле делается невесело.
Он шагает полями обратно к городу, шагает, обливаясь потом, а позади него, на звездном фоне, идет человек, идет спокойно, в одном направлении с ним, следом за ним, как будто все – Фоля, луна, мешок и этот человек – одно целое.
Поля, облитые хрупким серебряным светом. Одиночные деревца, как бы нарисованные в воздухе. Ни движения, ни шороха.
Человек идет позади.
Тут дядя Фоля решил, что ему на всех наплевать. Полночи он прослонялся с мешком по полям, потом петлял боковыми улочками города, покуда не добрался, чуть живой, до реб-зелменовского двора.
Реб-зелменовский двор своими маленькими светящимися окошечками выглядывал из-под лесов. Реб-зелменовский двор походил на разобранные часы. На доме дяди Юды уже не было крыши. В глубине двора, возле каменного дома, огонек костра и рядом с ним скорчившийся человек – сторож строительства. Прислоненные к стенам, стояли четырехугольные проволочные сита, позади них – свежие холмики просеянного песка. Среди наваленных бревен – вкопанные в землю ящики для извести, наполненные теперь лунным светом.
Реб-зелменовский двор с его прогнившими кровельками и заклеенными окошечками, обшитый досками, заваленный кирпичом, лестницами, железными трубами, при свете луны напоминал разрытое кладбище.
Дядя Фоля с мешком за спиной перемахнул через известковые ящики и исчез в темном входе каменного дома.
Огонек во дворе трепетал, хватался за сухие поленья, и дым поднимался к небу. Было слышно, как сверчки спешат спеть свои последние песни в трухлявых стенах реб-зелменовского двора, как луна притрагивается к стеклышкам кривых, покосившихся окошечек.
Потом сторож, сидя возле огонька, видел, как Зелменовы пустились из своих домов к каменному дому. Женщины ломали руки. Никогда в реб-зелменовском дворе не было так пустынно.
Луна оплетала своей паутиной двор между домиками и неслышно проникала в темные сенцы.
Вдруг зазвенело оконное стекло там, наверху, в каменном доме. Наружу вырвался страшный вой. Потом опять стало тихо. Сторож поднялся: должно быть, там, в каменном доме, Зелменовы лупцевали друг друга до смерти.
У дяди Фоли в доме было тесно.
Люди, сгрудившись, сталкивались лбами, качали головами по поводу этого несчастья с Фолей, которого жена довела до кражи. Посреди комнаты – окаменелая, склоненная над мешком, широкая и немая спина дяди Фоли. Жесткие, костлявые плечи торчали с тупым зелменовским упрямством. Бера небрежно взял Фолю за бока и оттолкнул.
Дядя Фоля размахнулся и закатил Бере оплеуху. Потом все смешалось, стало темно, как от удара между глаз.
Вокруг взлетали руки. Люди дубасили друг друга сверху и снизу с такой сокрушительной силой, как будто в землю вколачивали сваю. Все сбилось в какой-то непонятный твердый ком – как будто грудь придавили коленом.
Дядя Фоля, видимо, лежал в самом низу, удары по наваленным телам доходили до него далеким отзвуком и к нему уже отношения не имели. Но вот какая-то рука уперлась в него, захватила раскоряченными пальцами все его лицо и сделала из носа не поймешь что.
Но о носе говорить не приходится, дядя Фоля чуть было с душой не расстался.
Дядю Фолю окатили ведром воды. Он лежал, как палая лошадь, раскидав длинные руки и ноги, и дышал животом.
А у двери стояла она, Фолина бабенка – руки сложены на животе, глаза сухие, – и выла чужим голосом, как бы идущим из какой-то посудины, а не из человека:
– И за что это он его бил? За что? Родного дядю! И разве так бьют человека?
Впоследствии Фоля пытался уговорить Зелменовых, будто кто-то дал ему эту шкуру подержать, а сам убежал, и только из-за его честности ему теперь приходится страдать. Ему не поверили. Несколькими днями позже Фоля вдруг вспомнил, что он сам освежевал лошадь, которую потом закопал, но позабыл где.
Дядя Ича, неизвестно почему, ходил по двору и требовал, чтобы Фоле непременно поверили; он даже говорил, что Беру, родного сына, он не пустит на порог.
Но дело зашло уже слишком далеко, и в конце концов Фоля перестал подыскивать объяснение этому непонятному событию. Он только пожимал плечами, что должно было означать: он сам удивляется и сам себе этого объяснить не может.
Большой судВо время суда в клубе по делу Фолиной кражи он, поверженный Фоля, сидел на сцене – длинные руки на коленях, голова опущена – и молчал. Семьсот рабочих завода присутствовали на суде. Реб-зелменовский двор, обросший, с рваными локтями, сидел на передних скамьях. Зелменовы прятали в бороды свой позор и испытывали странное чувство, будто судят здесь не Фолю, а всех их, весь двор. Женка Фоли принесла ему в кошелке обед и, стоя у сцены, каждую минуту чем-нибудь потчевала томящегося мужа.
За столом, покрытым кумачом, сидели судьи – трое старых рабочих завода. В клубах дыма виднелась еще одна голова, бритая, крутолобая. Потом выяснилось, что это он, Поршнев, – легендарная фигура для реб-зелменовского двора. Он сидел у стола, оперев подбородок на обе руки, и дымил папиросой.
Зелменовы сидели наполовину удивленные, наполовину испуганные. Никак не верилось, что зимний сон, привидевшийся им в душных каморках, стал действительностью. Этого Поршнев а можно было теперь видеть своими глазами.
Потрясенный дядя Ича опустил под скамью руку и слегка ущипнул тетю Малкеле за ногу.
Тетя Малкеле смотрела во все глаза. Это он и есть – судьба Беры. Это он, Поршнев, чье имя зимой в метелицу ворвалось вдруг в реб-зелменовский двор. Это он, гроза мостильщика, тот самый Поршнев, который перебросил Беру из милиции на завод. Вот кто потрясает старые стены реб-зелменовского двора!
– Пожалуй, человек, как все люди?!
– Ты дура!
Выступали старые рабочие завода. Говорил Винцент – седой как лунь мастер хромового цеха. Он доказывал, что Фоля отсталый элемент. Говорил вальцовщик Вишневский и доказывал, что во всем виноват реб-зелменовский двор, мелкобуржуазная среда, которая, как червь, точит Фолю.
Говорил старый Хема. Хема, когда говорит, надевает очки, иначе он не слышит своих слов, своих остроумных притч, которые он всегда приплетает. Он считал, что виноват только Фоля. Забавные притчи Хемы про невестку и свекровь понравились главным образом сморгонским кожевникам, поскольку, как уже установлено, в Сморгони говорят притчами.
Говорил Трофим. Он сказал несколько слов с места, теребя в руке свою шапку, и закончил тем, что как суд постановит, так и ладно. Ясно, что он хитрил. Что поделаешь, он все-таки любил Фолю. Говорил маленький Шимчик, тот, что играет в оркестре. Он тоже взял слово, хотя от того, что он дует в трубу, у него язык телепается между зубами. Слово взял Куня – кузнец из монтажного цеха. Куня, который, когда говорит, должен непременно пристукивать ногой, как будто он стоит у своего горна. Говорил Мичулиха-мездрильщик, тот, который двадцать пять лет мок, словно шкура, в чанах Менде-кожевника. Теперь он говорит уже одними деснами. Мичулиха просил, чтобы на этот раз Фолю простили.
И вот тогда-то оно и случилось.
Случилось нечто такое, что подрубило Зелменовых под корень, что заставило их, опустив похолодевшие носы, смотреть на переполненный клуб сквозь крупные слезы и ничего не видеть.
– Стыд и позор!
Эта девка, Тонька дяди Зиши, там, наверху, на сцене, выдала судьям очень спокойно, но с удивительным злорадством все маленькие тайны реб-зелменовского двора. Не верилось, чтобы родная кровь носила в себе столько ненависти. Она говорила по-русски, и, может быть, поэтому им не все было понятно, хотя сердце болело от каждого даже непонятного слова.
– Зелменовы, – сказала она, – хотели замять это дело с Фолиной кражей только потому, что им, видите ли, это было не к лицу. Ведь что такое, в сущности, реб-зелменовский двор? Реб-зелменовский двор, если он и не крадет, то все же в любой миг способен что-нибудь присвоить. Правда, от всего лишь по маленькой крошке. Таков характер Зелменова. Впрочем, мостильщик натаскал полный сундук добра. Реб-зелменовский двор – эта мрачная яма, – сказала она. – У одной Зелменовки имеется единственная серебряная ложка, и этого достаточно, чтобы она уже колебалась – идти ли ей с пролетариатом или не идти? Ей уже невыгодно. Зелменовы собирают поколениями лоскуток к лоскутку, и на этом они строят свою жизнь. Есть у двора немножечко спеси и немножечко лжи, немножечко вороватости и немножечко лести, поскольку Зелменов по своей природе составлен из всяких маленьких «немножечко». У него нет банков и имений, но зато у него есть восемнадцать помойных ведер, двенадцать медных кружек, ночной горшок, старинная муфта, и еще, и еще… Зелменов всегда в суете, как моль. После его смерти остается всего лишь маленькая дырочка, как от моли. Ведь хотел же дядя Фоля быть подъемной машиной! Темнота настолько велика, что наша явь превращается там в сон и, наоборот, слухи, небылицы обретают плоть и кровь. Так случилось с одной машинисткой из Владивостока, которая еще поныне живет в воображении реб-зелменовского двора в образе графини. Реб-зелменовский двор питается остатками суеверий, религии, уродливых, наивных сведений из различных наук. Наряду с нашими пионерами в зелменовских домах можно вдруг встретить каких-то праведничков, евреев со скрипочками, этаких фокусников, опровергающих своим собственным гениальным умом существование воздуха. Вводят электричество, а наряду с этим где-нибудь в укромном уголке двора цветет волшебная травка любезник. Люди здесь ходят как в летаргическом сне, болтают как во сне, и часто уши не слышат, что рот произносит. Вот каков реб-зелменовский двор. Находятся и такие, которые делают из двора мировоззрение, идеал. О, эти Зелменовы-мыслители, пытающиеся усмотреть особую культуру реб-зелменовского двора, культуру из всяких «немножечко»! Цалел, уроженец этого двора, до тех пор исследовал своеобразие Зелменовых, покуда не повесился от духовного убожества.
Вот что она сказала.
Дядя Ича вытер мокрые глаза. Какой позор! Было похоже на то, будто Зелменовых раздели и выставили голыми напоказ. Ему, бедному, было стыдно перед самим собой.
В клубе было шумно. Рабочие, по правде говоря, были немного удивлены. Не верилось, чтобы здесь, недалеко от завода, существовал двор, в котором люди живут как в заговоренном замке. Особенно кипятился Трофим из Новинок, вечный дружок Фоли. Он, завсегдатай реб-зелменовского двора, уверял, что там ничего такого нет. Простые евреи, труженики. А Тоньку он обвинил в антисемитизме. Он поднял над головой свою шапку и помахал ею: дескать, пусть дядя Фоля не унывает…
Суд принялся допрашивать Фолю.
Но эта бессловесная душа говорила не по существу. Фоля нес чушь про какую-то освежеванную лошадь, только благодаря которой он стал кожевником, а не часовщиком. Он утверждал, что вообще из-за освежеванной лошади сойдет в могилу. Он хотел уговорить себя и судей, что освежеванная лошадь – это злой рок его жизни. Ему это не удавалось. О Тоньке он высказался в том смысле, что у него, у Фоли, тупая голова и он не понимает, что она говорит. Но все же он думает, что она пускает пыль в глаза.
– Но ты еще будешь воровать?
Фоля встал и заявил, что он переберется на новую квартиру и воровать не будет.
– Так ты этим хочешь сказать, что виновато мелкобуржуазное окружение? – спросил судья Васильев, машинист желатинового цеха.
Фоля подумал, как лучше сказать, и ответил просто:
– Я больше не буду воровать!
Суд удалился на совещание.
В клубе было темно от дыма. Поршнев спустился со сцены в зал. Рабочие хотели узнать его мнение о суде, но он подсел к Зелменовым. Он подал руку дяде Иче. По зелменовским жестким, костлявым лицам было видно, что на них нахлынула волна чувств, внезапных чувств к Бере и его товарищам.
Поршнев улыбнулся.
Оказывается, он знает Зелменовых. Он расспрашивал, сколько, например, зарабатывает дядя Ича, что стало с дядей Юдой. О том, что Цалка повесился, он тоже знал. Оказывается, что Беру он просто любит. Выходит, этот Поршнев – обыкновенный человек, с простым взглядом на вещи, и бояться тут совершенно нечего.
Умная тетя, тетя Малкеле, воспользовалась случаем и объяснила ему все, как оно есть.
Что до Зелменовых, сказала она, они уже не такие плохие, как некоторым кажется. Верно, что простые люди, не ахти какого покроя, но честные спокон века, и если дают слово – так это слово. И можно быть уверенным, что и Фоля, хотя он человек с грубоватым характером, потому что не хотел учиться, больше не возьмет ничего на заводе, ни на грош, так как он сын очень приличных родителей. Ну а Тонька, сказала она, так не известно, чего она хочет. Правда, у этой женщины неудачная жизнь: она что-то не смогла ужиться с мужем, наверное, они не ладили, – так что у нее, конечно, тяжело на душе и она говорит то, чего не следует. Но и она имеет довольно благородный характер: положи золото – она не тронет.
Поршнев дал ей высказаться.
Тетя Малкеле набралась духу и принялась доказывать, что, по ее разумению, реб-зелменовский двор вообще не надо сносить, потому что, кроме всего прочего, просто жалко денег. Она смотрела на него, ждала, что он скажет. Поршнев смеялся. Он похлопал старую тетю по плечу:
– Надо, надо!
И тут тетя Малкеле тоже засмеялась – вежливости ради.
* * *
Поздно вечером реб-зелменовский двор возвращался из суда.
Прохладная, звездная ночь. Впереди в легком пиджаке шел высокий, сгорбленный дядя Ича, как старый козел (Ичка-козел) впереди стада. За ним молча плелись бабы – старые керосинки реб-зелменовского двора.
Все было ясно. Владычество династии реб Зелмеле, которое длилось около семидесяти лет, пало, и не только не будет достроен тот колодец (мечта реб Зелмеле: чтобы Зелменовы пили собственную воду), но будут снесены с лица земли домики, заборы, сарайчики, а также каменный дом, который столько лет был величайшей гордостью Зелменовых.
Реб-зелменовский двор в последний момент осрамился. Страшна была не столько кража, как этот позор суда, на котором выволокли на свет каждую тряпочку, копались в грязном белье, разбирали, что хорошо и что плохо. И оказалось, что после такой долгой жизни у Зелменовых ничего за душой не осталось.
Реб Зелмеле, царство ему небесное, строил все на песке, и он, дядя Ича, наследный принц Зелменовых, похож теперь на всех великих королей, уронивших свои короны в грязь.
Он томился.
На углу стояла Тонька. Она дожидалась медлительных Зелменовых, которые всегда остаются неторопливыми, спокойными и холодными. Дядя Ича отводил домой осужденный реб-зелменовский двор.
Двор шел, угрюмо стуча деревянными подошвами о мостовую, и, поравнявшись с этой девкой, свирепо молчал. А когда Тонька сошла к ним с тротуара, якобы удивленная тем, что они не узнают ее, дядя Ича вдруг поднял потемневшее лицо:
– Антисемитка, вон из нашей порядочной семьи!
– Вон, проклятая девка!
Посыпалась несусветная брань. «Девка» сразу свернула, исчезла за углом. Она быстро пошла другой улицей, ушла, быть может, навсегда из реб-зелменовского двора. Кровь у нее кипела от досады на эту никчемную жизнь, которая семьдесят долгих лет хлюпала, как мутная водица.
Она даже не оглянулась.
Хая, куда ты поставила лохань?Последние дни реб-зелменовского двора прошли как в чаду. Предметы плавали перед глазами, а в памяти почти ничего не оставалось. Запомнилась только мокрая кирпичная стена, которая своей красной свежестью наводила ужас на разрушенные домишки. Это из-под лесов понемногу вылезала конфетная фабрика «Коммунарка».
Зелменовы до последней минуты суетились в старых домишках, куда уже не проникал луч света, и целые сутки откуда-то из-под лесов слышался тоскливый голос:
– Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
По-видимому, с этой лоханью дела были плохи. Реб-зелменовский двор, не привыкший трогаться с места, потерял голову.
В те знойные летние дни Зелменов смотрел на Зелменова умоляющими глазами – хотел дознаться, что тот, собственно говоря, делает там, в своем темном домишке под лесами. Не помогало: Зелменов не любил, чтобы совали нос в его дела.
Комодики стояли обвязанные веревками, в железные ведра были запиханы подушки, а на припечке все еще тлел среди нескольких головешек зелменовский огонь, нудный огонек, который варит фишбульбе. [23]23
Фишбульбе – картошка с луком и перцем, создающая иллюзию вкуса рыбы, – традиционная еда бедняков (идиш).
[Закрыть]
* * *
Запомнились похороны Цалела дяди Юды.
Этот молодой человек, который записал историю своей жизни на воде, был похоронен вместе с реб-зелменовским двором.
Из-под лесов вытащили гроб молодого Зелменова. Похоронная процессия двинулась боковыми улочками. Никто из прохожих даже не остановился, чтобы узнать, кто лежит в гробу, а умер Цалел, последний из благородных молодых людей реб-зелменовского двора.
Солнце пекло. Вдоль тротуарчиков стояли, словно с зажженными свечами, каштановые деревья, они пропустили сначала несколько бородатых пешеходов, а потом пролетку с Соней дяди Зиши и тетей Малкеле. Соня, конечно, лежала у тети на груди, и бедная старуха должна была давать ей нюхать из разных пузырьков.
Медленно ехал убогий катафалк, красный, с посеребренными шарами; на высоких козлах – обросший возница, как ангел смерти.
Боль, конечно, была велика.
Зелменовы молчали, не так из-за уважения к покойнику, как из-за того, что им просто нечего было сказать.
Лишь в узком переулочке перед кладбищем появилась на каком-то заборе безымянная птичка – Цалел всю свою жизнь боролся, чтобы дали ей имя, – и зачирикала скучную песенку вместо знаменитого шопеновского траурного марша. Но все же безымянная птичка была достаточно вышколена, и там, на заборе, что перед кладбищем, она ему пропела известное четверостишие из собрания сочинений Гейне, том 1, страница 457:
Двое пьяных евреев совершили над Цалелом обряд. Гробовщики стояли с лопатами и высматривали, не перепадет ли им что-нибудь. Но им дали шиш. Было не до того.
Старый дядя Ича утирал большим платком слезы. По правде говоря, он, кажется, с Цалкой никогда и словом-то не обмолвился, но все же оплакивал его приличия ради, чтобы не осрамить покойника.
Знойный летний день.
Высоко в небе над самым кладбищем плавает маленькое белое облачко. Воздух прозрачен и чист, как будто и впрямь нет никакого воздуха. Лист на дереве не шелохнется.
Когда все уже ушли, у засыпанной могилы еще стояла Эстер, переписчица прописей. Наряженная в свою черную шаль, с горящими глазами, которые блестели на мучнисто-бледном, вытянутом лице, она до позднего вечера стояла с заломленными изнеженными руками над грустным холмиком.
Она плакала.
Ей, Эстер, переписчице прописей, и впрямь казалось, что она стоит над могилой той самой науки, одной из основоположниц которой она была.
Было позднее лето, внизу, в долине, пониже кладбища, цвела картошка.
* * *
И вот что спасли в последний момент из погибшего реб-зелменовского двора: двенадцать медных кастрюлек, восемь горшков, шестнадцать больших чугунов, три медных горлача и пять глиняных, шесть железных кочерег, четыре помела, семнадцать терок, восемнадцать помойных ведер, четыре ушата, совок для муки, мочалку, коробку из-под чая Высоцкого, бутыль черники, рогожу, еще довольно хорошую для того, чтобы обить ею дверь, муфту, котелок, что носил дядя Зиша, царство ему небесное, связку высушенных лимонных корок, один валенок – второй как в воду канул, – чернильницу, одну медную тарелку и весы, белую плитку кафеля для разделывания селедки, березовый чурбан. Дядя Фоля сорвал со стены фарфоровый ролик, а тетя Гита – мезузу с двери, – быть может, удастся где-нибудь в новых квартирах прибить.
Возле двора было черно от людей.
Как вам нравятся эти реб-Зелмочки? Покуда что они получают отличные квартиры!
– Неизвестно за что!
Набожные евреи, нахлебнички, с тростями в руках, с холеными бородами, целыми днями простаивали у реб-зелменовского двора и на разные лады обсуждали вопрос о Зелменовых. Во всем этом они усматривали Божий перст. Когда из-под лесов показывался Зелменов, на него сразу набрасывались, как на человека, который вышел от умирающего больного:
– Ну что? Таки плохо?
Но тут этот Зелменов становился скуп на слова, оглядывал собравшихся взглядом человека, который, слава тебе Господи, уже знает все, но предпочитает молчать, и снова исчезал под лесами, чтобы возвратиться к своему тайному занятию – вытаскивать небось гвозди из стен.
Вот так, по кусочку, Зелменовы растаскали весь двор; потихоньку, как скопище мышей, грызли его под строительными лесами, запихивали в ящики, разносили по нитке, как старую, трухлявую одежду. Потом, когда к домишкам подступили каменные стены новостройки, там, под лесами, нашли лишь опустевшее место реб-зелменовского двора, паутину, голые ребра стропил и больше ничего. Но ночью в реб-зелменовском дворе все еще вопрошал девичий голос:
– Хая, куда ты поставила лохань? Где лохань, а?
Все было кончено. По двору разливался мощный свет электрических ламп. Раздавался стук десятков топоров. Высоко над домами тяжело скрипел подъемный кран, подавая кирпичи к самым высоким этажам. Свет, охвативший все небо, струился по старым кровелькам окраинной улицы, отражался в маленьких окошках низких домишек, где во сне слышали, как рушатся последние стропила реб-зелменовского двора.